• «Современность и наследие эллинства» (Лекции Н. М. Бахтина)
  • Памяти необыкновенного человека
  • Библиография работ Н.М. Бахтина за 1924–1931 годы
  • Послесловие и комментарии
  • Приложения

    «Современность и наследие эллинства»

    (Лекции Н. М. Бахтина)

    Состоявшиеся в течение февраля и марта четыре лекции Н.М.Бахтина на тему «Современность и наследие эллинства» не рассчитаны были на обширную аудиторию. Они носили скорее «камерный» характер. Все же зала, в которой они происходили, неизменно заполнялась значительным числом слушателей, привлеченных мастерским изложением интересного и трудного предмета и блестящим ораторским талантом лектора.

    В представлении Н. М. Бахтина, «объективное» изучение эллинства, как оно мыслится современной филологией, должно уступить место действенному усвоению тех начал, из коих слагается эллинская культура. Если суждено быть новому Возрождению, то оно возможно лишь как реальный возврат к античности. Всякое подлинное творчество не может не сознавать себя, как возрождение утраченных ценностей. Отталкиваясь от ближайшего, оно утверждает себя в отдаленном; ритм истории есть ритм последовательных возвратов к прошлому.

    На протяжении последних веков человечество трижды делало попытку возвратиться к эллинскому миру. Ни одной из них не суждено было проникнуть до конца в сущность античного мироощущения; однако, с каждым разом новый мир все более приближался к истинному ядру эллинства. Три последовательных возрождения — как бы три концентрических круга, все теснее смыкающихся вокруг искомой истины. Итальянское Возрождение воспринимало эллинство, главным образом, через призму эллино-римской культуры, т. е. в затуманенном и искаженном виде. Второе возрождение, носителями которого являются Винкельман и Гете, исходило из представления об античности как синониме «гармонии», ясности, законченности. Оно представляло себе эту гармонию как некое начальное единство, характеризующее «зарю человечества» и предшествующее сложности позднейшего исторического развития. Гете, при всем его «язычестве», далеко не растворился в античности: в его миропонимании она сосуществует с другими элементами, явно ей враждебными («Фауст»). Для Гете античность — эстетическая, а не религиозная норма. Трагическое чуждо — если не самому Гете, то, во всяком случае, его Элладе. И найденная им окончательная формула: «Все преходящее — только символ» — есть, разумеется, не что иное, как отказ от античности. Все же второе Возрождение если еще и не раскрыло сущности эллинства, то уловило многие черты, его определяющие, и позволило Ницше приблизиться уже вплотную к трагической концепции мира как истинной основе эллинства. Но Ницше погиб, не осуществив своего задания до конца. Дело его ждет еще своего завершителя.

    Вживание в эллинский мир предполагает полное отрешение от основных устремлений, определяющих культурный строй современности. Нет ничего более чуждого греческому сознанию, чем количественный критерий, лежащий в основе наших оценок, и чем наше стремление к беспредельности. Эллинский критерий ценности — чисто качественный; характерная особенность эллинского мира — полное отсутствие выспреннего и огромного; количественная ограниченность действия ощущалась как условие его качественной наполненности и динамической напряженности, замкнутость, предел — основная особенность греческого духа. Она сказывается и в неподатливости иноземным влияниям, поскольку они не могут быть ассимилированы, и в отсутствие стремления к вечности в государственном строительстве и, наконец, во враждебности к идеям политической экспансии. Стремление к беспредельности, к «мировому господству» (Александр) есть уже достояние более поздней эпохи — эпохи разложения эллинского духа. При этом, замкнутая по отношению к внешнему миру, Эллада внутри постоянно является ареной противоборствующих сил, но эта рознь представляется для грека основным началом жизни, условием всякого творчества.

    Первое конкретное свидетельство этого мироощущения — гомеровский эпос. Его видимая простота и гармоничность не есть примитивность, «Заря духа», как думал Винкельман: простота всегда сложнее сложности и есть результат ее преодоления. И у Гомера простота — результат длительного и сложного процесса, в исходе которого небольшой касте удалось из взаимодействия разнообразных и противоречивых влияний пробиться к стройному и простому ощущению мира. Преодолен был первоначальный ужас перед обреченностью человеческого существования, перед непонятной, слепою силою рока, над ним тяготеющей. И гомеровская радость не есть отсутствие страха и страдания, а преодоление их путем приятия жизни во всей ее ограниченности и необъяснимости.

    Во времени, гомеровская концепция мира стоит между двумя враждебными ей концепциями, отчасти наложившими свой отпечаток и на гомеровский эпос, в том виде, как он дошел до нас. От более ранней сохранились только рудименты. Характерным для нее был, вероятно, мрачный культ душ, как о том свидетельствует, например, описание погребения Патрокла в Илиаде. В гомеровском мире эти представления уже изжиты; после смерти тела, он не признает жизни души в собственном смысле слова. Погребение трудов заменилось сожжением, знаменующим освобождение живых от власти мертвых.

    С другой стороны, в гомеровском эпосе различимы и позднейшие наслоения, свидетельствующие уже о разложении лежащего в основе его миропонимания. Сдвиг, о котором мы можем мы можем лишь догадываться, окончательно разрушил гомеровское мироощущение. Ряд новых сил обнаруживает свое действие. Одна из них — это религия Диониса. Культ Диониса дважды заливал Грецию. Первая волна прокатилась по Элладе еще в догомеровскую эпоху и не оставила никаких значительных следов. Вторая волна нахлынула уже в послегомеровское время, пришла в столкновение с религией Аполлона, но не вытеснила ее, а слилась и примирилась с нею. Отражение этой борьбы мы видим в ряде дошедших до нас мифов.

    Однако ряд элементов остался непереработанным; они продолжают ферментировать и вносить рознь в эллинское сознание. В двух направлениях действовали разрушительные начала. С одной стороны, воздвигалось здание греческой философии с ее стремлением свести все многообразие жизни к некоему единству (Фалес). Вещи перестают быть собою, познание отрывается от бытия. Здесь сказалась основная тенденция разума: искать тождества сквозь различие и единство во множественности, т. е. смотреть мимо мира, в котором каждая вещь единственна, неповторима и ни к чему сведена быть не может. Другое течение, подрывавшее основу гомеровского мироощущения, — было течение мистическое с его жаждой безмерности и вечности (напр., орфизм). Оба течения постулируют иной мир. Они ищут к нему доступа: одно — чрез чистую мысль, другое — через экстаз и аскезу. Оба они — две формы одного начала. И как Анаксимандр — источник всей европейской философии, так и орфический миф — источник всех религиозных концепций Европы.

    Таким образом, перед греческим сознанием вновь стояла извечная проблема бытия в ее страшной обнаженности: вновь твердили ему, что жизнь не несет в себе своего оправдания, что, взятая сама по себе, она лжива и бессмысленна. Предстояло преодолеть это утверждение. На вопрос: должна ли быть жизнь принята, несмотря на отсутствие внутреннего ее оправдания? — эллинство ответило «да». Выяснить, каким образом оказался возможным такой ответ — значит вскрыть сущность трагического миросозерцания.

    Основой трагедии как литературной формы является неизменная обреченность героя, приводящая к конечной катастрофе. Катастрофа эта всегда бессмысленна. Она не вытекает из чьей-либо вины. Единственная вина — это вина рождения, вина самого бытия; единственный смысл трагедии — в невозможности оправдать бытие. Но зачем в таком случае нужна была трагедия греческому зрителю, что давала она ему? Об этом мы имеем свидетельства современников. В то время как Платон не скрывает своего презрения к трагедии (и он не мог относиться к ней иначе, если хотел оставаться последовательным), Аристотель, не выходя из роли объективного наблюдателя, констатирует, что трагическое представление приводило к «катарсису», к очищению.

    В чем же заключалось это очищение? Было бы величайшей ошибкой отождествлять его с тем катарсисом, который испытывает зритель после пятого действия современной драмы. Здесь катарсис понятен, он есть не что иное, как примирение с бытием через смысл, ибо гибель героя здесь всегда означает торжество некоего смысла. Не то в античной трагедии: в ней катарсис есть примирение с бессмысленностью жизни, примирение с бытием вопреки смыслу, вернее — именно благодаря взрыву всех смыслов и разоблачению в бытии того, что больше и глубже всякого смысла. Трагедия есть испытание духа через зрелище смерти и ужаса. В результате — катарсис, преодоление страха и скорби, вольное избрание жизни и ее утверждение.

    На вопрос о том, как возможен выбор вопреки и помимо смысла, — необходимо ответить, что всякий выбор, в конечном счете, вполне своеволен, иррационален, и что разум, предоставленный самому себе, не содержит никаких оснований для выбора. Таков всякий творческий выбор, выбор эротический, основывающийся на рационально-пустой формуле: потому что А = А. Но в этой формуле вскрывается самая сущность подлинного выбора: избрать в вещи можно только ее самое, единственное в ней и неповторимое. Выбор должен быть иррационален, ибо смысл, по самому определению, есть не сама вещь, но ее отношение к чему-то другому (например, к той или иной ценности). И, стало быть, для того, чтобы осуществилось эротическое избрание жизни как таковой, необходимо, чтобы противоположные и враждебные смыслы, сталкиваясь, уничтожили друг друга (в этом — основа всей структурной техники трагедии). При этом, утверждая бытие, трагедия принимает его не только как бессмысленное, но и как ограниченное, обреченное смерти; в смерти она усматривает необходимый коррелят всякого индивидуального бытия, единого во всех своих проявлениях — и, стало быть, единого и в гибели.

    Таким образом, сущность трагического — в приятии жизни, созерцаемой под знаком уничтожения; трагедия — есть испытание духа зрелищем смерти и ужаса.

    Но осуществление трагического миросозерцания требует силы и воли. Когда воля и силы иссякают, в жизнь вторгаются отвлеченные истины, подтачивающие первоначальную целостность жизнеутверждения. Так случалось и в Греции. Смертельный удар трагической концепции мира нанесен был философией Сократа, его диалектикой, служившей средством вскрыть иррациональность выбора, лежащего в основе всякой деятельности, — и отвергнуть этот выбор. Мысль становится орудием испытания жизни; смысл торжествует под бытием.

    Процесс Сократа есть безнадежная попытка эллинства защитить себя от вторжения этого разлагающего начала. Судьи Сократа стояли перед безысходной дилеммой: терпимость была исконной особенностью эллинского духа; но учение Сократа взрывало основу эллинства. И, стало быть, осуждая или оправдывая Сократа, судьи одинаково эллинству изменяли.

    Явление Сократа знаменует собою конец трагического миросозерцания. И первая попытка возвращения к нему происходит через два тысячелетия, — когда Ницше, в идее Вечного Возвращения, находит новое оправдание жизни, новое основание для целостного ее приятия. Но, совпадая с эллинством в утверждении жизни, Ницше вводит новый, чуждый и враждебный эллинству, момент — жажду вечности, искажая тем подлинно трагическую концепцию, укорененную в единственности и неповторимости сущего. Пример Ницше должен служить предостережением для всех тех, кто думает о новом Возрождении как рецепции эллинского миросозерцания.

    Новое Возрождение предполагает прежде всего преодоление современной культуры. Мы продолжаем жить в мире Сократа: современность — есть лишь последний вывод из разрушительной диалектики смыслов. При этом культура наша не имеет какой-либо одной, всецело ее проникающей идеи, а до конца эклектична. Под влиянием иллюзорной устойчивости, явившейся результатом сравнительной безопасности в течение нескольких веков (XVIII–XIX), культура, перестав быть тем, чем она в существе своем является, т. е. средством самозащиты и самоутверждения, распалась на свои составные части, а отдельные ценности, перестав быть необходимыми, сделались игрушками и предметом праздных умствований. Культура начала развиваться по своей, уже нечеловеческой инерции. Так возникли «чистая» наука, «чистое» искусство. Ритм современности — ритм не человеческий, но ритм чуждой человеку, оторвавшейся от него силы. Ценности восстали на своего создателя: они существуют не для него, а для себя. Основная антиномия современной культуры в том, что, не будучи внутренно-обязующей, она стала внешне-принудительной. И в то время как естественный путь культурного восхождения ведет от сложности и многообразия к простоте, мы идем обратным путем — к новой сложности, к варварству.

    Наметившееся после войны тяготение к простоте — приведет ли оно в новому Возрождению? Если суждено этому произойти, то не нового обогащения настоящего через прошлое надо ждать, а замены всей идейной сложности настоящего — другими, совершенно противоположными ценностями; не синтеза, на основе которого никакое действие построено быть не может, а решительного, однозначного выбора. И первая задача на этом пути — вернуть человеку прямое и конкретное видение мира и вещей. От эротического узрения мира — прямой и ясный путь к другим моментам трагического мироотношения.

    Н. Р. (отчет)

    Памяти необыкновенного человека

    Это был один из самых даровитых людей, которых приходилось мне в жизни встречать.

    Имя Николая Михайловича Бахтина совсем мало известно. Сравнивая шумные и блестящие карьеры иных посредственностей с его участью, с тем положением, которого он добился, как не задуматься еще раз над случайностью славы, почета, признания, всего того, что будто бы увенчивает заслуги и таланты человека. «Имеют книги свою судьбу», сказано в стихе Горация, горестно процитированном в личных заметках Пушкина. Имеют и люди свою судьбу, столь же мало справедливую, капризную, а нередко и просто вздорную.

    В этом человеке были проблески гениальности, — и утверждая это, я прекрасно знаю, что такие слова могут вызвать скептическую усмешку. Но никто из тех, кто Бахтина близко знал, не усмехнется. Слово «талант» к нему в сущности мало подходит, и если на этом слове остановиться, трудно решить, какой у него, собственно говоря, был талант — писательский, ораторский, научный? Ни тот, ни другой, ни третий в чистом виде. Была необыкновенная личность, угадывавшаяся почти во всем, за что Бахтин ни брался бы, даже при срывах. Казалось, рано или поздно эта необычайность должна будет проявиться полностью, во всей силе, — и привести к необычайным результатам. Но так только казалось. Бахтин умер уже не молодым человеком и в последние годы занимал должность профессора лингвистики в полузахолустном Бирмингеме. Им дорожили, с ним считались. Некоторые его работы получили высокую оценку авторитетнейших европейских филологов. Но это все-таки было не совсем то, чего от Бахтина можно было ждать. Да он и сам иллюзий себе не делал.

    Отчего люди выдающиеся, подлинно одаренные так часто бывают чудаками? Вопрос этот в психологическом отношении очень интересный и довольно сложный, но самая связь чудачества с одаренностью — явление настолько распространенное, что некоторые, не вполне честные люди чудаками притворяются, зная, что личина эта вызывает доверие. Сколько в последние десятилетия было примеров этому! Разве длинные, золотисто-волнистые шевелюры некоторых поэтов — или псевдо-поэтов — не начало чудачества и не выдает инстинктивную тягу к нему? Многое можно было бы сказать и написать на эту тему, коснувшись заодно и тех поддевок или желтых кофт, в которые рядились некоторые русские писатели: и тут, в этих маскарадах, сквозит желание противоположное тому, которым одержим был толстовский поручик Берг — желание не быть «как другие», с расчетом, что доверие к таланту при этом будет обеспечено в кредит. Повторяю, вопрос интереснейший. Бахтин-то однако хитрецом и актером ни в коем случае не был, и внешние атрибуты чудачества его не прельщали нисколько. Но в самом деле ни на какого другого человека похож он не был, и, не в пример большинству смертных, Бог создал его как будто в единственном, неповторимом экземпляре. Был он исключительно умен и невероятно наивен. Был детски доверчив и буйно вспыльчив. Был дерзок и застенчив. Всегда чем-то был увлечен, куда-то несся, чем-то «горел», но никогда нельзя было быть уверенным, что вечером он с ужимками самого кровного, нестерпимо-брезгливого отвращения не втопчет в грязь то самое, от чего был в восторге утром.

    Я познакомился с ним очень давно и помню его еще по Петербургскому университету. В те годы его считали поэтом, но поэзию он в зрелости, кажется, оставил, хотя не перестал страстно и по свойствам своей натуры как-то запальчиво и судорожно ею интересоваться. В эмиграции на него обратил внимание покойный М. М. Винавер и пригласил его сотрудничать в еженедельнике «Звено». Бахтин написал несколько статей блестящих и замечательных, но написал и другие, вызывающие по тону, малоубедительные по содержанию, — вроде свирепой расправы с Паскалем на двух страничках журнального текста. Один только раз оказался он в парижский период своей жизни на высоте своих удивительных и неясных дарований, — когда прочел в маленьком, закрытом теперь зале около Палаты Депутатов, короткий цикл лекций о древнегреческой культуре. Нельзя этих лекций забыть. Среди слушателей Бахтина были люди, носящие самые славные в нашей эмиграции имена, — и я мог бы на их свидетельства сослаться: нельзя этих лекций забыть, соглашаются и они.

    Греция была, пожалуй, единственной настоящей любовью Бахтина, во всяком случае единственной его любовью постоянной. Но тянуло его не столько к Греции классической, перикловской, сколько к более ранней, если еще и чуть-чуть дикой, то таинственно-вдохновенной и мудрой. Он безгранично чтил Ницше и вслед за ним с высокомерным пренебрежением говорил о Сократе, тем более о Платоне. Сократ со своим не в меру прославленным учеником будто бы исказил, пожалуй даже «обездарил» то, что эллинская культура в себе несла и сделал ее общеобывательским достоянием. Не того хотел Гераклит, великий, «темный» мыслитель.

    Схема знакомая и, разумеется, более, чем спорная. Ничего нового людям, читавшим Ницше, Бахтин в сущности не сказал. Но какое-то золотое сияние от его речей в памяти все-таки осталось, и не столько ценен был их непосредственный исторический смысл, сколько пленительна была их скрытая музыка. «Прекрасное должно быть величаво», сказал Пушкин. Была в этих четырех лекциях величавость неподдельная, и выходя после них на холодный, осенний парижский дождик, по привычке рассеянно переговариваясь о повседневных пустяках, каждый все-таки яснее и полнее чувствовал, что двадцать пять веков тому назад явилось в истории чудо и что имя этому чуду — Эллада. Каждому было хоть на несколько минут понятно то, что заставило Ренана «молиться на Акрополе». Были за время эмиграции и другие вечера, насыщенные мыслью или чувством. Немного можно было бы назвать собраний, где присутствовавшие были бы такими воспоминаниями увлечены и таким высоким волнением охвачены.

    По рассказам, дошедшим из Англии, некоторые беседы Бахтина производили порой и там подлинно ошеломляющее впечатление. Один из его товарищей по университетской работе утверждает, что в недавно изданном Бахтиным руководстве по новогреческой грамматике есть соображения и замечания, открывающие совершенно новые, никому не ведомые лингвистические горизонты. — Не зная этой книги, я не сомневаюсь, что это так. С именем Бахтина связать можно было любые надежды. А все-таки имя это известно лишь небольшому числу наших современников, ничего прочного и долговечного Бахтин не оставил, и только друзья его знают, какие редчайшие дарования ушли с ним из жизни. «Имеют люди свою судьбу».

    Георгий Адамович

    Библиография работ Н.М. Бахтина за 1924–1931 годы

    О русском стихосложении. — «Звено» № 73 от 23.6.1924.

    Военный монастырь. — «Звено» № 76 от 14.7.1924.

    Письма о слове. 1. О произносимом слове. — «Звено» № 81 от 18.8.1924. 2. О формальном методе. — «Звено» № 82 от 25.8.1924.

    Рец. на: Эйхенбаум. Сквозь литературу. (Подп.: «Н.Б.»). — «Звено» № 83 от 1.9.1924.

    Рец. на: Литературная мысль. Альманах. (Подп.: «Н.Б.»). — «Звено» № 87 от 29.9.1924.

    Анатоль Франс — «Звено» № 90 от 20.10.1924.

    «Новое средневековье». — «Звено» № 91 от 27.10.1924.

    Ницше. — «Звено» № 94 от 17.11.1924.

    Книга о солдате — «Звено» № 99 от 22.12.1924.

    Пути поэзии — «Звено» № 106 от 9.2.1925.

    Рец. на: Е.Спекторский. Христианство и культура. (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 111 от 16.3.1925.

    Рец. на: Бицилли. «Очерки исторической науки». (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 112 от 23.3.1925.

    Поль Валери — мыслитель. — «Звено» № 115 от 13.4.1925.

    Рец. на: Георгий Венус. Полустанок. (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 123 от 8.6.1925.

    Пьер Луис. (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 124 от 15.6.1925.


    Под рубрикой: «Из жизни идей»:

    Победы фрейдизма. — «Звено» № 124 от 15.6.1925.

    «Объяснение нашего времени». — «Звено» № 125 от 22.6.1925.

    Относительность самосознания. — «Звено» № 127 от 6.7.1925.

    Орфизм и христианство. — «Звено» № 128 от 13.7.1925.

    Критика и медицина. — «Звено» № 129 от 20.7.1925.

    «Логос». — «Звено» № 130 от 27.7.1925.

    «Три реформатора». — «Звено» № 131 от 3.8.1925.

    «Метафизическая чувствительность». — «Звено» № 132 от 10.8.1925.

    Шарль Моррас. — «Звено» № 134 от 24.8.1925.

    «Возврат к средневековью». — «Звено» № 135 от 31.8.1925.

    Collection des Universites de France. — «Звено»' 136 от 7.9.1925.

    Философия как живой опыт. — «Звено» № 137 от 14.9.1925.

    Морфология культуры и язык. — «Звено» № 138 от 21.9.1925.

    Проблема Сократа. — «Звено» № 139 от 28.9.1925.

    Современность и фанатизм. — «Звено» № 140 от 5.10.1925.

    Метапсихика. — «Звено» № 141 от 12.10.1925.

    Бесплодный мыслитель. — «Звено» № 142 от 17.10.1925.

    Вера и знание. — «Звено» № 155 от 17.1.1926.

    Другие статьи:

    Мечтатели. — «Звено» № 144 от 2.11.1925.

    Поль Валери — академик. (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 147 от 9.11.1925.

    «Эманципация психологии». — «Звено» № 148 от 30.11.1925.

    Мережковский и история. — «Звено» № 156 от 24.1.1926.

    Искусство марксистское и звериное. (Подп.: «Н.Боратов».) — «Звено» № 157 от 31.1.1926.

    Муза гастрономии. (Подп.: «Н.Бор.») — «Звено» № 158 от 7.2.1926.

    Ф. Ф. Зелинский. — «Звено» № 162 от 7.3.1926.

    К. Леонтьев. — «Звено» № 165 от 28.3.1926.

    Шпенглер и Франция. — «Звено» № 167 от 11.4.1926.

    «Обращение» Жана Кокто. — «Звено» № 185 от 15.8.1926.

    Разговор о переводах. — «Звено» № 186 от 22.8.1926.

    Защитник язычества. — «Звено» № 188 от 5.9.1926.

    О современности. — «Звено» № 189 от 12.9.1926.

    Рец. на: Андрей Ющенко. Пророческий дар русской литературы. (Подп.: «Н.Б.») — «Звено» № 190 от 19.9.1926.

    Манифест Бонтемнелли. (Подп.: «Н. Боратов».) — «Звено» № 192 от 3.10.1926.

    Популяризаторы. (Подп.: «Н. Боратов».) — «Звено» № 197 от 7.11.1926.

    Похвала смерти. — «Звено» № 198 от 14.11.1926. -

    Новая немецкая философия. (Подп.: «Н. Боратов».) — «Звено» № 200 от 28.11.1926.

    Пять идей. — «Звено» № 201 от 5.12 1926.

    Ницше и музыка. — «Звено» № 205 от 2.1.1927.

    Апология поневоле. — «Звено» № 208 от 23.1.1927.

    Французский истолкователь Ницше. — «Звено» № 209 от 30.1.1927.

    Рождающийся мир. (Подп.: «Н. Боратов».) — «Звено» № 216 от 20.3.1927.

    «Современность и наследие эллинства». (Лекции Н. М. Бахтина). — «Звено» № 216–217 от 20 и 27.3.1927.

    О созерцании. — «Звено» № 217 от 27.3.1927.

    Спорт и зрелище. — «Звено» № 219 от 10.4.1927.

    Рец. на: Зеньковский. Русские мыслители и Европа. Критика европейской культуры у русских мыслителей. (Подп.: «Н.Б.»). -

    «Звено» № 219 от 10.4.1927.

    Об оптимизме. — «Звено» № 223–224 от 8 и 15.5.1927.

    Из записей Поля Валери. (Подп.: «Н.Бор.») — «Звено» № 225 от 22.5.1927.

    Паскаль и трагедия. — «Звено» № 228–229 от 12 и 19.6.1927.

    О разуме. — «Звено», 1927, № 4.

    Два облика Поля Валери. — «Звено», 1927, № 6.

    Измена Клерков. — «Звено», 1928, № 2.

    Четыре фрагмента. — «Звено», 1928, № 3.

    Антиномия Культуры. — «Новый корабль», 1928, № 3.

    Разложение личности и внутренняя жизнь. — «Числа», 1930/31, № 4. приложения

    Послесловие и комментарии

    Николай Михайлович Бахтин. Обычно это имя упоминается в биографиях Михаила Михайловича Бахтина: старший брат (разница в возрасте в один год), в обществе которого знаменитый мыслитель-филолог провел детские и юношеские годы. Из более редких источников можно узнать, что Николай Бахтин был доктором филологии, преподававшим в Бирмингеме, исключительно талантливым лектором. Николай Бахтин как философ, как эссеист, как одна из интереснейших фигур в культурной жизни русской эмиграции первой волны до сих пор остается величиной почти неизвестной. А между тем один из ведущих критиков русского зарубежья Георгий Адамович, — соратник Бахтина по «Звену» и, одновременно, во всем, что касалось поэзии и современной культуры, его «идеологический» противник, — писал:

    «Это был один из самых даровитых людей, которых приходилось мне в жизни встречать», — и чуть далее: «В этом человеке были проблески гениальности».

    Друг юности, Михаил Иосифович Лопатто в своей оценке был еще решительнее:

    «Бахтин относится к тем умам, которые ищут всю жизнь, не останавливаются ни на одном открытии, не пытаются развивать идеи и не удовлетворены собой. Они стеснительны, не приемлют публичный успех. В то время как другие пожинают плоды своих открытий, такие умы, как Бахтин, не оставляют имени, они оставляют рассеянные повсюду откровения.

    Гении — это провозвестники, а свершители следуют за ними. Случаи гениальных свершителей очень редки и бывают в результате счастливого стечения обстоятельств. Наша эпоха, кажется, бедна на новые идеи, но множество зерен брошено в почву человеческого ума, и придет день, когда они созреют. Может быть, какой-нибудь щедрый ум вспомнит тогда о бедных рыцарях Духа, затерявшихся в буре, вспомнит и того, кто всеми силами своего гениального ума стремился проникнуть в тайны рождения Слова» (цит. по: Эджертон В. Ю. Г. Оксман, М. И. Лопатто, Н. М. Бахтин и вопрос о книгоиздательстве «Омфалос». - в сб.: Пятые тыняновские чтения, Рига, «Зинатне», с. 236–237).

    * * *

    Вехи биографии Николая Михайловича Бахтина поначалу во многом совпадают с биографией младшего брата: родился в Орле (по старому стилю — 20 марта 1894-го, на один год раньше Михаила), учился в виленской гимназии, поступил в Одесский университет на историко-филологический факультет, перевелся в Петербургский. Здесь его и застигла первая мировая война, не давшая завершить образование. Николай Бахтин поступает в кавалерийское училище, заканчивает его к началу февральской революции. Далее — как у многих: белая армия, эмиграция. Он плавает матросом на кораблях по Средиземному морю, потом вербуется на пять лет в Иностранный легион.

    Ему не удалось прослужить весь пятилетний срок: тяжелое ранение, едва не лишившее его руки, госпиталь… С лета 1924 года начинается его сотрудничество с еженедельником «Звено».

    К тридцати годам за его плечами была не только богатая событиями биография. С гимназических лет в нем жил подлинный интерес к поэтическому слову, были и собственные поэтические опыты. Судя по крайне скудным источникам (свидетельство друга юности М. И. Лопатто и выступления самого Бахтина), общая направленность поэтического творчества Бахтина заметно расходилась с устремлениями существующих направлений в русской поэзии, что диктовало его пристальный интерес к проблемам теории стиха и к некоторым вопросам самого способа существования поэзии. Он видел, что его стихи не найдут своего читателя, но с тем большим вниманием относился к работам по теории стиха. Первые статьи Бахтина в «Звене» — о поэзии.

    Была среди ранних публикаций и еще одна: «Военный монастырь» — попытка человека, прошедшего службу в Иностранном легионе, увидеть это своеобразное военное сообщество как некое культурное целое со своими традициями, своими нормами поведения и неповторимым стилем жизни, где каждая минута наполнена риском, где ситуация выбора, волевого решения — обычна и естественна.

    Легион воспитал его ум. И в поэзии, и в философии Н. Бахтина всегда привлекает не совершенство формы, не стройность и завершенность системы, но то, что толкает к действию. И стихотворение, и философия должны адресоваться не к «читателю», не к «мыслителю», но к человеку. Можно говорить о «ницшеанстве», «кантианстве» или «язычестве» Бахтина. Но его прежде всего интересует не сама доктрина, а способность ее стать частью жизни.

    Сохранился шутливый словесный портрет Николая Бахтина этого времени, написанный Мочульским от лица самого еженедельника «Звено»: «с осени я уже стал брать уроки философии, у одного отставного унтера и легионера, он очень сердитый, и не любит большевиков и Марселя Пруста. Но если об этих предметах не заговаривать, тогда с ним очень интересно»

    (Автобиография «Звена». — «Звено» № ИЗ от 30 мая 1925). За этими строчками проглядывает и некоторая «нелюдимость» Бахтина, его духовное одиночество в среде русской эмиграции, и, в то же время, его оригинальность как мыслителя и как человека. В «Звене» он ведет постоянную рубрику «Из жизни идей», но выступает, при этом, не только в качестве философа. Как и младший брат, он все время — на границе филологии, психологии и философии.

    К 1926 году жанры эссе, статьи, рецензии становятся тесны Бахтину. На страницах «Звена» появляются его диалоги и «разговоры»: «О современности», «Похвала смерти», «О созерцании»… Но кульминацией его творческой деятельности в эмиграции стало то «живое», действенное слово, к которому он всегда стремился, — четыре лекции на тему «Современность и наследие эллинства», прочитанные в феврале-марте 1927 года. «Нельзя этих лекций забыть, — вспоминал Г. Адамович. — Среди слушателей Бахтина были люди, носящие самые славные в нашей эмиграции имена, — и я мог бы на их свидетельства сослаться: нельзя этих лекций забыть, соглашаются и они» (Г. Адамович. Памяти необыкновенного человека. — «Новое Русское слово» № 14030 от 24 сент. 1950 г.). Впрочем, не менее значительны и последние эссе Бахтина, написанные на русском языке.

    В 1932 году Н.Бахтин «уходит» из русского зарубежья, переселяется в Англию, где начинается новая страница в жизни ученого. Близкий друг Витгенштейна (с которым он совершенно расходится во взглядах), доктор филологии Николай Бахтин умер в Бирмингеме в 1950-м. Его творчество «английского» периода — лекции и эссе» — было собрано в книге: Nicholas Bachtin. Lectures and Essays. - Birmingham, 1963.

    «Как преподаватель и учитель он был бесподобен, — писала о Бахтине его английская знакомая Фанни Паскаль. — Внутренне он испытывал колоссальную трудность при записи своих идей, и мне не известна ни одна законченная его работа, кроме тех, которые вошли в посмертный том, изданный профессором Остином Дункан-Джонсом…» (цит. по: Грибанов А. Б. Н. М. Бахтин в начале 30-х годов. (К творческой биографии). - в сб.: Шестые тыняновские чтения, Рига — Москва, 1992, с. 260).

    В этих воспоминаниях четко схвачены черты человека, который некогда на цикл лекций, рассчитанных на небольшую аудиторию, собрал невероятное число слушателей, «привлеченных, — как писалось в газетном отчете, — мастерским изложением интересного и трудного предмета и блестящим ораторским талантом лектора», и который, в то же время, оставил не так уж много письменных свидетельств своего крайне оригинального, «неожиданного» ума.

    Похоже, обычные слова были тесны для него, к тому же как литератор Николай Бахтин обладал коротким дыханием: несколько статей, эссе, диалогов и — отклики на книги других авторов. Все это, собранное вместе, дает портрет доселе неизвестного русского мыслителя, мыслителя дерзкого и «несвоевременного». Ни в своем отношении к искусству слова, ни в анализе состояния современного ему мира идей он не желал «шагать в ногу» со временем. Он отстаивал величие эллинской «звучащей» поэзии и отворачивался от современной ему «письменной», призывал перечитывать Ницше, когда современникам казалось, что они «преодолели» его, ценил слово неуравновешенное, волевое и презирал дряблую эклектику. В «расслабленной» идейной атмосфере 30-х его твердое самостояние раздражало, казалось вызывающим. Но именно несвоевременные мыслители часто оказываются нужными для тех, кто приходит после.

    * * *

    Большая часть произведений Николая Михайловича Бахтина печаталась в парижском еженедельнике (с середины 1927 года — ежемесячнике) «Звено». Сотрудничество началось с публикации 23 июня 1924 года отклика Бахтина на вышедшие книги В. Жирмунского и Б. Томашевского по стихосложению (см. примеч. к «Письмам о слове») и продолжалось до самого закрытия журнала, после чего Бахтин опубликовал в русской эмигрантской периодике только два эссе: «Антиномия культуры» и «Разложение личности и внутренняя жизнь».

    Настоящее издание включает работы, написанные на русском языке в 1924–1931 годы. Составитель позволил себе выделить эссе «Современность и фанатизм» из серии статей Н. Бахтина, выходивших под рубрикой «Из жизни идей» и поместить ее в самом начале книги, поскольку, в отличие от других работ этого цикла, она не содержит в себе ссылок на книги или учения современных Бахтину мыслителей и ставит ключевую для Бахтина проблему, к решению которой он подходит, прямо или косвенно, в каждой из своих работ. Вместе с тем в раздел «Из жизни идей» помещены некоторые статьи, опубликованные вне этой рубрики, но по тону и по основному признаку (статья «по поводу») целиком примыкающие к ней.

    В написании имен и терминов, как правило, сохраняется транскрипция Н. Бахтина (например, «Брадли» вместо «Бредли» или «схизомания» вместо «шизомания»). Все тексты даются по первой публикации (см. библиографию).

    Составитель выражает особую признательность О. Коростелеву за помощь в поисках некоторых текстов.

    Статьи и эссе

    Военный монастырь. Статья написана по личным впечатлениям Н.Бахтина от службы в Иностранном легионе (см. также диалог «Об оптимизме»).

    Письма о слове. 1. О произносимом слове. Во время учебы в Петербургском Университете Бахтин входил в малоизвестную ныне поэтическую группу, творчество участников которой ограничивалось, главным образом, пародиями на известные в то время течения и поэтические имена. Часть поэтических опытов участников группы увидела свет в созданном ими издательстве «Омфалос» (подробности см.: Эджертон…, с. 218–225). В 1925 году Бахтин публикует рецензию на сборник Георгия Венуса «Полустанок» (Берлин, 1925), которая дает представление об отношении автора рецензии к самой поэтической «атмосфере» этих лет: «Читая стихи Георгия Венуса, даже возмутиться не хочется. Если образы вульгарны, ритмы расхлябаны, а почти все рифмы с отжеванными концами, то это — просто привычная, почти общеобязательная ныне нечистоплотность, которой наш поэт, может быть, и сам не замечает. Сказать: «Когда года нахлынули на скулы, Как лед Невы весной на острова» — это теперь так же общепринято, как когда-то: «Пылает страсть в груди моей». Это выходит само собой, автор тут ровно не причем. «Георгий Венус» — это имя почти собирательное: таких теперь сотни. Писать иначе — это уже оригинальничанье, а наш поэт, видимо, человек скромный и непритязательный. Редко, очень редко, удается поэту достигнуть какой-то собранности и дешевой, но крепкой выразительности (напр., последнее стихотворение книжки). В общем же все стихи сборника сливаются в одну нерасчлененную словесную массу. Хорошо сам поэт определил свое творчество: «Как боль зубная нудные слова» («Звено» № 123 от 8 июня 1925 г.).

    Письма о слове. 2. О формальном методе. О том, что «формальный метод», давая много ценного, в то же время не способен дать эстетической оценки произведения, писал на страницах «Звена» и К. Мочульский (см. его статью «Брюсов и о Брюсове» в первом номере «Звена» за 1923 год). Но если для последнего поэты-акмеисты были «неоклассицистами», то Бахтин в понятие «классического» вкладывал, как видно из предыдущего «письма», совершенно иное. Вопрос о возможных путях развития поэзии и вопросы русского стихосложения, разработкой которых занимались русские формалисты, были для Бахтина связаны самым непосредственным образом. В своем отклике («О русском стихосложении») на работу Б. Томашевского «Русское стихосложение. Метрика» и работу В. Жирмунского «Рифма, ее история и теория» (обе вышли в Петербурге в 1923 г.) Бахтин писал: «Порою в словесном творчестве слабеет тяготение к строю, к твердому отчетливому закреплению, и тогда сокровеннейшие ткани стиха, доселе неразличимые в единстве целостной формы, уродливо обнажаются, становятся доступны любопытству всякого. Такие эпохи — раздолье для прагматиков, теоретиков и классификаторов, и мы видим, что никогда в России не занимались так много теорией словесного творчества, как в наши дни. Только теперь вопрос о стихе, из области догматических утверждений поэтов о своем ремесле, вступил в строго научную фазу и стал, наконец, достоянием кропотливых исследований» («Звено» № 73 от 23 июня 1924 г.). Высоко оценив обе работы и особенно — Жирмунского, Бахтин, тем не менее, делает свои выводы: «В общем, книги Жирмунского едва ли не значительнейшее из всего, что появилось о стихосложении в России за последние 12 лет. Релятивизм его, условно, как метод, вполне правомерен: результаты говорят сами за себя. Но пусть Жирмунский вскрыл длительный и непрерывный процесс там, где мы видели (и продолжаем видеть) внезапную катастрофу, пусть «русская рифма дает нам любопытный пример совершающегося на протяжении двух столетий непрерывного процесса деканонизации точной рифмы»: с этим спорить не приходится, и своевременность такого рода исследований не подлежит сомнению. Однако, мы не должны упускать из виду, что все это лишь необходимая предварительная ступень к будущей строго нормативной теории, которой надлежит построить иерархическую систему форм и приемов словесного творчества и установить критерии оценки и уяснения отдельных явлений. Тогда то, в чем Жирмунский условно видит непрерывное «становление без становящегося», раскроется нам как процесс высвобождения или затемнения тех исконно нам заданных форм, что, по Гете, так же цельны, неделимы и самодовлеющи, как формы органические. И, в конечном счете, исследователю явлений эстетического порядка надлежит, — и по праву, и по обязанности, — не только устанавливать и распределять по рубрикам, но утверждать, оценивать и судить» (там же).

    Весьма высоко оценивая специальные, узконаправленные работы русских формалистов и около-формалистов (см. также его рецензию на альманах «Литературная мысль» (Кн. 11. Петербург, 1923), Бахтин иначе оценивал работы с претензией на широкие обобщения. Так он с предельной резкостью отозвался о сборнике Б. Эйхенбаума «Сквозь литературу» (Петроград, 1924), где автор пытается связать эстетику «с гносеологией и онтологией», и в результате — «ограничивается общепринятым историко-литературным переливанием из пустого в порожнее и туманными общими местами» («Звено» № 83 от 1 сентября 1925 г.). Заключительная часть рецензии содержит и некоторый обобщающий вывод: «формальный метод требует, прежде всего, узкой, но вполне определенной постановки проблем и тщательного обоснования высказываемых положений (в этом и его ограниченность, и его сила)» (там же).

    Ницше. О влиянии Ницше на Н. Бахтина говорили многие. Быть может, наиболее точно выразил позицию Бахтина в этом вопросе Г. Адамович в своем отклике на завершившиеся в марте 1927 года его лекции «Современность и наследие эллинства»: «Оригинальность Бахтина в том, что он отважился Ницше продолжать, в то время, как до сих пор все только и делали, что его «преодолевали»…» («Звено» № 215 от 13 марта 1927 г.). Сам Бахтин в критической статье «Новая немецкая философия» (подп. псевдонимом «Н. Боратов») мимоходом отметил то, что считал наиболее важным у немецкого мыслителя: «Ницше философ культуры и религиозный философ — вот каким видит его современность» («Звено» № 200 от 28 ноября 1926 г.). Продолжением данной работы стало эссе «Ницше и музыка».

    Пути поэзии. Критическое отношение Николая Бахтина к состоянию современной ему поэзии выразилось не только в статьях и рецензиях (см. прим. к «Письма о слове. 1. О произносимом слове»). Сохранился отчет о беседе в редакции «Звена», состоявшейся 18 марта 1926 года, посвященной оценке и выяснению значения литературного движения последних 30–35 лет (т. е. «символизму», «модернизму», «декадентству» и пр.), опубликованный в «Звене» № 166 от 4 апреля 1926 г.:

    «Докладчиком выступил Н. М. Бахтин. В общих чертах, основные положения его доклада сводились к следующему: Символизм был движением, стремившимся вывести русскую поэзию из того оскудения и застоя, в котором она находилась во второй половине прошлого века, когда величайшие русские духовные силы были обращены к роману. Символизм тяготел к поэтической форме словесного творчества как наиболее цельной и свободной. Он пытался вернуть поэзии ее истинное, забытое в наши дни, значение силы движущей и устрояющей. От французского эстетического символизма символизм русский независим. Два наиболее совершенные поэта символической школы, Ин. Анненский и Ф.Сологуб, внутренне глубоко чужды движению. Символизм стремился не к уединению или замкнутости в прекрасном, но к овладению всей духовной культурой эпохи. В вечном споре поэта и черни символизм признал правоту черни. Словесные эксперименты символистов, их теоретическое любопытство вызвано желанием вернуть слову его былую силу. Наиболее характерным деятелем русского символизма следует признать Андрея Белого: в Белом отражены и искажены все заветы движения. Единственное художественное достижение символизма — поэма Александра Блока «Двенадцать». Но дух и суть этой поэмы лишний раз подтверждает, что в условиях современной культуры цели символизма неосуществимы. На смену символизму пришел трезвый эстетизм и разнузданный футуризм. Футуризм унаследовал от символизма его жажду всенародности, но он ее исказил. Теперь поэтам остается или продолжать заниматься изготовлением поэтических пустячков, приятных и беспомощных безделушек, или, оставив стихи, обратиться к работе над перестроением всей современной культуры.

    В завязавшейся после доклада беседе приняли участие Г. В. Адамович, И. А. Бунин, З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковский, К. В. Мочульский и В. Ф. Ходасевич, причем наметилось несколько тенденций. Одна из них, исходя из мысли, что докладчик правильно оценил сущность и устремления символизма, подтверждала, что действительно, символизм хотел преобразить мир. Не его вина, если ему это не удалось. Символизм оказался похожим на вызывателя духов, который сам затем не в силах их укротить. Час торжества идей и чаяний символизма еще не настал. Это торжество придет тогда, когда в русской литературе Достоевский одержит верх над Львом Толстым. Согласно другому из высказанных суждений, поэзия никогда не руководила жизнью и руководить ею не может. Ни Эсхил, ни Данте, на которых ссылался докладчик, истории не изменили. Их роль уже и глубже. Уклад практической жизни был поэзии всегда враждебен. Никогда между общественным бытом и поэзией сочувствия не было. Если бы поэзия оказалась в центре жизни, как ее руководительница, все обычные жизненные начала и принципы были бы уничтожены. Но жизнь сильней искусства и никогда ему власти над собой не давала и не дает. Наконец, третье мнение сводилось к тому, что символизма, как единого поэтического движения, не существует. То же применимо и к романтизму, и к классицизму, и к футуризму: все это лишь школьные ярлыки, едва ли в достаточной мере оправданные. Существуют в действительности лишь отдельные творцы, мало чем между собой связанные, иногда вполне друг от друга независимые. Среди так называемых «символистов» было несколько замечательных поэтов. Этим роль и заслуги символизма исчерпываются. В заключительном слове Н. М. Бахтин высказал предположение, что почти все возражения резко выражают именно то состояние цивилизации, против которого он в своем докладе восстал, и что поэтому примирение его с большинством оппонентов по существу невозможно».

    Среди возражавших Н.Бахтину отчетливо улавливаются голоса: 1) З. Н. Гиппиус и Д. С. Мережковского, 2) Г. Адамовича и 3) К. Мочульского. Этот спор имел продолжение. 4 июня 1927 года на очередном заседании «Зеленой лампы» (отчеты о заседаниях публиковались в журнале «Новый корабль» и потом были перепечатаны Ю. Терапиано в двух книгах своих воспоминаний) с докладом «Есть ли цель у поэзии?» выступил Г. Адамович. Основной тон доклада выразился в следующих словах: «Единственно, что может объяснить существование поэзии — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, — это поэзия не настоящая» (печ. по: Ю.Терапиано. Встречи. Нью-Йорк, Изд-во имени Чехова, с. 67–68). В обсуждении доклада приняли участие Н.М.Бахтин, В.В.Вейдле, З.Н.Гиппиус, Д.С.Мережковский, М.Цетлин. Стенограмма речи Н.Бахтина приводится ниже. «Г.В.Адамович очень определенно ответил на вопрос, есть ли у поэзии цель? Нет, и не может быть, по крайней мере, у хорошей поэзии. Почему? Потому ли, что поэзия нечто большее, чем целесообразность, не исчерпывается целесообразностью, но отказывается равняться по целям? Или наоборот, просто потому, что поэзия боится цели, что она не в силах дорасти до действия? Г.В.Адамович явно склоняется ко второму решению и в этом видит главное обаяние и величие поэзии. Дальше оказывается, что поэзия крайне опасна и даже разрушительна. Ведь не потому же, что она хочет разрушать, что ей ненавистен всякий порядок? Ибо в таком случае у нее была бы очень определенная цель, а это докладчик отрицает. Разрушительность поэзии это не цель, но неизбежное следствие. Она вредна, как вреден любой наркотик: потому что дает людям дешевую возможность уходить в нирвану. Таким образом, по Г.В. читать поэта то же, что нюхать кокаин: чувство недоступной нормальному сознанию гармонии и полноты. А потом: неизбежное протрезвление и отвращение к бытию. Собственно говоря, докладчик исходит из общепризнанного представления о поэзии и только ставит точки над и. Поэзия, как принято говорить, утешает, — это бесплодное созерцание, тупик, из которого нет выхода к действию. Подламывающая волю, возвышающая над жизнью, точнее, отрывающая от жизни, просветляющая душу на краткое мгновение, из-за которого приходится горько расплачиваться. Как вывод: будем опьяняться, ибо это очень приятно, но будем знать, что ничего хорошего из этого опьянения не выйдет. Эта апология поэзии как духовного наркоза была бы совершенно неопровержима, если бы поэзия действительно была только созерцанием, пассивным и приятным состоянием. Но так ли это? Ведь по прямому смыслу слова поэзии — действие, даже действие по преимуществу — «ποιησις». — В самом деле, весь аппарат стиха с его нарастающей повторностью ритма есть аппарат магический. Стихотворение, из которого должно быть исключено все кроме необходимого, в котором каждое слово должно быть действенным, — есть как бы заклинательная формула, вызывающая в мир некие силы, носитель энергии, непрерывно излучающейся в жизнь. Стихотворение может быть прочтено и забыто. Но, если оно было подлинно воспринято, его действие продолжается; оно медленно воздействует на душу восприявшего, перерождает его личность. Человек, который долго не читал Пушкина, и даже забыл его, все-таки был бы совершенно иным, если бы никогда его не читал. Таким образом, поэзия не есть момент, не есть пассивное состояние, в которое можно уходить с головой, как в наркоз, а живая сила. Но если сила, то благотворная или губительная? Так мы подходим к исходному вопросу: есть ли у поэзии цель? Посмотрим, так ли это. Да, всякое действие ставит себе твердую и определенную цель. Более того, тот, кто действует, должен быть слеп ко всему тому, что не его дело. Все это так. Тем не менее только ничтожное действие исчерпывается целью, всякое подлинное, значительное действие перерастает цель, отрывается от действующего, становится независимым от него и порою грозно и неумолимо обращается против него же самого; оно живет своей жизнью, развивается по своим законам или по своему беззаконию. Так же и творчество. Только тот, кто делает мертвую куклу, может быть уверен, что она до конца останется такой, какой он ее сделает. Кто создает живое, тот должен сознавать, что рано или поздно он будет не в силах связать его своим заданием, потеряет власть над ним. Так же точно и поэт. Возьмем пресловутую 4-ю эклогу Виргилия, наилучшие слова, оставшиеся такими, какими они возникли в устах поэта. Виргилий твердо знал, чего хочет и умел найти слова, которые могли бы его выразить с должной чистотой и ясностью. Но хотел ли он, знал ли, с какими силами вступит в связь его создание? Не содрогнулся ли бы он от ужаса, если бы услышал пресловутую речь Лактанция на Никейском соборе? Как человек, поэт твердо должен определить себя, свою личность, свою веру. В то же время, он должен знать что создает нечто, что больше его самого. Он должен знать, что он лишь вызвал в мир какую-то силу, которая будет рушить или созидать, уже не считаясь с его намерениями. Поэзия, губительна она или плодотворна? И то и другое, она больше этого различия, она перерастает его, она бесцельна, но совсем не в том смысле, как говорил Г.В.Адамович. Не потому что отрывает от жизни, а потому что она есть чистейшее выражение божественной бесцельности самой жизни» (там же, 74–77).

    Поль Валери — мыслитель. Некоторые положения, мимоходом сказанные в седьмой главке этой статьи, развиваются в заметке Бахтина (за подписью «Н.Бор.») «Из записей Поля Валери» (Звено № 225 от 22.5.1927), предваряющей публикацию нескольких фрагментов французского писателя:

    «В майском номере «Nouvelle Revue Francaise» воспроизведено несколько отрывков, извлеченных из «Analecta» Поля Валери — беглые записи, мысли, схваченные и закрепленные в резком ракурсе, почти не связанные между собою и лишь очень отдаленно группирующиеся вокруг двух тем: «Симуляция» и «Отношение беспорядка и возможного». Эти отрывки, как и те записи из «Личных тетрадей», что появлялись раньше, в каком-то смысле даже более характерны для Валери, чем его законченные и внешне упорядоченные вещи. Творчество Валери фрагментарно по самой своей природе — не «афористично», но именно фрагментарно, случайно.

    Ведь афоризм всегда однозначно и твердо закрепляет момент какого-то пути; он — часть, у которой должно быть свое место в целом. Только самим мыслителем это целое не дано, а лишь предуказано и задано читателю: читатель обязан соучаствовать в строительстве, и лишь постольку данные ему части приобретают жизнь и ценность.

    У Валери не то. Ни один из его фрагментов не хочет быть частью, решительно отказывается войти в состав какого бы то ни было целого, хочет быть целым для себя. Вновь и вновь находить и формулировать себя — всего себя — по любому, самому внешнему, поводу, говоря о любом, самом случайном, предмете — вот предел, к которому тяготеет творчество Валери. Разница между отдельными фрагментами — лишь в большем или меньшем совершенстве, остроте, адекватности формулировки.

    Вот почему философствование Валери не может и не должно быть сводимо ни к каким «общим положениям». То, о чем он говорит, и то, что он говорит, — не существенно: это лишь случайный материал, в принципе всегда заменимый любым другим. «Наша философия характеризуется не своим предметом, но своим аппаратом».

    Что же это за «аппарат» — познавательный метод, художественный прием? Ни то, ни другое, но какое-то сложное единство, в котором и ритмическая структура фразы, и тончайший стилистический нюанс, и четкая, математически заостренная формула — равно существенны: живут друг другом, поддерживают друг друга. Отделите одно от другого — и мысль Валери ускользает, как вода между пальцев».

    Паскаль и трагедия. Статья стала своеобразным продолжением цикла лекций «Современность и наследие эллинства» (см. в наст. издании). В примечании к статье Бахтин писал:

    «На собрании «Зеленой лампы», посвященном обсуждению некоторых положений, высказанных мною в цикле лекций «Современность и наследие Эллинства», мне было сделано, между прочим, следующее — очень существенное — указание: «Нельзя считать трагическое постижение жизни исключительным достоянием язычества; и христианское мироощущение может быть (и бывало) глубоко трагическим». Мне хотелось бы здесь проверить это утверждение и показать — исходя из знаменательного случая Паскаля — что трагедия несовместима с христианским сознанием (понятым в самом широком смысле). Есть ли это недостаток христианства или, наоборот, его преимущество, и какова вообще религиозная ценность трагедии — этого вопроса я здесь не ставлю».

    Два облика Поля Валери. Теме «Валери-академик», затронутой в этой статье, предшествовала заметка «Поль Валери — академик» («Звено» № 147 от 9 нояб. 1925 г., подписанная инициалами: «Н.Б.»):

    «Валери избран в Академию. Известие об этом — и радует и несколько удивляет. Удивляло уже и то спокойное упорство, с каким сам поэт выставил и продолжал поддерживать свою кандидатуру. Оставим в стороне разнообразные нелитературные соображения, на основании которых вербуется обычно главная масса академиков. Из оснований чисто литературных, — главное, — это, несомненно, «общепризнанность», — все равно бульварно-доступная (Ростан, Омэ), или спокойно-неоспоримая (Анатоль Франс). Для художника с своеобразной и резко-выраженной индивидуальностью (независимо от степени его дарования) есть только одно условие для официального бессмертия: «остепениться». Это то, что привело автора «Chansons des Jeux» к выспренным спортивным одам. Но разве этим путем пришел Валери к академическому креслу от определяющих бесед с Маллармэ, раскрывшего ему, в созерцании звездного неба, императив космической «Поэтики»? Нет, от первых стихов до «Jeune Parque» и «Charmes», от «Soiree avec Monsieur Teste» до «Эвпалиноса» — Валери остается все тем же. Но, может быть, банальный факт академического избрания — это совсем не случайный знак того, что уединенные искания Маллармэ, поэта, назначение которого было не творить, но «повивать идеи» — что эти искания ныне, в лице Валери, обрели осязательную плоть и властно притязают на некую «общеобязательность»?

    …О grande âme, il est temps que tu formes un corps!
    Hâte-toi de choisir un jour cligne d'éclore
    Parmi tant d'autres feux tes immortels trésors!
    Remonte aux vrais regards! Tire-toi des ombres!..[73]

    He это ли притязание на общеобязательность руководило Валери, когда с такой решительностью он утверждал свое право на избрание? В лице автора «Cimetiere marin» и «Эвпалиноса», могучий и опасный фермент маллармэизма до конца ассимилирован и творчески использован французской поэзией и мыслью: ничего не нарушая, он лишь оплодотворил и углубил исконные традиции французского духа. Отсюда несравненное двойственное обаяние Валери: ощущение волнующей сложности и новизны и, в то же время, какая-то спокойная, как бы расиновская опрозраченность. Здесь до конца оправдало себя бесплодное искание Маллармэ, как некогда оправдал себя Сократ, — искатель и совопросник: — чье отрицание предопределило умопостигаемую музыку платоновских идей. Избрание Валери, каковы бы ни были его ближайшие поводы и причины, — событие значительное и радостное. Конечно, официальное бессмертие академика и подлинное бессмертие поэта — понятие весьма разнородные. Но все-таки отрадно, когда, по какой-то странной случайности, они вдруг совпадают».

    Четыре фрагмента. Эссе представляет собой более детальную разработку отдельных положений, высказанных в других статьях и диалогах, а также в лекциях «Современность и наследие эллинства».

    Антиномия Культуры. Появлению эссе предшествовала лекция Н.М.Бахтина на тему: «Самоотрицание культуры», прочитанная 15 декабря 1927 (Salle Gavefu, 45–47, rue La Boetie).

    Разложение личности и внутренняя жизнь. Последняя работа Н.Бахтина, опубликованная на русском языке. В некотором смысле — итог «парижского» периода его творчества.

    Диалоги и разговоры

    Н.Бахтин начинал как поэт, статьи писал и как филолог, и как философ. Поэтому решить с полной определенностью, кто из героев этих диалогов и разговоров представляет взгляды самого Бахтина, вряд ли возможно. Скорее, каждое из этих произведений — фрагмент длительного спора с самим собой. Здесь нагляднее всего проявился стиль его мышления: отрывочность, стремление продумать до конца одну из «альтернатив», отодвинув подобную же проработку противоположного мнения на неопределенный срок.

    Несомненно, в выборе жанра сказалось стремление следовать античной традиции, хотя не менее очевидно и влияние русской традиции («Три разговора» Вл. Соловьева, возможно — «Русские ночи» В.Одоевского, «На пиру богов» С.Булгакова).

    Из жизни идей

    Под общей рубрикой «Из жизни идей» Н.Бахтин публиковал на страницах «Звена» статьи, толчком к написанию которых становилась, как правило, та или иная книга. Первой статье из этой серии — «Победы фрейдизма» — была предпослана редакционная заметка: «Под общей рубрикой «Из жизни идей» редакция предполагает помещать краткие заметки из области современных культурно-философских исканий. При этом редакция, не руководясь никаким заранее определенным планом, уверена, что все наиболее показательные явления в указанной области найдут свое отражение во вновь вводимом отделе» («Звено» № 124 от 15 июня 1925 г.).

    Степень самостоятельности статей колеблется от простого пересказа (см., например, «Пять идей»), — что, впрочем, было редкостью, — до совершенно оригинальных работ, где только тема определена вышедшей в свет книгой (см., например, «Константин Леонтьев»). В целом, собранные вместе, эти статьи дают представление не только о пристрастиях Н.Бахтина, но и о его «творческой лаборатории». Многие из этих статей послужили толчком для других работ Н.Бахтина.

    «Современность и наследие эллинства» (изложение цикла лекций Н.Бахтина). Все четыре лекции этого цикла: «История и миф», «От Гомера к трагедии», «Торжество и разложение трагической концепции мира» и «О возможности и условиях нового Возрождения», — были прочитаны Бахтиным в феврале — начале марта 1927 года в помещении Русского Торгово-Промышленного Союза, 5, place du Palais-Bourbon.

    Отчет о лекциях был опубликован в 216 и 217 номерах «Звена» (от 20 и 27 марта 1927 г.) за подписью «Н.Р.» Точность изложения, особенности стиля и сам факт публикации отчета на страницах «Звена» свидетельствуют, что автор отчета пользовался материалами лектора.

    Сразу по окончании лекций Бахтина им посвятил одну из своих «Литературных бесед» Г.Адамович («Звено» № 215 от 13 марта 1927 г.), где написал о впечатлении слушателей:

    «Его лекции о Греции и ее духовном наследстве увлекли, скажу даже, очаровали присутствовавших. Увлекала убежденность, стройность, сила мысли, глубокий пафос ее, и очаровывали те «высоты», к которым она была направлена. Историческая тема оказалась современнейшей. Бахтин говорил об эллинстве, но по существу он страстно проповедывал о единственно «интересном» — о жизни и судьбе человека. И столько вложил он в свою проповедь огня, столько непримиримости, что, право, «в наш равнодушный век» эти мало обычные лекции почти ошеломляли. Странный и сложный облик Бахтина достоин самого пристального внимания. Pro domo mea: лично я не нахожу в себе силы согласиться ни с одной его мыслью, ни с одной частицею этих мыслей, меня все от них отталкивает, все в них коробит. Но мне хотелось бы самого широкого распространения этих мыслей, потому что в них есть подлинная энергия, — а это и большая редкость, и большое благо».

    Высказав свои возражения и заметив, что «критика современности оказалась у Бахтина неизмеримо бледнее и слабее анализа эллинства», Адамович коснулся и вопроса о том, насколько сам Бахтин соответствует своим идеям: «Я не полемизирую с Бахтиным и не возражаю ему. Спорить или доказывать нечего. Все дело тут в ощущении. Мне, кстати, показалось, что ощущение Бахтина — остро-враждебное его эллинству, т. е. по природе платоновское, галилейское, со стремлением к «безграничности». Но ум восстает против чувства и наперекор самому себе Бахтин еще утверждает то, чего уже не любит. И еще мне думалось, что, если кто-нибудь отказывается от «вечности», брезгует ею, надменно возвращает свой билет, уверенный, что никакого спектакля и не предстоит и «все это лишь надувательство» — то ему пожалуй не сдобровать еще и здесь, как это случилось и с Ницше. Отрава, в нем от рождения заложенная, не находя выхода, может погубить его».

    Лекциям Бахтина было посвящено и специальное заседание «Зеленой лампы» от 12 марта 1927 года. На самое значительное возражение — о трагедии и христианстве — Н.Бахтин ответил статьей «Паскаль и трагедия» (см. выше).

    Георгий Адамович. Памяти необыкновенного человека. Опубликовано в газете «Новое Русское слово, № 14030, от 24 сент. 1950 г.

    Сергей Федякин



    Примечания:



    7

    Короткого дыхания (фр.)



    73

    О великая душа, настала пора тебе облечься в плоть! Поспеши с началом дня выбрать себе бессмертные сокровища среди столь многих иных огней! Откройся взглядам! Покинь мир теней!.. (фр.)







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх