• 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • Глава 2

    Сомнения

    1

    Моя вторая поездка в Москву, а вместе с тем и моя вторая встреча со Сталиным никогда, вероятно, не состоялись бы, если бы я не стал жертвой собственной же откровенности.

    Вслед за вступлением Красной армии в Югославию и освобождением Белграда осенью 1944 года отдельные лица и группы красноармейцев совершили настолько много нападений на граждан и солдат югославской армии, что для нового режима и коммунистической партии возникла политическая проблема.

    Югославские коммунисты идеализировали Красную армию. Однако ее бойцы совершали безжалостные поступки, не гнушаясь даже мелким мародерством и преступлениями в своих собственных рядах. Коммунистов это привело даже в большее смущение, чем простых людей, которые, основываясь на унаследованном опыте, ожидали мародерства и преступлений от любой армии. Проблема действительно существовала. Хуже того, противники коммунизма использовали эти инциденты с солдатами Красной армии в своей борьбе против нестабилизировавшегося режима и коммунизма вообще. Проблема осложнялась тем, что командиры Красной армии оставались глухи к жалобам, и поэтому складывалось впечатление, что они сами потворствовали нападениям и тем, кто их совершал.

    Как только Тито вернулся в Белград из Румынии, – а он тогда также побывал в Москве и впервые встретился со Сталиным, – эту проблему надо было решать.

    На состоявшейся у Тито встрече, на которой я присутствовал вместе с Карделем и Ранковичем, – мы все четверо были наиболее известными руководителями югославской партии, – было решено обсудить это с главой советской миссии генералом Корнеевым. Чтобы Корнеев понял проблему во всей ее серьезности, решили, что с ним будет разговаривать не только Тито, мы все трое тоже должны присутствовать на встрече, а с нами два самых выдающихся югославских командира – генералы Пеко Дапчевич и Коча Попович.

    Тито изложил Корнееву проблему в исключительно мягкой и вежливой форме, отчего резкое и обиженное отрицание всего последним показалось еще более удивительным. Мы пригласили Корнеева как товарища, как коммуниста, а он начал кричать:

    – От имени Советского правительства я протестую против подобных инсинуаций против Красной армии, которая…

    Все попытки убедить его оказались тщетными. В его мозгу возникла картина самого себя как представителя великой державы и армии-«освободительницы». Именно тогда я сказал:

    – Проблема также и в том, что наши враги используют это против нас и сопоставляют нападения солдат Красной армии с поведением английских офицеров, которые не участвуют в подобных эксцессах:

    На это Корнеев отреагировал вопиющим отсутствием понимания:

    – Я самым решительным образом протестую против оскорбления Красной армии путем сравнения ее с армиями капиталистических стран.

    Лишь позднее югославские власти собрали статистические материалы о беззаконных поступках солдат Красной армии. Согласно предоставленным гражданами жалобам, имели место 121 случай изнасилования, из которых 111 были изнасилованиями с убийствами, 1204 случая мародерства с нападениями – цифры едва ли малозначительные, если учесть, что Красная армия пересекла только северо-восточную часть Югославии. Цифры красноречиво показывают, почему югославские руководители были вынуждены смотреть на эти инциденты как на проблему политическую, тем более серьезную из-за того, что вопрос о ней встал во внутренней борьбе. Коммунисты смотрели на эту проблему также и как на моральную: неужели это та самая идеальная и давно ожидавшаяся Красная армия?

    Встреча с Корнеевым закончилась безрезультатно, хотя позднее стало известно, что советские командиры более резко отреагировали на своеволие своих солдат. Как только Корнеев уехал, некоторые товарищи упрекали меня – одни мягко, другие резче – за то, что я сказал. Мне действительно никогда не приходило в голову сравнивать Советскую армию с английской – у Англии была только миссия в Белграде, – я изложил очевидные факты и выразил свою реакцию на политическую проблему, меня возмутило также отсутствие понимания и непримиримая позиция генерала Корнеева. У меня, конечно, и в мыслях не было оскорблять Красную армию, которая в то время была мне не менее дорога, чем генералу Корнееву. С учетом поста, который я занимал, я не мог молчать, когда насиловали женщин, – это преступление я всегда считал одним из самых отвратительных, – когда жестоко обращались с нашими солдатами, когда грабили наше имущество.

    Те мои слова и некоторые другие проблемы стали причиной первых трений между югославским и советским руководством. Хотя на самом деле позднее для этого возникли более серьезные основания, именно эти слова чаще всего приводились в качестве причины негодования советских руководителей и их представителей. Попутно могу заметить, что это определенно было причиной, по которой Советское правительство не наградило меня орденом Суворова, когда оно награждало им некоторых других ведущих членов югославского Центрального комитета. По подобным же причинам не был награжден и генерал Пеко Дапчевич. Это побудило Ранковича и меня предложить Тито наградить Дапчевича орденом Национального героя Югославии, чтобы противостоять этому унижению. Эти мои слова были также одной из причин, по которым советские агенты в Югославии стали в начале 1945 года распространять слухи о моем «троцкизме». Они сами были вынуждены отказаться от этой затеи не только из-за бессмысленности подобных обвинений, но и из-за улучшения наших отношений.

    Тем не менее из-за своего заявления я скоро оказался почти в полной изоляции, и совсем не потому, что мои ближайшие друзья осуждали меня или советские руководители преувеличивали и раздували весь этот инцидент, но, возможно, по более глубокой причине, из-за моих собственных внутренних переживаний. То есть уже тогда я оказался перед дилеммой, перед которой встает каждый коммунист, добровольно и бескорыстно принявший коммунистическую идею. Раньше или позже он должен столкнуться с несовместимостью этой идеи с практическими делами партийных руководителей. В данном случае, однако, это произошло не из-за разницы между идеальным изображением Красной армии и фактическими поступками ее бойцов; я также осознавал, что, хотя это была армия «бесклассового» общества, Красная армия еще не могла быть полностью такой, как должна, что в ней все еще сохранялись «пережитки прошлого». Моя дилемма была создана безразличным, если не сказать мягким, отношением советских руководителей и советских командиров к преступности, что нашло отражение в их отказе признать ее и в их протестах, когда бы ни привлекали к этой проблеме их внимание.

    Наши намерения были добрыми: сохранить репутацию Красной армии и Советского Союза, которую пропаганда Коммунистической партии Югославии культивировала на протяжении многих лет. И на что же натолкнулись эти наши добрые намерения? На высокомерие и отпор, типичные для большого государства в отношении маленького, сильного в отношении слабого.

    Эта дилемма особенно усилилась и получила углубление в результате попыток советских представителей использовать мои благонамеренные в своей основе слова для поддержания собственной высокомерно-критической позиции в отношении югославского руководства.

    Что же мешало советским представителям понять нас? По какой причине мои слова были раздуты и искажены? Почему советские руководители использовали их в столь извращенной форме для достижения своих политических целей – изобразить югославских руководителей неблагодарными Красной армии, которая в тот момент уже якобы сыграла главную роль в освобождении столицы Югославии и установила там югославских руководителей?

    Но на эти вопросы не находилось ответа, да тогда его и быть не могло.

    Как и многие другие, я также был возмущен другими действиями советских представителей. Например, советское командование объявило, что в качестве помощи Белграду оно передает ему в дар довольно большое количество пшеницы, но, как выяснилось, на самом деле это была пшеница, которую немцы отобрали у югославских крестьян и хранили на югославской территории. Советское командование рассматривало эту пшеницу, как и многое другое, просто как свои военные трофеи. Кроме того, агенты советской разведки в массовом порядке вербовали эмигрантов-белорусов и даже югославов; некоторые из этих лиц работали в аппарате Центрального комитета. Против кого и для чего вербовались эти люди? И в сфере агитации и пропаганды, которой я руководил, остро ощущались трения с советскими представителями. Советская печать систематически искажала смысл и преуменьшала значение борьбы югославских коммунистов, а советские представители стремились, поначалу осторожно, а потом все более и более открыто, подчинить югославскую пропаганду советским нуждам и моделям. А пирушки советских представителей, которые во все большей степени принимали характер настоящей вакханалии, куда они старались затащить югославских руководителей, лишь подтверждали в моих глазах и в глазах многих других несоответствие между идеалами и действиями, их проповедованием этики на словах и аморальностью в поступках. Первый контакт между двумя революциями и двумя правительствами, хотя они и основывались на схожих социальной и идеологической базах, не мог не привести к трениям. И поскольку это происходило внутри исключительной и замкнутой идеологии, трения не могли иметь никакого иного первоначального аспекта, кроме морального, чувства горечи и сожаления со стороны югославов в отношении того, что центр коммунистической ортодоксальности не понимал добрых намерений маленькой партии и бедной страны.

    Я вдруг открыл неразрывную связь человека с природой – я вернулся к походам на охоту, которыми увлекался в ранней молодости, и внезапно обнаружил, что красота существует и вне партии, и вне революции.

    Но горечь только начиналась.

    2

    Зимой 1944/45 года в Москву отправилась довольно внушительная правительственная делегация, в которую входили Андрия Хебранг, член Центрального комитета и министр промышленности, Арсо Иованович, начальник Верховного штаба, и Митра Митрович, в то время моя жена. Помимо политических впечатлений, она могла донести до меня и человеческие впечатления, к которым я относился особенно чувствительно.

    Как делегация в целом, так и каждый из ее членов в отдельности на протяжении всего визита подвергались обвинениям, касавшимся общей ситуации в Югославии и отдельных югославских руководителей. Советские официальные лица обычно начинали с верных фактов, затем раздували их и делали обобщения. Хуже того, глава делегации Хебранг установил тесные контакты с советскими представителями, предоставляя им письменные донесения и перемещая советское недовольство на других членов делегации.

    Судя по всему, Хебранга побудило к такого рода поступкам его недовольство тем, что он был смещен с поста секретаря Коммунистической партии Хорватии, и даже в большей мере его трусливое поведение, когда он находился в тюрьме, – об этом стало известно только позднее, – поведение, которое он таким образом пытался прикрыть. В то время передача информации советской партии сама по себе не считалась смертельным грехом, и ни один югославский коммунист не настраивал свой собственный Центральный комитет против советского. Более того, информация о ситуации в югославской партии имелась в наличии и была доступна советскому Центральному комитету.

    Однако в случае с Хебрангом это даже принимало характер подрыва югославского Центрального комитета. О чем он сообщал, известно так и не стало. Но из его позиции и из того, что рассказывали отдельные члены делегации, можно было без сомнений прийти к выводу, что даже в то время Хебранг передавал Центральному комитету Компартии Советского Союза информацию с целью заручиться его поддержкой и спровоцировать против югославского Центрального комитета, чтобы добиться в нем перемен, которые были бы ему выгодны. Конечно, все это делалось «во имя принципа» и оправдывалось более или менее очевидными оговорками или ошибками югославов. Действительная же причина заключалась в следующем: Хебранг полагал, что Югославия не должна строить свою экономику и экономические планы независимо от СССР, тогда как Центральный комитет Союза коммунистов Югославии выступал в поддержку тесного сотрудничества с СССР, но не в ущерб нашей собственной независимости.

    Завершающий моральный удар по делегации был нанесен, конечно, Сталиным. Он собрал делегацию в полном составе в Кремле, устроил для нее, как обычно, банкет, а заодно и сцену, которая годилась бы только для шекспировских драм.

    Он подверг критике югославскую армию и то, как ею руководят. Однако лично он критиковал только меня. Да еще как! Он возбужденно говорил о трудностях Красной армии, об ужасах, которые ей приходилось преодолевать, ведя борьбу за тысячи километров от разрушенной страны. Плача, он выкрикнул:

    – И эту армию оскорбил не кто иной, как Джилас! Джилас, от которого я меньше всего этого ожидал, человек, которого я так хорошо принимал! Армия, которая проливала за вас кровь! Неужели Джилас, который сам писатель, не знает, что такое человеческие страдания, что такое человеческое сердце! Неужели он не может понять солдата, который, пройдя тысячи километров сквозь кровь, огонь и смерть, развлечется с женщиной или прихватит какую-то мелочь?

    Он часто поднимал тосты, льстя одному, шутя с другим, подкалывая третьего, поцеловал мою жену, потому что она была сербка, и опять проливал слезы по поводу тягот Красной армии и югославской неблагодарности.

    Сталин и Молотов почти театрально разделили между собой роли в соответствии со своими склонностями: Молотов холодно долдонил о проблеме и оскорбленных чувствах, тогда как Сталин впал в трагический пафос. Все это конечно же достигло апогея, когда Сталин, поцеловав мою жену, воскликнул, что он сделал этот жест любви с риском быть обвиненным в изнасиловании.

    Он очень мало говорил или вообще не говорил о партиях, коммунизме, марксизме, но очень много – о славянах, о связях между русскими и южным славянами и – опять – о героических жертвах и страданиях Красной армии.

    Слушая все это, я был потрясен и впал в оцепенение. Сегодня мне кажется, что Сталин сделал меня козлом отпущения не столько из-за моей «вспышки», но потому, что старался каким-то образом завоевать меня. К этому его могла подтолкнуть лишь моя искренняя восторженность в отношении Советского Союза и его самого как личности.

    Сразу же по возвращении в Югославию я написал статью о своей «Встрече со Сталиным», которая ему очень понравилась. Один советский представитель обратил мое внимание на то, что в последующих публикациях статьи мне необходимо выбросить замечание о том, что у Сталина были слишком большие ступни, и подчеркнуть тесные отношения между Сталиным и Молотовым. В то же самое время Сталин, который быстро оценивал людей и отличался особым умением использовать человеческие слабости, должен был знать, что не сможет завоевать меня, основываясь на политических амбициях, поскольку я был к ним безразличен, или на идеологии, потому что я любил советскую партию не больше, чем югославскую. Он мог влиять на меня только посредством эмоций, используя мою искренность и восторженность, и он избрал этот путь.

    Но хотя восприимчивость и искренность были моими сильными сторонами, они легко превращались в нечто совершенно противоположное, когда я сталкивался с неискренностью и несправедливостью. По этой причине Сталин не осмеливался вербовать меня в открытую. Я становился все более твердым и решительным по мере того, как мой опыт демонстрировал мне несправедливые, гегемонистские советские намерения, то есть я избавлялся от своей сентиментальности.

    Сегодня по-настоящему трудно установить, насколько действия Сталина были актерской игрой, насколько же диктовались настоящей затаенной враждой. Лично я считаю, что в случае со Сталиным невозможно отделить одно от другого. Притворство было настолько самопроизвольно, что, казалось, он сам становился убежден в правдивости и искренности того, что говорил. Он очень легко приспосабливался к любому повороту при обсуждении любой новой темы и даже к любой новой личности.

    В конечном итоге делегация вернулась совершенно онемевшей и подавленной.

    Тем временем моя изоляция усилилась, на этот раз также и из-за слез Сталина по поводу моей «неблагодарности» в отношении Красной армии. Хотя я и чувствовал себя все более и более изолированным, я не впал в апатию. Я все больше обращался к перу и к книгам, находя внутри самого себя выход из трудностей и непонимания, которые меня окружали.

    3

    Время брало свое. Отношения между Югославией и Советским Союзом не могли оставаться такими, какими они были зафиксированы военными миссиями и армиями. Связи множились, отношения расширялись, принимая все более определенную международную форму.

    В апреле в Советский Союз должна была отправиться официальная делегация для подписания договора о взаимной помощи. Делегацию возглавлял Тито, а сопровождал его министр иностранных дел Шубашич. В составе делегации были также два советника по экономическим вопросам – Б. Андреев и Н. Петрович. То, что и я был включен в состав делегации, определенно можно объяснить желанием покончить со спором об «оскорблении» Красной армии путем личного контакта. Тито просто включил меня в состав делегации, и, поскольку возражений с советской стороны не последовало, я вместе со всеми остальными сел в советский самолет.

    Стояло начало апреля, и из-за отвратительной погоды самолет все время болтало. Тито и большинству из тех, кто находился в его отсеке, стало нехорошо. Плохо стало даже пилотам. Я тоже чувствовал себя нездоровым, но несколько с другой точки зрения.

    Я испытывал тревогу – с момента, когда впервые узнал о предстоящей поездке и до самой встречи со Сталиным, – как будто совершил какой-то грех. Тем не менее я не был грешником, и для того, чтобы чувствовать себя им, не было никаких реальных причин. В Белграде вокруг меня создавалась все более заряженная атмосфера, как будто я был кем-то таким, кто низко опустился, «натворил бед», и для такого человека не оставалось ничего другого, кроме как каким-то образом искупить вину и положиться исключительно на милость Сталина.

    Самолет подлетал к Москве, и внутри меня возникло уже знакомое чувство изоляции. Я впервые почувствовал, что мои товарищи, братья по оружию, легко покинули меня, потому что любые отношения со мной могли поставить под угрозу их положение в партии. Даже в самолете я не мог избавиться от этого чувства. Отношения между мной и Андреевым стали близкими после войны и страданий в тюрьме – потому что это лучше всего раскрывает характер человека и человеческие отношения, – всегда были отмечены добродушными шутками и откровенностью. А сейчас? Он, казалось, жалел меня, но был бессилен помочь, а я не смел подойти к нему, опасаясь унижения, но еще больше опасаясь того, что поставлю его в неловкое положение нежелаемого братания со мной. То же самое касалось и Петровича, которого я хорошо знал в тяжелые периоды моей жизни и во время работы в подполье; наша дружба носила главным образом интеллектуальный характер, но сейчас я бы не осмелился начать ни одного из наших бесконечных разговоров о сербской политической истории.

    Что касается Тито, он сохранял спокойствие в отношении всего этого дела, как будто ничего и не случилось, и не выказывал никаких определенных чувств или взглядов по отношению ко мне. Тем не менее я подозревал, что по-своему – по политическим мотивам – он был на моей стороне, что поэтому он взял меня с собой и по этой же причине не занимал никакой позиции.

    Я переживал свой первый конфликт между моей простой человеческой совестью, то есть общим человеческим стремлением к добру и правде, и окружением, в котором я жил и с которым меня связывала повседневная деятельность, а именно – движением, ограниченным своими собственными абстрактными целями и скованным своими действительными возможностями. На этот раз, однако, конфликт не обозначился таким образом в моем сознании; он, скорее, представился как столкновение моих добрых намерений сделать лучше этот мир и движение, к которому я принадлежал, с отсутствием понимания со стороны тех, кто принимал решения.

    Мое беспокойство росло с каждым мгновением, каждым метром приближения к Москве.

    Подо мной бежала земля, чернота которой начала только проглядывать сквозь тающий снег, земля, изрытая потоками и во многих местах бомбами, – заброшенная и безлюдная. И небо было мрачным, затянутым облаками, непроницаемым. А для меня не существовало ни земли, ни неба, когда я пересекал нереальный, возможно существовавший лишь в мечтах мир, который в то же время я ощущал более реальным, чем любой другой мир, в котором до сих пор жил. Я летел, раскачиваясь между небом и землей, между совестью и опытом, между желаниями и возможностями. В моей памяти сохранилось только это нереальное и болезненное раскачивание – и ни следа от тех первоначальных славянских чувств и от тех революционных восторгов, которыми была отмечена моя первая встреча с русскими, с советской землей и ее лидером.

    Самой большой проблемой была воздушная болезнь Тито. Изможденный, позеленевший, он тратил последние остатки воли на то, чтобы произнести свою приветственную речь и выдержать все церемонии. Молотов, который возглавлял комитет по организации приема, холодно поздоровался со мной за руку, при этом не улыбнувшись и не показав никакого признака того, что узнал меня. Неприятно было и то, что Тито они разместили на специальной вилле, а всех остальных – в гостинице «Метрополь».

    Испытания и неприятности становились все хуже. Они даже приняли масштабы кампании.

    На следующий день или днем позже в моем номере зазвонил телефон. Чарующий женский голос произнес:

    – Это Катя.

    – Какая Катя? – спросил я.

    – Я, Катя. Разве вы не помните? Мне надо увидеть вас. Я просто должна увидеть вас.

    Я не знал ни одной Кати, и у меня возникло подозрение. Советская разведывательная служба знала, что в Коммунистической партии Югославии взгляды на личный моральный облик строги, и устраивала ловушку, чтобы потом шантажировать меня. Я не счел ни странным, ни новым то, что социалистическая Москва, как любая столица, изобиловала незарегистрированными проститутками. Однако я знал еще лучше, что, если только этого не хотела разведывательная служба, они не могли вступать в контакты с высокопоставленными иностранцами, за которыми здесь следили внимательнее, чем где-либо еще на белом свете. Таковы были мои мысли, а сделал я то, что сделал бы в любом случае. Коротко и спокойно я сказал: «Оставьте меня!» – и положил трубку.

    Я подозревал, что был единственной мишенью этого прозрачного и бесстыдного предприятия. Однако, ввиду моего высокого поста в партии, счел необходимым удостовериться, не произошло ли подобного также с Петровичем и Андреевым, а кроме того, я хотел пожаловаться им как мужчина мужчинам. Да, у них тоже звонили телефоны, но вместо Кати это были Наташа и Вова! Я рассказал о случае со мной и практически приказал им не вступать ни в какие контакты.

    Я испытывал смешанные чувства – облегчение от того, что был не единственной мишенью, но и все более глубокие сомнения. Зачем все это? Мне не пришло в голову спросить Шубашича, не предпринимались ли подобные попытки в отношении его. Он не был коммунистом, и мне было бы неудобно представлять ему Советский Союз и его методы в неприглядном свете, тем более что они были направлены против коммунистов. Вместе с тем я был вполне уверен в том, что никакая Катя не приближалась к Шубашичу.

    Тогда я еще не мог сделать вывод о том, что именно коммунисты были целью и средством, за которыми должна была прятаться советская гегемония в странах Восточной Европы. Но я это подозревал. Я был приведен в ужас такими методами и возмущался по поводу того, что был подвергнут подобным манипуляциям.

    В то время я был еще способен верить в то, что смогу быть коммунистом, оставаясь свободным человеком.

    4

    В связи с договором о союзничестве между Югославией и Советским Союзом не произошло ничего значительного. Договор был обычным делом, а моя роль заключалась просто в том, чтобы удостоверить перевод. Подписание состоялось в Кремле вечером 11 апреля в очень узком официальном кругу. Из публики – если такое выражение можно применить к тому окружению – присутствовали только советские операторы.

    Единственный запоминающийся эпизод произошел, когда Сталин, держа в руке бокал с шампанским, повернулся к официанту и пригласил его чокнуться. Официанту стало неловко, но, когда Сталин произнес слова: «Как, вы не хотите выпить за советско-югославскую дружбу?» – он послушно взял бокал и выпил его до дна. Во всем этом эпизоде было что-то демагогическое, даже гротескное, но все смотрели на него с блаженными улыбками как на демонстрацию уважения Сталина к простым людям и его близости к ним.

    Для меня это была первая возможность снова встретиться со Сталиным. Его манеры были невежливы, хотя в них и не было холодной чопорности и наигранной благожелательности Молотова. Лично ко мне Сталин не обратился ни с одним словом. Спор по поводу поведения солдат Красной армии явно не был ни забыт, ни прощен. Меня оставили вертеться над костром чистилища.

    Ничего не сказал он и на обеде в Кремле для приближенного круга людей. После обеда мы смотрели фильмы. Из-за замечания Сталина о том, что он устал от пальбы, стали показывать не фильм о войне, а неглубокую картину о счастливой колхозной жизни. На протяжении всего сеанса Сталин делал замечания, выражая свою реакцию на происходящее в духе необразованных людей, принимающих художественную вещественность за действительность. Вторым показывали довоенный фильм на тему войны «Если завтра война…». В этом фильме ведется война с использованием отравляющего газа в то время, как в тылу захватчиков – немцев – восстают революционные силы пролетариата. В конце фильма Сталин спокойно заметил: «Не слишком отличается от того, что произошло в действительности, только отравляющего газа не было и немецкий пролетариат не восстал».

    Все устали от тостов, еды, фильмов. Опять же не говоря ни слова, Сталин и со мной попрощался за руку, но к тому времени я уже был более невозмутим и спокоен, даже не могу сказать почему. Возможно, из-за более непринужденной атмосферы. Или из-за внутренней собранности и решимости. Вероятно, из-за того и другого. В любом случае – жизнь возможна и без любви Сталина.

    День или два спустя в Екатерининском зале состоялся официальный обед. В соответствии с советским протоколом того времени Тито был усажен слева от Сталина и справа от Калинина, тогдашнего председателя Верховного Совета. Я сидел слева от Калинина. Молотов и Шубашич сидели напротив Сталина и Тито, а другие югославские и советские официальные лица сели кругом.

    Напряженная атмосфера казалась тем более неестественной, что все присутствовавшие, за исключением Шубашича, были коммунистами, но в тостах обращались друг к другу «мистер» и строго придерживались международного протокола, как будто это была встреча представителей разных систем и идеологий.

    Если же не считать тостов и протокола, то мы вели себя по отношению друг к другу как товарищи, то есть как люди, близкие друг другу, люди, принадлежащие к одному и тому же движению с одной и той же целью. Этот контраст между формальностями и действительностью еще сильнее бросался в глаза, потому что отношения между советскими и югославскими коммунистами все еще были сердечными, неомраченными советским гегемонизмом и конкуренцией за престиж в коммунистическом мире. Однако жизнь без уважения навязывает модели, которых никто не может предусмотреть.

    Отношения между Советским Союзом и западными союзниками все еще переживали медовый месяц военного времени, и Советское правительство хотело, соблюдая формальности, избежать жалоб на то, что обращается с Югославией не как с независимой страной, потому лишь, что она коммунистическая. Позднее, после того как СССР закрепился в Восточной Европе, Советское правительство начало настаивать на отказе от протокола и других формальностей, как от «буржуазных» и «националистических» предрассудков.

    Лед сломал Сталин. Только он мог это сделать, потому что только он не подвергался опасности критики за неверный шаг. Он просто встал, поднял бокал и обратился к Тито «товарищ», добавив, что не хочет называть его «мистер». Это возродило дружескую, оживленную атмосферу. Шубашич тоже довольно улыбался, хотя трудно было поверить в то, что он делал это искренне; недостаток притворства не был отличительной чертой этого политика, у которого не было ни идей, ни каких-либо твердых основ.

    Сталин начал шутить, бросать через стол реплики и колкости, весело похохатывать. Возродившись, атмосфера не погасла.

    Дедушке Калинину, который едва видел, было трудно находить свой бокал, тарелку, хлеб, и я все время заботливо помогал ему. Всего за час или два до этого Тито нанес ему протокольный визит и сказал мне, что старик не так уж и дряхл. Но из того, что сообщил Тито, и из замечаний Калинина на банкете можно было прийти к противоположному выводу.

    Сталин, конечно, знал о немощности Калинина, но устроил над ним неуклюжую насмешку, когда последний попросил у Тито югославскую сигарету. «Не надо брать, это капиталистические сигареты», – сказал Сталин, и Калинин смущенно уронил сигарету из своих дрожащих пальцев, после чего Сталин засмеялся и его физиономия приобрела выражение сатира. Немного позднее не кто иной, как Сталин, поднял тост за «нашего президента», Калинина, но это были лишь вежливые фразы, явно заготовленные для того, кто давно уже был лишь номинальным лицом.

    Здесь, в более широком и более официальном кругу, обожествление Сталина было еще более ощутимым и неприкрытым. Сегодня я могу сделать вывод о том, что обожествление Сталина, или «культ личности», как его теперь называют, было, по крайней мере, настолько же делом рук окружения Сталина и бюрократии, которой требовался такой лидер, насколько и его самого. Конечно, отношения изменились. Превращенный в божество, Сталин стал настолько всесилен, что со временем перестал обращать внимание на меняющиеся нужды и желания тех, кто его возвеличивал.

    Нескладный карлик проходил сквозь отделанные позолотой и мрамором императорские залы, и перед ним открывалась дорога, за ним следили светящиеся, восхищенные взгляды, а уши подхалимов напрягались, чтобы уловить каждое его слово. Он же, уверенный в себе и в своих делах, явно не обращал на все это никакого внимания. Его страна была в руинах, голодная, изнеможенная. Но его армии и маршалы, отяжелевшие от жира и медалей, опьяненные водкой и победой, сапогом растоптали половину Европы, а он был убежден в том, что дальше они растопчут и другую половину. Он знал о том, что был одной из самых жестоких, самых деспотичных личностей в истории человечества. Но это его ни капли не беспокоило, потому что он был убежден в том, что исполняет приговор истории.

    Ничто не тревожило его совесть, несмотря на то что от его имени и по его приказу были уничтожены миллионы людей, что тысячи его ближайших соратников были казнены им как предатели, потому что они выражали сомнения в том, что он ведет страну и народ к счастью, равенству, свободе.

    Борьба была рискованной, долгой, все более коварной, потому что противники были малочисленны и слабы. Но он преуспел, а успех – единственный критерий истины! Что такое совесть? Она вообще существует? Для нее не было места в его философии, тем более в поступках. В конце концов, человек есть продукт продуктивных сил.

    Поэты находили в нем вдохновение, оркестры трубили кантаты в его честь, философы в институтах писали тома о его высказываниях, мученики умирали на эшафотах с его именем на устах. Теперь он был победителем в величайшей войне своей страны и в истории. Его власть, уже абсолютная на шестой части планеты, безостановочно распространялась и дальше. Это убедило его в том, что в его обществе не существует противоречий, что оно со всех точек зрения обладает превосходством над всеми другими обществами.

    Он даже шутил со своими придворными – «товарищами». Но он делал это не только из щедрости правителя. Королевская щедрость была заметна лишь в манере, в которой он это делал: его шутки никогда не были направлены против самого себя. Нет, он шутил потому, что ему нравилось спускаться со своих олимпийских высот; в конце концов, он жил среди людей, и время от времени ему надо было показывать, что личность – ничто по сравнению с коллективом.

    Я тоже поддавался на остроты Сталина. Но в уголке разума и своего морального существа я был начеку и обеспокоен: я также ощущал безвкусицу и внутренне не мог принять сталинскую манеру шуток, как и его преднамеренного уклонения от того, чтобы сказать мне хоть одно человеческое, товарищеское слово.

    5

    Тем не менее я был приятно удивлен, когда и меня пригласили на обед в узком кругу на даче Сталина. Конечно, об этом совершенно ничего не знал Шубашич. Там были только мы, югославские коммунисты-советники, а с советской стороны – ближайшие коллеги Сталина: Маленков, Булганин, генерал Антонов, Берия и, конечно, Молотов.

    Как обычно, около десяти вечера мы собрались у Сталина за столом. Я приехал на машине вместе с Тито. Во главе стола восседал Берия, справа от него Маленков, потом я и Молотов, далее Андреев и Петрович, а слева сидели Сталин, Тито, Булганин и заместитель начальника Генерального штаба генерал Антонов.

    Берия также был довольно низкорослым человеком – в сталинском политбюро едва ли был кто-нибудь выше его. Он также был полноват, с зеленовато-бледным лицом и мягкими влажными руками. Его резко выраженный роти выпуклые глаза за пенсне вдруг напомнили мне Вуйковича, одного из руководителей белградской королевской полиции, который специализировался на пытках коммунистов. Потребовалось некоторое усилие, чтобы отмахнуться от неприятного сравнения, которое было тем более болезненным из-за схожести даже выражения лица – определенного самодовольства и иронии, смешанных с подобострастием и волнением клерка. Берия, как и Сталин, был грузином, но это совершенно не отражала его внешность. Грузины в своем большинстве худые и смуглые. Даже в этом отношении он был неопределенного вида. Он скорее мог бы сойти за славянина или латыша, но больше всего за какого-то рода помесь.

    Маленков был еще ниже и полнее, но типичным русским с монгольской примесью – смуглым, с выступающими скулами, немного рябоватым. Он производил впечатление замкнутого, осторожного и не очень привлекательного человека. Казалось, под слоями и складками жира двигался другой человек, активный и опытный, с интеллигентными и живыми черными глазами. На протяжении некоторого времени он был известен как неофициальный заместитель Сталина в партийных делах. Практически все вопросы, относящиеся к партийной организации, повышению или понижению официальных лиц, находились в его руках. Он был тем человеком, который придумал «кадровые списки» – подробные биографии и автобиографии всех членов и кандидатов в члены партии, насчитывавшие многие миллионы человек, – которые охранялись и постоянно находились в Москве. Я использовал возможность встречи с ним для того, чтобы попросить работу Сталина «Об оппозиции», которая была изъята из общественного обращения из-за содержавшихся в ней многочисленных цитат из Троцкого, Бухарина и других. На следующий день я получил экземпляр работы, и сейчас он хранится в моей библиотеке.

    Булганин был в генеральской форме. Это был довольно плотный, красивый и несомненно русский человек со старомодной козлиной бородкой, крайне сдержанный в выражениях. Генерал Антонов был еще молодым, очень красивым, смуглым и гибким. Он тоже не вмешивался в разговор, если только он его не касался.

    Сидя напротив Сталина, лицом к лицу, я вдруг обрел уверенность, хотя он долго ко мне не обращался. Лишь когда атмосфера была подогрета спиртным, тостами и шутками, Сталин счел, что настало время ликвидировать спор со мной. Он сделал это в полушутливой манере. Он налил мне стопку водки и предложил выпить за Красную армию. Не поняв сразу его намерения, я высказал пожелание выпить за его здоровье. «Нет-нет, – настаивал он, улыбаясь и внимательно глядя на меня, – просто за Красную армию! Как, вы не хотите выпить за Красную армию?»

    Я, конечно, выпил, хотя даже у Сталина я старался не пить ничего, кроме пива, во-первых, потому, что алкоголь на меня плохо действует, а во-вторых, потому, что пьянство не согласуется с моими взглядами, хотя я никогда и не был поборником трезвости.

    Тогда Сталин спросил меня об истории с Красной армией. Я объяснил ему, что в мои намерения не входило оскорблять Красную армию, что я лишь хотел привлечь внимание к неправильному поведению ее отдельных представителей и к политическим трудностям, которые это создает для нас.

    Сталин перебил меня:

    – Вы, конечно, читали Достоевского? Видите, насколько сложная штука человеческая душа, человеческий дух? Тогда представьте себе мужчину, который прошел войну от Сталинграда до Белграда – тысячи километров его собственной опустошенной земли, через трупы своих товарищей и самых близких людей! Как нормально может такой человек реагировать? И что страшного в том, если он развлечется с женщиной после таких ужасов? Вы думали, Красная армия идеальна. А она не идеальна, да и не может быть такой, даже если бы в ней не было определенного процента преступников – мы открыли наши тюрьмы и всех отправили на фронт. Был один интересный случай. Майор военно-воздушных сил развлекался с женщиной, а рыцарь-инженер попробовал ее защитить. Майор вынул пистолет: «Ах ты, тыловой крот!» – и пристрелил инженера-рыцаря. Майора приговорили к смертной казни. Но каким-то образом это дело дошло до меня, я навел справки – у меня есть право главнокомандующего в военное время, – ия освободил майора и отправил его на фронт. Теперь он один из наших героев. Надо понимать солдата. Красная армия не идеальна. Важно то, что она бьет немцев – и бьет их хорошо, а остальное не имеет значения.

    Вскоре после этого, по моем возвращении из Москвы, я, к своему ужасу, услышал о намного более значительном примере сталинского «понимания» в отношении грехов военнослужащих Красной армии. А именно: проходя по Восточной Пруссии, советские солдаты, особенно танковые подразделения, регулярно обстреливали и убивали всех немецких гражданских беженцев – женщин и детей. Сталину об этом доложили и спросили, что делать. Он ответил:

    – Мы слишком много учим наших солдат; пусть они проявляют инициативу.

    В тот вечер на своей даче он потом спросил:

    – А как генерал Корнеев, глава нашей миссии, что он за человек?

    Я не стал говорить ничего плохого ни о нем, ни о его миссии, хотя можно было поднять самые разные вопросы, но Сталин сам сделал вывод:

    – Бедняга не глуп, но он пьяница, неизлечимый пьяница!

    После этого Сталин даже пошутил со мной, увидев, что я пью пиво. На самом деле я не люблю даже пиво. Сталин прокомментировал:

    – Джилас здесь пьет пиво, как немец, как немец, – он немец, ей-богу, немец.

    Мне совсем не понравилась эта шутка; в то время ненависть к немцам, даже к тем немногим эмигрантам-коммунистам, достигла в Москве своей высшей точки, но я воспринял ее без гнева и без внутренней обиды.

    На этом, казалось, спор о поведении Красной армии был разрешен. Отношение Сталина ко мне вернулось на первоначальную стезю сердечности.

    И так продолжалось вплоть до разлада в отношениях между югославским и советским Центральными комитетами в 1948 году, когда Молотов и Сталин в своих письмах опять затеяли тот самый спор о Красной армии и «оскорблениях», которые я ей нанес.

    Сталин дразнил Тито с явной преднамеренностью – таким образом, что в этом было не меньше злобы, чем насмешек. Он делал это, неблагоприятно отзываясь о югославской армии и лестно – о болгарской. В ту предыдущую зиму югославские подразделения, в которых было много новобранцев, впервые противостоявших весьма серьезным фронтальным атакам, терпели поражения, и Сталин, который, очевидно, был хорошо информирован, воспользовался возможностью, чтобы отметить:

    – Болгарская армия лучше югославской. У болгар были свои слабости и враги в их рядах. Но они казнили несколько десятков – и теперь все в порядке. Болгарская армия очень хороша – вымуштрована и дисциплинированна. А ваши югославы – они все еще партизаны, которые не годятся для серьезных фронтальных сражений. В прошлую зиму один германский полк разбил целую вашу дивизию. Полк разбил дивизию!

    Чуть позже Сталин предложил тост за югославскую армию, но не забыл к этому добавить:

    – Но за такую, которая будет хорошо драться на земле!

    Тито воздерживался от реагирования на замечания Сталина. Какого бы колкого замечания Сталин ни делал в наш адрес, Тито молча смотрел на меня со сдержанной улыбкой, а я возвращал его взгляд с чувством солидарности и сочувствия. Но когда Сталин сказал, что болгарская армия лучше, чем югославская, Тито не выдержал и выкрикнул, что югославская армия быстро избавится от своих недостатков.

    В отношениях между Тито и Сталиным можно было заметить нечто особое, не выражаемое словами, – как будто оба они испытывали друг к другу неприязнь, но каждый сдерживал себя по своим собственным причинам. Сталин старался никоим образом не обижать Тито лично, но в то же время не переставал втыкать шпильки по адресу Югославии. С другой стороны, Тито относился к Сталину с уважением, как к старшему, но в нем также можно было заметить обиду, особенно по поводу замечаний Сталина об условиях в Югославии.

    Однажды Тито высказал мнение, что в социализме возникли новые явления, социализм теперь достигается другими методами, чем в прошлом, что предоставило Сталину возможность сказать:

    – Сегодня социализм возможен даже в условиях английской монархии. Революция теперь не должна происходить повсюду. Совсем недавно у нас была делегация британских лейбористов, мы среди прочего обсуждали и это. Да, появилось много нового. Да, социализм возможен даже при английской монархии.

    Как известно, Сталин никогда не выражал такую точку зрения публично. Британские лейбористы вскоре получили большинство на выборах и национализировали более двадцати процентов промышленного производства. Тем не менее Сталин никогда не признавал такие меры социалистическими, а лейбористов – социалистами. Я считаю, что он этого не делал главным образом из-за разногласий и столкновений с лейбористским правительством по вопросам внешней политики.

    В ходе беседы на эту тему я заметил, что в Югославии, по сути, существует советский тип правления: коммунистическая партия удерживает все ключевые позиции, серьезной оппозиционной партии нет. Но Сталин с этим не согласился:

    – Нет, у вас правление не советское – у вас что-то между Францией де Голля и Советским Союзом.

    Тито вновь заметил, что в Югославии появляется нечто новое. Но эта беседа осталась незаконченной. Внутренне я не мог согласиться с точкой зрения Сталина и не думаю, что мое мнение отличалось от мнения Тито.

    Сталин изложил свои взгляды относительно особого характера текущей войны:

    – Эта война не такая, как войны в прошлом; кто оккупирует территорию, тот навязывает ей свою собственную социальную систему. Каждый навязывает свою собственную систему настолько далеко, насколько может продвинуться его армия. По-другому и быть не может. Не вдаваясь в долгие объяснения, он также дал определение своей панславянской политики:

    – Если славяне будут едины и будут сохранять солидарность, в будущем никто и пальцем не сможет пошевелить. Ни пальцем! – повторил он, пронзая пальцем воздух, чтобы подчеркнуть свою мысль.

    Кто-то выразил сомнение в том, что немцы смогут восстановиться в течение пятидесяти лет. Но у Сталина было другое мнение:

    – Нет, они восстановятся, и очень быстро. Это высокоразвитая индустриальная страна с исключительно квалифицированным и многочисленным рабочим классом и технической интеллигенцией. Дайте им двенадцать – пятнадцать лет, и они опять встанут на ноги. Вот почему важно единство славян. Но даже несмотря на это, если единство славян будет существовать, никто не посмеет и пальцем пошевельнуть. – При этом он встал, подтянул штаны, как будто собирался бороться или боксировать, и в порыве чувств выкрикнул: – Война скоро закончится! Через пятнадцать или двадцать лет мы восстановимся и тогда попробуем еще.

    В его словах было что-то страшное: ужасная война все еще шла. Но было и что-то впечатляющее в знании им путей, которыми он будет следовать, неизбежности, стоящей перед миром, в котором он жил, и движения, которое он возглавлял.

    Остальное из того, что говорилось в тот вечер, едва ли стоит вспоминать. Много ели, еще больше пили, произносили бесчисленные и бессмысленные тосты.

    Молотов рассказал, как Сталин ужалил Черчилля: «Сталин поднял тост за тайных агентов и секретную службу, намекая на провалы Черчилля на Галлипольском полуострове во время Первой мировой войны, которые произошли из-за того, что Британия не располагала достаточной информацией». Не без удовольствия Молотов говорил также о странном чувстве юмора Черчилля: «Будучи как-то в Москве навеселе, Черчилль заявил, что заслуживает высшего ордена и внесения в списки особо отличившихся в Красной армии, потому что он научил ее так хорошо воевать благодаря интервенции в Архангельске». В целом можно сказать, что Черчилль произвел на советских руководителей глубокое впечатление как дальновидный и опасный «буржуазный государственный деятель», хотя они и не любили его.

    По пути обратно на виллу Тито, который тоже не мог выносить большого количества спиртного, заметил в автомобиле:

    – Не знаю, что за чертовщина с этими русскими, что они так много пьют – полное падение!

    Я, конечно, согласился с ним и тщетно бесчисленное количество раз пытался найти объяснение тому, почему в высшем советском обществе пьют так отчаянно и непоколебимо.

    Вернувшись в город с виллы, на которой жил Тито, я обдумал свои впечатления от того вечера, в который в действительности ничего значительного не произошло: не было точек разногласий, и все же, как кажется, мы были друг от друга дальше, чем когда-либо ранее. Каждый спор разрешался по политическим причинам как нечто такое, чего едва ли можно избежать в отношениях между независимыми государствами.

    В конце нашего визита (после обеда со Сталиным) мы провели вечер у Димитрова. Чтобы чем-нибудь его заполнить, он пригласил двух или трех советских актеров, которые выступили с краткими представлениями.

    Конечно, зашел разговор и о будущем союзе между Болгарией и Югославией, но он был очень общим и коротким. Тито и Димитров обменялись воспоминаниями о Коминтерне. В общем это была больше дружеская вечеринка, чем политическая встреча.

    Димитров в то время был один, все болгарские эмигранты давно уехали в Болгарию – по следам Красной армии. Было заметно, что Димитров устал, находился в апатии, и мы, по крайней мере частично, знали причину, но об этом не говорилось. Хотя Болгария была освобождена, Сталин не разрешал Димитрову возвращаться под предлогом того, что для этого еще не настало время, потому что западные государства воспримут его возвращение как явный признак установления коммунизма в Болгарии – как будто и без этого такой признак не был очевиден! Об этом заходил разговор и на обеде у Сталина. Подмигнув, Сталин сказал:– Димитрову пока не время ехать в Болгарию: ему неплохо и там, где он находится.

    Хотя доказательств и нет, уже тогда существовали подозрения, что Сталин препятствовал возвращению Димитрова, пока он сам не устроит дела в Болгарии! Эти наши подозрения еще не подразумевали советскую гегемонию, хотя были и такие предчувствия, но мы смотрели на все это как на необходимое приспособление к мнимым опасениям Сталина, что Димитров в Болгарии слишком скоро может начать все толкать влево.

    Но даже этого было значительно и достаточно для начала. Это вызывало целый ряд вопросов. Сталин безусловно гений, но и Димитров едва ли был никем. На основании чего Сталин лучше Димитрова знал, что и как надо делать в Болгарии? Не подрывало ли репутацию Сталина среди болгарских коммунистов и болгарского народа на сильное удержание Димитрова в Москве? И вообще, зачем вся столь сложная игра с его возвращением, в которой русские не отчитывались ни перед кем, даже перед Димитровым?

    В политике, более чем где-либо еще, начало всего лежит в моральном негодовании и в сомнениях одних относительно добрых намерений других.

    6

    Мы возвращались через Киев, и по пожеланию как нашему, так и Советского правительства задержались на два или три дня, чтобы нанести визит украинскому правительству.

    Секретарем украинской компартии и премьером правительства был Н.С. Хрущев, а его комиссаром по иностранным делам – Мануильский. Именно они встречали нас, и с ними мы провели все три дня.

    В то время, в 1945 году, война еще продолжалась, и можно было высказывать скромные пожелания. Хрущев и Мануильский ратовали за то, чтобы Украина могла установить дипломатические отношения со всеми «народными демократиями».

    Однако ничего из этого не вышло. Достаточно скоро Сталин столкнулся с сопротивлением даже в «народных демократиях», поэтому ему едва ли могло прийти в голову способствовать хоть какой-то самостоятельности Украины. А что касается красноречивого и энергичного старого ветерана Мануильского – министра без министерства, – он на протяжении двух или трех последующих лет выступал с речами в Организации Объединенных Наций, а однажды исчез, утонув в безымянной массе жертв недовольства Сталина или кого-то еще.

    Участь Хрущева была совсем другой. Но в тот момент никто не мог даже предположить ее. Уже тогда он был в верхушке политического руководства – и находился там с 1939 года, – хотя считалось, что Хрущев не был настолько приближен к Сталину, как Молотов, Маленков или даже Каганович. В высших советских эшелонах его рассматривали как искусного управленца, обладавшего большими способностями в экономических и организационных вопросах, хотя и не автора и не оратора. Он пришел к руководству на Украине после чисток середины 30-х годов, но я незнаком с его ролью в них, да она меня тогда и не интересовала. Однако известно, как возвышались люди в сталинской России – посредством решительности и сноровки в ходе кровавых «антикулацких» и «антипартийных» кампаний. Это особенно относится к Украине, где вдобавок к вышеупомянутым «смертельным грехам» существовал также и национализм.

    Хотя он добился успеха, будучи еще относительно молодым, в карьере Хрущева не было ничего удивительного в свете советских условий: он прокладывал себе путь через школы, политические и другие, в качестве рабочего и карабкался по партийной лестнице с помощью преданности, бдительности и ума. Как и большинство руководителей, Хрущев принадлежал к новому послереволюционному, «сталинскому» поколению партийных и советских деятелей. Война застала его на высшем посту на Украине. Поскольку Красная армия должна была оставить Украину перед натиском немцев, ему дали там высокий, но не высший политический пост – он все еще носил форму генерал-лейтенанта. После изгнания немцев с Украины он вернулся в качестве главы партии и правительства в Киеве.

    Мы где-то слышали, что от рождения он был не украинцем, а русским. Хотя об этом ничего и не говорилось, сам он избегал упоминания об этом, потому что было бы неловко, что даже премьер украинского правительства – не украинец! Это было необычно даже для нас, коммунистов, которые могли оправдать и объяснить все, что способно омрачить идеальный образ нас самих, что среди украинцев, нации столь же многочисленной, как французы, и во многих отношениях более культурной, чем русские, не нашлось ни одного человека, способного быть премьером правительства.

    Не смогли от нас скрыть и того, что украинцы в массовом порядке дезертировали из Красной армии, когда немцы продвигались в их регионы. После изгнания немцев примерно два с половиной миллиона украинцев были призваны в Красную армию. Хотя против украинских националистов все еще велись небольшие операции (одной из их жертв был одаренный советский генерал Ватутин), мы не могли принять объяснения, что такое положение дел на Украине было вызвано исключительно упрямством украинского буржуазного национализма. Напрашивался вопрос: откуда берется этот национализм, если все народы СССР действительно равны?

    Мы были озадачены и удивлены заметной русификацией общественной жизни. В театре говорили на русском языке, даже были газеты, выходящие на русском.

    Однако в наши намерения никак не входило винить за это или за что-либо еще нашего заботливого хозяина, Н.С. Хрущева, потому что как верный коммунист он не мог делать ничего другого, кроме как выполнять приказы своей партии, ее ленинского Центрального комитета и своего вождя и учителя И.В. Сталина. Все советские руководители отличались своей практичностью и, в коммунистических кругах, своей прямотой. Н.С. Хрущев выделялся среди остальных в обоих отношениях.

    Ни тогда, ни сейчас – после внимательного прочтения его выступлений на съездах – у меня не складывалось впечатления, что его знания выходили за пределы классической русской литературы и российской истории, тогда как владение теорией находилось на уровне средней партийной школы. Помимо этих поверхностных знаний, которые он почерпнул на курсах, намного более важными являются его знания, которые он получил, постоянно совершенствуясь, как самоучка, и, кроме того, опыт, приобретенный им в результате активной и многосторонней деятельности. Невозможно определить объем и качество этих знаний, потому что не менее удивляло его знание некоторых редких фактов и невежество в некоторых элементарных истинах. У него была прекрасная память, он выражался ярко и образно.

    От других советских руководителей Хрущев отличался безудержной словоохотливостью, но в то же время, подобно им, любил использовать народные пословицы и поговорки. В то время это было довольно модно и служило доказательством тесной связи с народом. У него, однако, это получалось не так искусственно, благодаря естественной простоте и искренности поведения и манере говорить. Ему было присуще и чувство юмора. В отличие от сталинского юмора, который в основном был интеллектуальным и потому циничным, юмор Хрущева можно назвать типично народным и нередко почти что грубым, но он был живым и неисчерпаемым. Сейчас, когда Хрущев достиг вершин власти и находится под пристальным взглядом всего мира, можно сказать, что он тщательно выбирает позу и манеру выражения, но в своей основе он остался таким же. За нынешним главой советского государства и партии нетрудно распознать человека народных масс. И в то же время следует добавить, что он меньше других коммунистов-самоучек и недоучившихся ученых страдает от чувства неполноценности, то есть он не чувствует и ему не надо скрывать свое личное невежество и слабости за внешним блеском и обобщениями. Банальности, которыми изобилуют его высказывания, являются выражением настоящего невежества и механически заученных марксистских аксиом, но даже их он произносит убежденно и откровенно. Его язык и манера выражения охватывают более широкий круг, чем тот, о котором говорил Сталин, хотя он также обращается к той же самой – партийной – публике.

    В своей не очень новой и не выглаженной генеральской форме он был единственным из советских руководителей, кто докапывался до подробностей, говорил о повседневной жизни рядовых коммунистов и граждан. Пусть будет понято: он делал это не с целью изменения, ас целью укрепления, усовершенствования существующих условий. Он вглядывался в проблемы и пытался решать их, тогда как другие лишь спускали из своих кабинетов приказы и получали отчеты.

    Никто из советских руководителей не ездил в колхозы, за исключением отдельных случаев, когда надо было поприсутствовать на каких-нибудь празднествах или демонстрациях. Хрущев сопровождал нас в поездке в колхоз и, нисколько не сомневаясь в справедливости самой системы, не только чокался с колхозниками огромными стаканами водки, но и осмотрел парники, заглянул в свинарник и начал обсуждать практические проблемы. По дороге обратно в Киев он все время возвращался к вопросу о колхозах и откровенно говорил о недостатках.

    Мы имели возможность в полном объеме наблюдать его исключительный практический ум на совещании экономических секторов украинского правительства. В отличие от югославских министров, его комиссары были прекрасно знакомы с проблемами и, что еще более важно, реалистически оценивали возможности.

    Довольно низкого роста и коренастый, но тем не менее живой и шустрый, он был крепко сложен и представлял собой единое целое. Он быстро поглощал внушительное количество пищи – как будто хотел пощадить свои стальные зубы. Тогда как Сталин и его окружение производили впечатление гурманов, для Хрущева, как мне показалось, было все равно, что есть, ему важно было лишь наполнить желудок, как и любому прилежному работнику, если, конечно, у него есть на это средства. Его стол также был обильным – пышным, но лишенным индивидуальности. Хрущев не гурман, хотя он ел не меньше, чем Сталин, а пил даже больше.

    Он обладал исключительной энергией и, как все практичные люди, огромной способностью приспосабливаться. Я не думаю, что он чересчур беспокоился бы по поводу выбора методов до тех пор, пока они приносили ему практические результаты. Но, как все известные демагоги, которые часто сами верят в то, что говорят, он счел бы нетрудным отказаться от непрактичных методов и с готовностью оправдывать эту перемену призывами к здравомыслию и стремлением к высшим идеалам. Он любил повторять поговорку: «В драке не переставай подбирать палки». Ему ничего не стоит оправдать применение палки даже тогда, когда нет драки.

    Все, что я рассказал здесь, совсем не то, что следует рассказывать о Хрущеве сегодня. Тем не менее я передал мои впечатления от другого времени и попутно также мои дополнительные сегодняшние размышления.

    В то время я не мог обнаружить никакого неодобрения Сталина или Молотова со стороны Хрущева. Когда бы ни заходил разговор о Сталине, он говорил о нем с уважением и подчеркивал тесные отношения с ним. Он припомнил, как накануне нападения немцев Сталин позвонил ему из Москвы и предупредил, чтобы он был настороже, потому что располагал информацией о том, что немцы могли начать свои операции на следующий день – 22 июня. Я привожу это как факт, а не для того, чтобы опровергнуть обвинения Хрущева в адрес Сталина, касающиеся неожиданности нападения Германии. Эта неожиданность стала следствием ошибки Сталина в политическом суждении.

    Тем не менее в Киеве чувствовалась определенная свежесть – благодаря безграничной энергии и практичности Хрущева, энтузиазму Мануильского, красоте самого города, который своими широкими горизонтами, холмами, спускавшимися к мутной реке, напоминал Белград. Хотя Хрущев оставил впечатление силы, уверенности в себе и реализма, а Киев – осознанной и утонченной красоты, Украина утвердилась в моем сознании ассоциированной с потерей индивидуальности, с усталостью и безнадежностью.

    Чем глубже я погружался в советскую действительность, тем больше множились мои сомнения. Примирение этой действительности с моей – человеческой – совестью становилось все более и более безнадежным делом.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх