Глава XXX

Конец мая и начало июня в области военного управления. Уход Гучкова и ген. Алексеева. Мой уход из Ставки. Управление Керенского и генерала Брусилова

1 мая оставил свой пост военный министр Гучков. «Мы хотели, — так объяснял он смысл проводимой им «демократизации» армии, — проснувшемуся духу самостоятельности, самодеятельности и свободы, который охватил всех, дать организованные формы и известные каналы, по которым он должен идти. Но есть какая-то линия, за которой начинается разрушение того живого, могучего организма, каким является армия». Нет сомнения, что эта линия была перейдена еще до 1 мая.

Я не собираюсь давать характеристику Гучкова, в искреннем патриотизме которого я не сомневаюсь. Я говорю только о системе. Трудно решить, чьи плечи могли нести тяжкое бремя управления армией в первый период революции; но, во всяком случае, министерство Гучкова не имело ни малейшего основания, претендовать на роль фактического руководства жизнью армии. Оно не вело армии. Наоборот, подчиняясь «параллельной власти» и подталкиваемое снизу, министерство, несколько упираясь, шло за армией, пока не пододвинулось вплотную к той грани, за которой начинается окончательное разрушение.

«Удержать армию от полного развала, под влиянием того напора, который шел от социалистов, и в частности, из их цитадели — Совета рабочих и солдатских депутатов, — выиграть время, дать рассосаться болезненному процессу, помочь окрепнуть здоровым элементам, — такова была моя задача», — писал Гучков Корнилову в июне 1917 года. И это несомненная правда. Весь вопрос в том, достаточно ли решительно было сопротивление разрушительным силам. Армия этого не ощущала. Офицерство видело вокруг военного министра — ранее твердого и настойчивого политического деятеля, послужившего много восстановлению русской военной мощи, после манчжурского погрома, — его помощников Поливанова, Новицкого, Филатьева и других, до крайности оппортунистов или даже демагогов. Оно читало приказы, подписанные Гучковым, и ломавшие совершенно основы военной службы и быта. Что эти приказы явились результатом глубокой внутренней драмы, тяжелой борьбы и… поражения, офицерство не знало и не интересовалось. Неосведомленность его была так велика, что многие даже теперь, спустя четыре года, приписывают Гучкову авторство знаменитого «приказа № 1»… Так или иначе, офицерство почувствовало себя обманутым и покинутым. Свое тяжкое положение оно приписывало, главным образом, реформам военного министра, к которому выросло враждебное чувство, подогреваемое еще более будированием сотен удаленных им генералов и ультрамонархической частью офицерства, не могшей простить Гучкову предполагаемого участия его в подготовке дворцового переворота, и поездки в Псков.[208]

Таким образом, уход министра, если и вызывался «теми условиями, в которые была поставлена правительственная власть в стране, а в частности, власть военного и морского министра в отношении армии и флота»,[209] то имел и другое оправдание — отсутствие опоры и в солдатской, и в офицерской среде.

Временное правительство особым актом осудило поступок Гучкова, «сложившего с себя ответственность за судьбы России», и назначило военным и морским министром Керенского. Я не знаю, как вначале отнеслись в армии к этому назначению, но в Ставке без предубеждения. Керенский совершенно чужд военному делу и военной жизни, но может иметь хорошее окружение; то, что сейчас творится в армии — просто безумие, понять это не трудно и невоенному человеку; Гучков — представитель буржуазии, правый, ему не верили; быть может, теперь министру-социалисту, баловню демократии удастся рассеять тот густой туман, которым заволокло сознание солдат… Тем не менее, нужна была огромная смелость или самоуверенность поднять такую ношу, и Керенский не раз перед армейской аудиторией подчеркивал это обстоятельство: «в то время, когда многие военные люди, изучавшие военное дело десятилетиями, отказывались взять пост военного министра, я — невоенный человек — взял его»… Никто, положим, не слышал никогда, чтобы в мае предлагали портфель военного министра военному лицу… И притом оригинально это сопоставление знания и опыта, как будто наличие этих именно «предрассудков» искала революционная демократия в своих избранниках; как будто Керенский понимал хоть сколько-нибудь военное дело.

Первые же шаги нового министра рассеяли наши надежды: привлечение в сотрудники еще больших оппортунистов, чем были раньше, но лишенных военно-административного и боевого опыта,[210] окружение людьми из «подполья», — быть может, имевшими очень большие заслуги перед революцией, но совершенно не понимавшими жизни армии, все это вносило в действия военного министерства новый, чуждый военному делу элемент партийности.

Керенский через несколько дней после своего назначения издал декларацию прав солдата, чем предопределил все дальнейшее направление своей деятельности.

11-го мая министр проезжал через Могилев на фронт. Нас удивило то обстоятельство, что проезд назначен в 5 часов утра, и в поезд приглашен только начальник штаба. Военный министр как будто избегал встречи с Верховным главнокомандующим. Разговор со мной был краток и касался частных вопросов — усмирения каких-то беспорядков, возникших на одной из узловых станций и т. п. Капитальнейшие вопросы бытия армии и предстоящего наступления, необходимость единства взглядов, между центральным управлением и командованием, отсутствие которого сказывалось с такой разительной ясностью, — все это по-видимому, не привлекало никакого внимания министра. Между прочим, вскользь Керенский бросил несколько фраз, о несоответствии своему назначению главнокомандующих фронтами, генералов Гурко и Драгомирова, что вызвало протест с моей стороны. Все это было весьма симптоматично и создало в Ставке нервное, напряженное ожидание…

Керенский ехал на Юго-западный фронт, открывая знаменитую словесную кампанию, которая должна была двинуть армию на подвиг. Слово создавало гипноз и самогипноз. Брусилов доносил в Ставку, что всюду в армии военный министр был встречен с необыкновенным подъемом. Керенский говорил, говорил с необычайным пафосом и экзальтацией, возбуждающими «революционными» образами, часто с пеной на губах, пожиная рукоплескания и восторги толпы. Временами, впрочем, толпа поворачивала к нему лик зверя, от вида которого слова останавливались в горле и сжималось сердце. Они звучали предостережением, — эти моменты, но новые восторги заглушали их тревожный смысл. И Керенский докладывал Временному правительству, что «волна энтузиазма в армии растет и ширится», что выясняется определенный поворот, в пользу дисциплины и возрождения армии. В Одессе он поэтизировал еще более неудержимо: «в вашей встрече я вижу тот великий энтузиазм, который объял страну, и чувствую великий подъем, который мир переживает раз в столетия…»

Будем справедливы.

Керенский призывал армию к исполнению долга. Он говорил о долге, чести, дисциплине, повиновении, доверии к начальникам, говорил о необходимости наступления и победы. Говорил словами установившегося революционного ритуала, которые должны были найти доступ в сердца и умы «революционного народа». Иногда даже, почувствовав свою власть над аудиторией, бросал ей смелое, становившееся крылатым слово о «взбунтовавшихся рабах» и «революционных держимордах»…

Вотще!

Он на пожаре русской храмины взывал к стихии — «погасни!» — вместо того, чтобы тушить огонь полными ведрами воды.

Слова не могли бороться с фактами, героические поэмы с суровой прозой жизни. Подмена Родины Свободой и Революцией, не уяснила целей борьбы. Постоянное глумление над старой «дисциплиной», над «царскими генералами», напоминание о кнуте, палке и «прежнем солдатском бесправии», или о «напрасно пролитой» кем-то солдатской крови — все это не могло перекинуть мост через пропасть между двумя составными частями армии. Страстная проповедь «новой сознательной железной революционной дисциплины», т. е. дисциплины, основанной на «декларации прав солдата» — дисциплины митингов, пропаганды, политической агитации, безвластия начальников и т. д. — эта проповедь находилась в непримиримом противоречии с призывом к победе. Воспринимавший впечатления, в искусственно приподнятой театрально-митинговой атмосфере, окруженный непроницаемой стеной партийных соратников — и в министерстве, и в объездах, в лице приближенных и всевозможных делегаций, депутаций советов и комитетов, Керенский сквозь призму их мировоззрения смотрел на армию, не желая или не умея окунуться в подлинную жизнь армии, и в ее мучениях, страданиях, исканиях, преступлениях, наконец, почерпнуть реальную почву, жизненные темы и настоящие слова. Эти будничные вопросы армейского быта и строя — сухие по форме и глубоко драматичные по содержанию — никогда не составляли темы его выступлений. В них была только апология революции, и осуждение некоторых сделанных ею же извращений, в идее государственной обороны.

Солдатская масса, падкая до зрелищ и чувствительных сцен, слушала призывы признанного вождя к самопожертвованию, — и он и она воспламенялись «священным огнем», с тем, чтобы на другое же утро перейти к очередным задачам дня: он — к дальнейшей «демократизации армии», она к «углублению завоеваний революции». Так вероятно ныне, в храме пролетарского искусства, заплечные мастера палача Дзержинского смотрят с умилением на «страдания молодого Вертера», перед очередной ночью пыток и казней.

Во всяком случае, шуму было много. Настолько, что фельдмаршал Гинденбург до сегодняшнего дня искренно верит, что Юго-западным фронтом в июне 1917 года командовал… Керенский. В своей книге «Aus meinem Leben» он повествует о том, как Керенский заменил Брусилова, «которого смыли с его поста потоки русской крови, пролитые им в Галиции и Македонии (?) в 1916 году» (фельдмаршал сильно ошибся в отношении театров войны), как Керенский наступал, как он сокрушал австрийцев под Станиславовым и т. д.

В новом учреждении — политическом отделе военного министерства, со строго выраженной партийной социал-революционной окраской, началась работа по «созданию новой революционной армии», тогда как по убеждению первого главы отдела В. Станкевича,[211] «по существу, поскольку главной задачей ставилось продолжение войны на фронте, в основу деятельности мог быть положен лишь чрезвычайный консерватизм, цепкое упорное отстаивание всего старого и, пожалуй, лишь выдвижение новых лиц».

* * *

Между тем, в Ставке жизнь понемногу замирала. Административное колесо вертелось по-прежнему; все что-то делали, распоряжались, приказывали. Но из всей этой работы ушла душа. Работа имела чисто формальный характер, ибо все планы, предначертания фатально разбивались непредвиденным и непредотвратимым для Ставки сцеплением обстоятельств. Если раньше Петроград мало считался со Ставкой, то теперь стал к ней в положение слегка враждебное, и военное министерство начало вести какую-то большую реорганизационную работу, совершенно игнорируя Ставку. Генерал Алексеев чрезвычайно тяжело переносил это положение, тем более, что приступы мучившей его болезни участились. С необыкновенным терпением относился он ко всем уколам личному самолюбию, и попранию его прав и власти, шедшими свыше; с таким же терпением, с прямотой, искренностью говорил он со множеством представителей армии, — и организаций, злоупотреблявших его доступностью. И работал неустанно, с целью сохранить по крайней мере те обломки, на которые рассыпалась армия. Желая показать пример повиновения, он протестовал, но подчинялся. По свойству своего характера, он не мог быть настолько тверд и властен, чтобы заставить Временное правительство, и гражданских реформаторов армии, считаться с требованиями верховного командования, но, вместе с тем, никогда не кривил душой в угоду власти и черни.

20 мая, возвращаясь с Юго-западного фронта, Керенский остановился на несколько часов в Могилеве. Он был полон впечатлений, отзывался с большой похвалой о Брусилове и находил, что общее настроение, и взаимоотношения на фронте, не требуют желать лучшего. Хотя, в долгой беседе с генералом Алексеевым Керенский ни одним словом не обмолвился о предстоящих переменах, но по некоторой неловкости, которую проявлял его антураж, в Ставке поняли, что решения приняты. Я не решился передать ходившие слухи генералу Алексееву, и только на всякий случай принял меры, — под благовидным предлогом задержать предположенную поездку на Западный фронт, чтобы не ставить Верховного главнокомандующего в ложное положение.

Действительно, в ночь на 22 получена была телеграмма, об увольнении генерала Алексеева от должности, с назначением в распоряжение Временного правительства, и о замене его генералом Брусиловым. Уснувшего Верховного разбудил генерал-квартирмейстер Юзефович, и вручил ему телеграмму. Старый вождь был потрясен до глубины души, и из глаз его потекли слезы. Да простят мне здравствующие поныне, бывшие члены Временного правительства, вульгарность языка, но генерал Алексеев потом в разговоре со мной обронил такую фразу:

— Пошляки! Рассчитали, как прислугу.

Со сцены временно сошел крупный государственный, — и военный деятель, в числе добродетелей, или недостатков которого, — была безупречная лояльность в отношении Временного правительства.

На другой день в заседании Совета рабочих и солдатских депутатов, г. Керенский на вопрос, как он реагировал на речь Верховного главнокомандующего офицерскому съезду,[212] ответил, что генерал Алексеев уволен и что он, Керенский, «придерживается системы одного старого французского министра, что дисциплину долга (?) нужно вводить сверху». После этого большевик Розенфельд (Каменев) выразил полное удовлетворение соответствием этого решения, — с неоднократно предъявленными пожеланиями Совета. А в тот же день, — в газетах появилось официальное сообщение правительства: «Несмотря на естественную усталость генерала Алексеева, и необходимость отдохнуть от напряженных трудов, было признано все же невозможным лишиться ценного сотрудника, этого исключительно опытного и талантливого вождя, почему ген. Алексеев и назначен ныне в распоряжение Временного правительства».

Генерал Алексеев простился с армиями следующими словами приказа:

«Почти три года вместе с вами я шел по тернистому пути русской армии.

Переживал светлой радостью ваши славные подвиги. Болел душой в тяжкие дни наших неудач. Но шел с твердой верой в Промысел Божий, в призвание русского народа и в доблесть русского воина.

И теперь, когда дрогнули устои военной мощи, я храню ту же веру. Без нее не стоило бы жить.

Низкий поклон вам, мои боевые соратники. Всем, кто честно исполнил свой долг. Всем, в ком бьется сердце любовью к Родине. Всем, кто в дни народной смуты сохранил решимость не давать на растерзание родной земли.

Низкий поклон от старого солдата, — и бывшего вашего Главнокомандующего.

Не поминайте лихом!

Генерал Алексеев».

Мои отношения с генералом Алексеевым приняли к концу нашей совместной службы характер сердечной близости — и перед расставанием он сказал мне:

— Вся эта постройка, несомненно, скоро рухнет; придется нам снова взяться за работу. Вы согласны, Антон Иванович, тогда опять работать вместе?

Я, конечно, высказал полную свою готовность.

Назначение генерала Брусилова, — знаменовало собою окончательное обезличение Ставки, и перемену ее направления: безудержный и ничем не объяснимый оппортунизм Брусилова, его погоня за революционной репутацией лишали командный состав армии даже той, хотя бы только чисто моральной, опоры, которую он видел в прежней Ставке.

Могилев принял нового Верховного Главнокомандующего — необычайно сухо и холодно. Вместо обычных восторженных оваций, так привычных «революционному генералу», которого толпа носила по Каменец-Подольску в красном кресле, — пустынный вокзал и строго уставная церемония. Хмурые лица, казенные фразы. Первые же шаги генерала Брусилова, мелкие, но характерные эпизоды еще более омрачили наше настроение. Обходя почетный караул георгиевцев, он не поздоровался с доблестным израненным командиром их, полковником Тимановским и офицерами и долго жал руки солдат, посыльного и ординарца, у которых от неожиданности и неудобства такого приветствия в строю выпали из рук ружья, взятые «на караул»… Передал, мне написанный им собственноручно, приветственный приказ армиям, — для посылки… на предварительное одобрение Керенскому… В своей речи к чинам Ставки, собравшимся проститься с генералом Алексеевым, Брусилов оправдывался, да, оправдывался — иначе трудно назвать сбивчивые объяснения взятого им на душу греха — углубления вместе с Керенским и комитетами «демократизации армии». И резким диссонансом прозвучали после этого прощальные слова адреса, обращенные к уходившему вождю:

«…Ваше имя навсегда останется чистым и незапятнанным, как неутомимого труженика, отдавшего всего себя делу служения родной армии.

На темном фоне прошлого и разрухи настоящего, Вы находили в себе гражданское мужество прямо и честно идти против произвола, восставать против лжи, лести, угодничества, бороться с анархией в стране, и с развалом в рядах ее защитников»…

Мой образ действий, так же как и генерала Алексеева, не соответствовал видам Временного правительства, да и совместная работа с генералом Брусиловым, вследствие полного расхождения во взглядах, была немыслима. Я предполагаю, что еще в бытность на Юго-западном фронте, Брусилов дал согласие Керенскому, предложившему на должность начальника штаба, — генерала Лукомского. И поэтому, меня удивил тот диалог, который произошел между мною и Брусиловым, в первый день его приезда:

— Что же это, Антон Иванович! Я думал, что встречу в вас своего боевого товарища, что будем вместе работать и в Ставке, а вы смотрите на меня волком…

— Это не совсем так: мое дальнейшее пребывание во главе Ставки невозможно, да кроме того известно, что на мою должность предназначен уже Лукомский.

— Что? Как же они смели назначать без моего ведома?..

Больше ни я, ни он к этому вопросу не возвращались. Я, в ожидании заместителя, продолжал работать с Брусиловым дней десять. Признаюсь, мне была тяжела в нравственном отношении эта работа. С Брусиловым меня связывала боевая служба с первого же дня войны. Первый месяц, в должности генерал-квартирмейстера штаба его 8-ой армии, потом два года в качестве начальника 4-ой стрелковой дивизии (вначале бригады) в той же славной армии, и командиром 8 корпуса на его фронте. «Железная дивизия» шла от одной победы к другой, и вызывала к себе трогательное отношение со стороны Брусилова, и постоянное высокое признание ее заслуг. Это отношение распространялось и на начальника дивизии… Вместе с Брусиловым я пережил много тяжелых, но еще более радостных дней боевого счастья, — никогда не забываемых. И теперь мне было тяжело говорить с ним, с другим Брусиловым, который так нерасчетливо не только для себя — это не важно — но и для армии терял все обаяние своего имени. Во время докладов каждый вопрос, в котором отстаивание здравых начал военного строя могло быть сочтено за недостаток «демократичности», получал заведомо отрицательное решение. Было бесполезно оспаривать и доказывать. Иногда Брусилов прерывал текущий доклад, и взволнованно говорил:

— Антон Иванович! Вы думаете, мне не противно махать постоянно красной тряпкой? Но что же делать? Россия больна, армия больна. Ее надо лечить. А другого лекарства я не знаю.

Вопрос о моем назначении его занимал более, чем меня. Я отказался высказать свои пожелания, заявив, что пойду туда, куда назначат. Шли какие-то переговоры с Керенским. Брусилов мне раз сказал:

— Они боятся, что, если вас назначить на фронт, вы начнете разгонять комитеты.

Я улыбнулся.

— Нет, я не буду прибегать к помощи комитетов, но и трогать их не стану.

Я не придал никакого значения этому полушутливому разговору, но в тот же день, через секретаря, прошла телеграмма Керенскому, приблизительно такого содержания: «Переговорил с Деникиным. Препятствия устранены. Прошу о назначении его главнокомандующим Западного фронта».

В начале августа я уехал в Минск, взяв с собою, в качестве начальника штаба фронта, генерала Маркова.

Покидал Ставку без всякого сожаления. Два месяца каторжной работы раздвинули широко военный горизонт, но дали ли они какие-либо результаты в области сохранения армии? Активных — решительно никаких. Пассивные — может быть: несколько умерили темп развала армии. Только.

Сотрудник Керенского, впоследствии верховный комиссар, В. Станкевич,[213] характеризуя мою деятельность, говорит: «Чуть ли не каждую неделю в Петроград шли телеграммы (мои) с провокационно резкими нападками на новые порядки в армии — именно нападки, а не советы… Разве можно советовать отменить революцию?..» Если бы это говорил только Станкевич и только про Деникина — это не имело бы интереса. Но так как подобный взгляд разделяли широкие круги революционной демократии, и отнесен он к личности собирательной, «олицетворяющей трагедию русской армии», то заслуживает ответа.

Да, революцию отменить нельзя было. Я скажу более: то многочисленное русское офицерство, с которым я был единомышленен, и не хотело отнюдь отмены революции. Оно желало, просило, требовало одного:

— Прекратите революционизирование армии сверху!

Другого совета никто из нас дать не мог. И если тот командный состав, который стоял во главе армии, казался «слишком мало связанным с революцией», надо было беспощадно разогнать его, поставить других людей — быть может, кустарей военного дела — но дать им во всяком случае доверие и власть.

Отбросим личности. Алексеев, Брусилов, Корнилов — это периоды, системы. Алексеев протестовал, Брусилов подчинялся, Корнилов требовал. Разве была какая-нибудь руководящая идея в сменах этих лиц, а не одно только судорожное метание правительственной власти, беспомощно погрязшей в собственных внутренних противоречиях? И не кажется ли вам, что перестановка звеньев в этой цепи, быть может, была бы спасительным выходом из нашей обреченности…


Примечания:



2

Из секретного журнала заседаний.



20

Военный министр.



21

Chessin. La revolution russe.



208

Предложение отречения императору Николаю II.



209

Официальное письмо Гучкова председателю правительства.



210

Полковники Барановский, Якубович, кн. Туманов, позднее Верховский.



211

«Воспоминания 1914–1919 гг.».



212

См. главу XXVI.



213

«Воспоминания 1914–1919 гг.».






 

Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх