• Введение
  • Мрак идеологий
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • Свобода и собственность
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • Средство как цель
  • 1
  • 2
  • НЕСОВЕРШЕННОЕ ОБЩЕСТВО

    Введение

    О возникновении книги

    Эта вводная часть была бы не нужна, если бы не необходимость предварительного раскрытия тех политических препон, которые мне пришлось преодолеть, прежде чем моя мысль наконец воплотилась в предлагаемые читателю строки.

    19 ноября 1956 года, когда только что завершилась работа над рукописью «Нового класса», югославские власти арестовали меня за выступление и статью в защиту венгерского восстания. Все мои помыслы, воспоминания, надежды еще дышали той жизнью вне тюрьмы, я еще жил ее впечатлениями. И вот пришлось себя обуздать, заставить привыкать к одиночеству, самоотречению, медленной смерти.

    Однако и в этом непомерном усилии мысль моя двигалась в привычном направлении, крепла и шлифовалась, преодолевая сталь и бетон белградского Централа.

    «Новый класс» был закончен, и у меня опять появилось (так случалось и прежде) сильное желание писать, в сознании возникли новые темы и образы. Творческий императив был тем сильнее, чем яснее я отдавал себе отчет в том, что в «Новом классе» я дал лишь критическое описание общества, созданию которого сам немало способствовал и где теперь принужден жить, но перспективы развития этого общества и пути выхода из тупика, в котором оно находится, представлены там слишком скупо и неопределенно.

    Говоря откровенно, тогда у меня не было ответа на этот вопрос — слишком много душевных сил отняла борьба с догмами и сомнения в правильности выбранной позиции. Не было и названия будущей книги, и это мешало начать работу, поскольку, когда я приступаю к разработке и изложению той или иной темы, она в моем сознании должна оформиться в слово, определиться как заглавие труда.

    Меня осенило дня через три-четыре моего заключения, когда я очередной раз шагнул в прямоугольник тюремного двора, окруженного бетоном шестиэтажного здания тюрьмы, где ежедневно в полдень разрешались часовые прогулки. Задуманный труд должен называться «Несовершенное общество» в противовес теории совершенного, то есть бесклассового общества, которой коммунисты оправдывают свою диктатуру и свои привилегии. В бетонной пустоте покрытого грязным ноябрьским снегом двора мои шаги гулко вколачивали в сознание: «Несовершенное общество, несовершенное общество…»

    Здесь, видимо, следует пояснить: употребив определение «несовершенное» общество (unperfect), я хотел подчеркнуть его семантическое отличие от привычного «несовершенное» (imperfect). Из сказанного в последующих главах с очевидностью следует, что общество и не может быть совершенным. Разумеется, человеку необходимы идеалы, но ему столь же необходимо осознать, что полное их воплощение неосуществимо. Ибо такова природа утопии: обретая власть, утопия неизбежно становится догмой, готовой во имя псевдонаучных теорий поступиться человеком. Может показаться, что рассуждения о несовершенном обществе подразумевают возможность общества идеального, что в действительности невозможно. И задача современника понять истинное положение вещей — общество несовершенно, присущие же ему гуманистические грезы призваны лишь стимулировать реформы, направленные на создание более гуманного прогрессивного общественного устройства.

    В дневниковых записях, которые я вел во время первого заключения, имевшего место в современной всем нам Югославии (1956–1961), нетрудно увидеть за известной полемичностью и вполне понятной сдержанностью в выражении мыслей, как постепенно вызревал и оформлялся замысел этой книги. Выйдя в январе 1961 года из тюрьмы, я продолжал упорно работать — собирал необходимый материал, записывал мысли, делал наброски. Однако судьбе, видно, не был тогда угоден мой замысел, или сам я недостаточно еще подчинился ему. Словом, вскоре меня снова арестовали, на этот раз за книгу «Беседы со Сталиным». Вновь потянулись пять лет заключения, но желание осуществить этот труд, пусть трудно осуществимое и несколько поугасшее, осталось. Оно ясно прочитывается во всех моих записях и беллетристических произведениях того времени (1962–1966), в которых с очевидностью проступает идея «Несовершенного общества». Из тюремного бессилия и надежды я вынес ее сохраненной и надежной. Я берег ее и храню до сих пор как величайшую и сокровеннейшую из тайн моего бытия, как первопричину всех моих устремлений. И теперь, когда закончены неотложные дела, связанные со мной и моей семьей, я приступаю к ее воплощению, я открываю ее.

    Итак, если «Новый класс» — это обобщение трагического опыта борца, то «Несовершенное общество» — плод длительных раздумий затворника.

    Но время делало свое, и общественные отношения, опережая теории, приобрели новые формы. «Несовершенное общество», задуманное в 1956 году как продолжение «Нового класса», складывается теперь как произведение более зрелое и самостоятельное как по концепции, так и по форме. Тогда, в середине пятидесятых, общественные перемены, ставшие в «Новом классе» предметом нашего анализа, лишь намечались, и дальнейший их ход вряд ли мог быть предугадан более или менее верно. Предвидение, впрочем, и теперь не входит в мои намерения, но, думается, что само описание современного состояния общества должно натолкнуть на новые размышления, подсказать новые идеи. Да и не произойди они, эти перемены, отход от первоначального замысла «Несовершенного общества» как продолжения «Нового класса» заставляет меня вернуться к «Новому классу», чтобы яснее представить себе, чем отличаются друг от друга обе книги. Тем более что время умерило восторги и обессмыслило проклятия, навязанные этому произведению конкретным историческим моментом.

    Сама жизнь разрушила схемы и покончила с истинами «в последней инстанции», вне которых «Новый класс», будучи произведением идеологическим, просто не мог бы существовать.

    В предлагаемом «Введении» я не стану обращаться к этой книге более подробно, ибо верно сориентированный и внимательный читатель способен из текста «Несовершенного общества» сделать самостоятельные выводы об эволюции моих взглядов, обусловленной переменами окружающей действительности. Поэтому, полагаю, достаточно указать следующее: во-первых, в «Новом классе» я все еще пользуюсь марксистскими идеями и методологией. По сути, «Новый класс» представляет собой критику современного коммунизма с точки зрения марксизма. Однако уже и там я подверг сомнению этот метод, критически оценивая действительность, оправдываемую и объясняемую посредством оного. Временами меня охватывал странный, демонический восторг разрушителя собственного дела и собственной веры. Там были предложения и целые страницы, написанные в упоительном полусознательном состоянии, вызванном видением необозримых народных масс, идущих в бой под знаменами идей, почерпнутых из моей книги… Ведь марксистская теория ставится здесь под сомнение простым сопоставлением с практикой, доказавшей ее несостоятельность. Тогда я лишь мог еретически указать на несоответствие коммунистической реальности предсказаниям и посулам из «канонических» марксистских текстов. Так что широко известный гегелевско-марксистский диалектический метод, когда-то эффективный и привлекательный как средство выявления противоречий того общества, которому он служил в качестве духовного орудия, сегодня, когда речь идет о поисках форм выхода из тупика, недостаточен и бесполезен. Однако, если вопреки сказанному и в этой работе обнаруживаются следы марксистского мировоззрения, то объяснение следует искать в моем уважении к его достижениям, которые, пусть и в преломленном виде, стали частью инструментария современных общественных наук и современного миросозерцания (смена общественных формаций, неизбежность внутренних противоречий в любом обществе, значимость экономических факторов в общественной и частной жизни, отношение к обществу, в том числе и как к объекту научного исследования), а также в моем инстинктивно-рациональном стремлении не порывать окончательно с реальной действительностью моей страны, с тем самым обществом, на которое я обречен.

    Во-вторых, вышеназванный метод если и не сыграл решающей роли в выработке исходных положений «Нового класса», то проявился в самом подходе к исследуемому предмету. Последнее обстоятельство требует некоторых пояснений. Как известно каждому читателю «Нового класса», исходное положение книги гласит: общество, созданное в результате коммунистических революций, или, что одно и то же, в результате военных действий Советского Союза, обладает более или менее сходными противоречиями с иными общественными системами и не только не развивается в направлении всеобщего братства и равенства, но в его недрах, на основе партийной бюрократии и околопартийной прослойки, неизбежно формируется некая привилегированная прослойка, которую я, в соответствии с марксистской терминологией, и определил как новый класс. Я не имел возможности обстоятельно познакомиться с доброжелательной научной критикой этого тезиса, хотя знаю, что таковая существует и в США, и в Западной Европе. В социалистических же странах «Новый класс» или замалчивался, или искажался. Основные упреки в адрес моего исходного тезиса я свел бы к следующему: многообразие жизни и развития любого общества, в особенности общества, присущего социалистическим странам (ибо здесь, подобно ранним стадиям общественного развития, отсутствует дифференциация по признаку собственности), невозможно втиснуть ни в одну, в том числе марксистскую, схему, равно как происходящие перемены невозможно объяснить лишь его классовой структурой.

    Косвенно критикуя меня, профессор Р. Дарендорф[9], как представляется, убедительно доказал, что понятие класс как нечто цельное и завершенное, особенно в преломлении к современному обществу, трудноопределимо, расплывчато, ибо неизбежно приводит к упрощению общей картины действительности. Иными словами: только тот анализ, который исходит не из априорно заданных «истин» и не строится на «раз навсегда открытых законах», может претендовать на выявление реальной картины того или иного общества и предвидеть тенденции его развития. Не опровергая подобный взгляд на общество, а, стало быть, и на «Новый класс», я тем не менее хотел бы подчеркнуть: если в «Новом классе» присутствует некоторый схематизм, а он неизбежен, то причиной тому упомянутый метод, от которого я не был до конца свободен, и стремление развенчать коммунистическую общественную систему посредством той теории, духом и буквой которой она проникнута.

    Я и тогда уже знал, что марксизм-ленинизм даже коммунистам не способен дать исчерпывающего объяснения многих современных явлений, но это учение все еще представлялось мне наиболее оптимальным для выявления несоответствий между теорией и практикой коммунизма. То же самое справедливо и для марксизма-ленинизма. В «Новом классе» доказано, что вдохновленное им общество не только не совпадает с теорией, но развивается в противоположном направлении и иных формах. Таким образом, марксизм-ленинизм не существует как учение, самодостаточное и для современного мира, и, прежде всего, что особенно важно, для восточноевропейских и других коммунистических стран. Поэтому сегодня словосочетание «новый класс» следует рассматривать как термин для определения правящей, привилегированной прослойки в так называемых социалистических странах. Ни один из серьезных и беспристрастных критиков не отрицает ее существования и присущих ей качеств, описанных мной в «Новом классе». Говоря откровенно, приоритет в использовании этого термина принадлежит не мне. Хотя, работая над «Новым классом», я не знал, что Н. Бухарин, Б. Рассел и Н. Бердяев пользовались им значительно раньше, рассуждая о том же социальном явлении, правда, скорее предчувствуя его, нежели анализируя. Что касается Югославии, то Кристл и Становник незадолго до публикации «Нового класса» в полемике со мной указывали, что при социализме бюрократия становится классом. По-видимому, они и далее придерживались этой точки зрения, поскольку впоследствии не сочли необходимым отречься от подобной неслыханной ереси.

    Вот, пожалуй, вкратце все о методологии и основных положениях «Нового класса», а также о лишенных фракционной предвзятости научных откликах как на метод, так и на саму книгу.

    Однако, для того, чтобы читатель получил целостное представление о моей политической позиции и моем отношении к критике иного рода, я остановлюсь, во-первых, на возражениях тех, для кого антикоммунизм — основа и стимул духовного существования, и, во-вторых, на не попавших ранее в поле моего зрения упреках со стороны коммунистов.

    Критика правого толка возникла в среде югославской и русской антикоммунистической эмиграции и сводилась в основном к следующему: все, что написано в «Новом классе» и других сочинениях Джиласа, мы давно очень хорошо понимали, небезынтересно, впрочем, услышать об этом от вчерашнего идеолога и вождя коммунистов. Я не намерен обсуждать чье бы то ни было знание о том или ином обществе, остается лишь верить на слово. Однако представления подобных борцов и идеологов вызывают у меня определенные сомнения не только потому, что облечены они в формы нигилистически заданных, заранее выстроенных схем, но в еще большей степени потому, что в подоплеке этих схем — историческое поражение. Рискуя показаться нескромным, замечу, однако, что я отношу себя к людям принципиальным, а, стало быть, к ярым противникам общественной роли и идей коммунистической бюрократии. Тем не менее я никогда не считал и не считаю себя антикоммунистом, во всяком случае в том смысле, в каком его представляют себе мои критики — рыцари антикоммунизма. Хотя «Новый класс» действительно проникнут полемической резкостью, отчасти объяснимой раздражением отставного коммунистического самодержца, ни здесь, ни в какой-либо иной из моих работ коммунистические системы не понимаются как результат случайного стечения обстоятельств или происков бесовской силы, которой, говорят, подвержен человеческий род и которая временами наваливается на него с непредсказуемостью и неотвратимостью стихийного бедствия. И в «Новом классе», и в других моих работах специально рассматриваются условия, способствующие возникновению сил, способных извратить суть коммунистических систем и поддерживать их в новом качестве. Я всегда старался избегать предсказаний, не говоря уже о безапелляционных выводах относительно природы коммунистических систем и присущей им тенденции к вырождению. Однако мои размышления о коммунизме приводят к выводу о неизбежности такого рода явлений: коль скоро они возникают и существуют, то подлинная их трансформация возможна лишь постольку, поскольку она соответствует природе вещей. Да и имей категории абсолютного добра и абсолютного зла свое реальное воплощение, не существуй они лишь в воспаленном воображении борцов, прельщенных идеалом, попытки подойти с этими мерками исключительно к коммунистическим системам, а тем более строить на их основе стратегию и тактику борьбы с коммунистической бюрократией, не говоря уж о коммунизме в целом, беспомощны и тщетны. Независимо от того, хороши коммунистические системы или плохи (я уверен, что чем дольше они существуют, тем хуже, ибо это — камень на шее народов), приходится признать, что их существование не менее реально, чем существование любой иной системы, и не учитывать факта их столь длительного существования и участия прямо или опосредованно в жизни всего человечества нельзя. Поэтому в отношении к коммунистическим системам прежде всего не следует принимать желаемое за действительное и необходимо освободиться от ненависти, замешенной на тоске по прошлому. Иными словами: кто не осознал обусловленность и неизбежность победы коммунизма в конкретных странах, тот не только не в состоянии поверить в возможность его вырождения, но и бессилен найти формы борьбы с ним.

    Что касается замалчивания и запрещения в коммунистических странах «Нового класса» и других моих, даже беллетристических произведений, то здесь, вместо того чтобы затевать спор, полагаю, уместнее привести факты: «Новый класс» распространяется в самиздате во всех социалистических странах Восточной Европы и в Советском Союзе, из-за этой книги свободомыслящих людей бросают в тюрьмы: а в Югославии вряд ли сегодня даже среди руководящей элиты найдется человек, настолько несведущий, чтобы утверждать, что при социализме нет места ни антагонизмам, ни привилегиям. Поэтому не следует терять надежду на появление мужественных людей, способных на основе этих теоретических выкладок сделать практические выводы. В связи с этим замечу, что чиновники в коммунистических странах (здесь я, разумеется, в первую очередь имею в виду мое отечество), будучи не в состоянии объяснить мое «предательство», вынуждены скрывать от народа и мои книги, и свои противоправные действия, предпринимаемые в отношении меня. И чем труднее им заглушить голос нечистой совести, тем ревностней они распространяют обо мне разнообразные измышления.

    Я никогда не стану ни здесь, ни где бы то ни было в будущих своих сочинениях принимать в расчет возможные преследования или арест, имеющие всегда единственную цель — запугать тех, кто готов последовать за «отступниками» вроде меня. Однако считаю своим долгом объяснить всем коммунистическим соглашателям и просто наивным людям, которых удалось ввести в заблуждение относительно того, что я якобы конфронтирую с коммунизмом из корыстных соображений и при этом умалчиваю о недостатках западных государств и существующих там социальных систем. Упрек этот не более чем полуправда, здесь все перевернуто с ног на голову. Когда-то я, подобно всем добротным догматикам, полагал, что, приобщившись к марксизму, обретешь и мировоззрение, и необходимое знание, дающее право критиковать не только свою страну, но и мир капитала, то есть социальные системы и государственные структуры Запада. Со временем, однако, я понял, что мое знание этих стран недостаточно, а их проблемы и изменение их жизни — скорее дело тех, кто там живет. Это, однако, не значит, что у меня не сложилось хотя бы поверхностного представления об этих обществах, и тем более не значит, что эти системы или какое-либо из западных государств я рассматриваю как источник моих идей или образец для принятия тех или иных решений как в моей стране, так и в любом другом коммунистическом государстве. Я и сегодня стараюсь учиться у всех и готов в случае необходимости признать свои заблуждения перед обеими сторонами. Но я всегда помню, что балканские народы веками существуют распятые между Востоком и Западом и обретают собственный путь только благодаря синтезу чужих и собственных форм жизни и представлений о природе вещей. Для этих народов не существует более судьбоносной и насущной задачи, нежели единство с остальными народами, — в каких бы социальных системах они ни жили, какие бы идеологии ни исповедовали. Родившись на этом перекрестке, они должны сохранить себя, а их борцы и художники не имеют более высокого и благородного предназначения, нежели, будучи постоянно открытыми всем ветрам, найти собственный путь.

    Упомяну и об упреках, последовавших также от обеих враждующих сторон в том, что мои взгляды, как и я сам, противоречивы и непоследовательны. Действительно, нелегко выстроить по порядку и понять все перипетии, приведшие коммуниста-революционера, теоретика марксизма и сталиниста в стан бунтовщиков вначале против Сталина, затем против собственной государственной системы и, наконец, против господствующей идеологии. Однако подобные упреки можно предъявить не только большинству еретиков, известных в истории человечества, но и любому из зачинателей чего-либо нового. Разве не правомернее искать объяснение в катаклизмах нашего века, в обстоятельствах, в которых я принужден был жить и работать? Мне нетрудно принять любой упрек, за исключением того, что я, мол, не смог остаться верен самому себе. Мое решительное неприятие такого рода упреков представляется тем более оправданным, что в своих трудах я и не претендую на создание всеобъемлющих идеологических концепций, но, высвечивая фрагменты своего времени и формы бытования своей среды, стремлюсь лишь к расширению диапазона человеческого знания и представления о судьбе человека.

    И сегодня, когда я пишу эти строки, мною руководит то же врожденное, полученное с молоком матери, стремление к добру, которое в молодости заставило меня оказаться в самом пекле революции, а в зрелом возрасте поставить под сомнение мои тогдашние достижения, взгляды, совесть — словом, всего себя. И сегодня куда вероятнее предположить, что из-за этой книги, как это происходило в дни моей молодости и как это было еще совсем недавно, я вновь буду оклеветан и подвергнусь гонениям, нежели меня оставят в покое. А ведь я мог бы и дальше жить, как живу теперь, в относительном благополучии, окруженный теплом и уютом семьи.

    Стремление реализовать себя, выразить на бумаге свои мысли и мечты неистребимо, как сама жажда жизни, а порой и сильнее ее. И подчинение творческому императиву есть долг не менее священный, чем любой иной… Ведь созидательная борьба и творчество вечны…

    В заключение необходимо сказать несколько слов о более глубоких побуждениях, непосредственно подтолкнувших меня к написанию этой книги и связанных как с желанием идти в ногу со временем, так и с голосом моей совести как частицы окружающего мира.

    Все бесы, которых в соответствии с коммунистическими верованиями коммунизм изгнал не только из реального, но и из воображаемого мира, угнездившись в душе человека, стали самой сутью этого явления. Коммунизм из идеи и порожденного ею движения, заставивших трудовой и угнетенный люд всего мира воспылать надеждой на научно обоснованное Царство Небесное на земле, оплатив эту извечную мечту смертью миллионов борцов, вырождается в форму национально-политических государственных бюрократий, которые грызутся за свой престиж, влияние, источники обогащения и рынки сбыта — словом, за то, что испокон веку не могли поделить между собой все политики и государства, и, судя по всему, эта вражда продлится до тех пор, пока существуют политики и государства, — такова природа и тех и других. Сперва идея, затем реальность вынуждают коммунистов бороться за власть — поначалу с врагами, затем между собой. Такова для них высшая из услад, такова судьба всех революционных движений в истории человечества. Коммунисты тем очевиднее начали поддаваться и наконец окончательно поддались искусу властолюбия и стяжательства, чем более абсолютной и тоталитарной становилась их власть; в борьбе за нее всем этим посвященным, этим людям из железа, какими их пытался изобразить Сталин, пришлось осознать, что они лишь простые смертные, подобно всем, подверженные греху. При этом коммунизм, подчинив созданной им государственной машине народы, обладавшие разными возможностями и разными судьбами, должен был отказаться от тактики существования в качестве мировых центров, поскольку в такой форме они уже не могут претендовать на мировое господство. В национальных костюмах и на национальной почве коммунизм попадает в тупик. Именно здесь, на национальной почве, взошло семя интриг, вражды, коррупции, которые проникают затем во все сферы жизни. И ничего иного с движением, претендовавшим на тотальное объяснение миропорядка, стремившимся к абсолютному господству над человеческим бытием, произойти не могло. Экономика, которую коммунисты «сознательно» и «планомерно» вели к «отмене товарно-денежных отношений», к «каждому — по потребностям», а тем самым, как говорил Ленин, и к снижению ценности золота до сплава, пригодного лишь для изготовления нужников, сегодня энергично ищет спасения в свободном рынке и золотом запасе. Вопреки обещаниям навсегда избавить человечество от войн, коммунистические сверхдержавы порабощают более слабые коммунистические государства, в результате чего человечество оказалось перед угрозой столкновения коммунистических колоссов — Советского Союза и Китая, не менее вероятного и губительного, нежели столкновение любого из них с капиталистическим миром… «Спасители» человечества дерутся друг с другом, «благодетели» народов вынуждены спасать собственную шкуру…

    С крахом коммунизма мир ничего не потеряет, хотя рассеянным повсюду группам «правоверных» это, конечно, покажется истинным концом света. Однако коммунисты не пропадут: даром что не удалось построить общества, предсказанного их теоретиками, отдельные коммунисты, а частично и само движение непотопляемы, ибо, изменившись, способны приспособиться к такому обществу, каковым оно может и каковым ему надлежит быть.

    Коммунисты более всех виноваты в постигших их бедах, ибо они тупо стремились к вымышленному обществу, полагая, что способны изменить природу человека, в то время как и сами идеи, и их носители неумолимо разрушались и гибли, уничтожаемые безумием совершаемого ими грандиозного насилия. И при коммунизме, как и на протяжении всей своей истории, человек проявил себя существом, непригодным для каких бы то ни было идеальных моделей, отвергающим те из них, которые пытаются обузить его натуру и определить судьбу.

    Однако вопреки сказанному радость противников коммунизма преждевременна; особенно недальновидными окажутся те из них, кто полагает, что будут увенчаны успехом попытки апеллировать к накопленному порабощенными народами опыту страдания, борьбы, утраченных иллюзий.

    Впрочем, на противоположной стороне, в стане некоммунистов, уже произошли и продолжают происходить многие перемены. Будь эти люди способны освободиться от доставшихся им в наследство догматических иллюзий, вырваться из тисков и поныне существующего разделения и противопоставления людей, уже в наше время можно было бы со спокойной совестью провозгласить: нет больше ни капитализма, ни коммунизма, во всяком случае в Западной и Восточной Европе. Описанный Марксом западноевропейский капитализм, гибель которого он предрекал, если не исчез с лица земли, то настолько изменился, что напоминает свой юношеский облик ничуть не более, чем современный ему восточноевропейский вариант коммунизма — райское, бесклассовое общество из сновидений упомянутого философа. Модели общества, разделенного на капитализм и социализм, больше не существует. Она, в сущности, никогда и не существовала, если не считать более или менее приблизительных и недолговечных выкладок теоретиков, зыбких грез мечтателей или узколобо-жестоких представлений о жизни, характерных для боевиков-практиков, которые приводили к неудачным и оттого еще более страшным экспериментам тиранов как над отдельной личностью, так и над целыми народами. Капитализм, коммунизм, социализм как понятия вовсе не означают более высокую степень свободы личности, более широкие права общественных групп и более справедливое распределение благ, нежели те, которые мы имеем сегодня; и то, что они по сей день имеют хождение и на Востоке, и на Западе, и то, что, судя по всему, борьба с породившей их идеей предстоит и в будущем, связано со способностью идей, подобно вампирам, жить и после смерти прельщенных ими поколений, правда, лишь в виде духовной горячки, свидетельствующей о немощи социальных групп и общественных отношений, обреченных на вырождение и гибель.

    Страны, народы, весь человеческий род живут уже в мире новом, хотя все еще мыслят по-старому. В этом источник наших бед, но и нашей надежды…

    Мрак идеологий

    1

    Трудно найти слова, способные описать беды и страдания, которые мне довелось пережить в последние пятнадцать лет, особенно это относится к годам, проведенным в тюрьме, куда я попал в результате собственных решительных действий, продиктованных потребностью донести до людей мои идеи и соображения об их глубинном смысле, практическом применении, следующих из них выводах; а также размышления о революции, ее надеждах и ее последствиях, ее иллюзиях и ее вероломстве. Удручает не то, что столь многое (радость жизни, литературное творчество, молодость) пожертвовано делу распространения идей революции, — это была величайшая радость и лучшие годы моей жизни. Под вопросом оказалось не больше и не меньше — само существование моей личности. Ведь в течение десяти лет, проведенных на каторге, я не встретил никого, с кем можно было бы поделиться своими сомнениями и мыслями, в муках рождаемыми моим одиноким сознанием, но безжизненными среди необъятной, равнодушной пустоты мира железных решеток, тюремных стен, охранников и разведенных по камерам преступников.

    Все годы меня держали в изоляции от большинства осужденных, чтобы не подвергать их моему отрицательному влиянию, как мне было не без цинизма официально заявлено. На самом же деле для того, чтобы они не передавали никакой информации обо мне или чтобы я с их помощью не передал какой-либо информации. Обычно в моем окружении было человек пятнадцать неграмотных стариков разных национальностей и разного вероисповедания, осужденных за убийство, к которым всегда подсаживали грамотного заключенного, а бывало, и двоих-троих образованных служащих, членов партии, сидевших за растрату; хотя скрывать было нечего, я опасался, и в некоторых случаях не без оснований, что среди этих людей окажутся стукачи. Неизменно, раз в месяц, с преданностью тех, кто вынужден бороться один на один с равнодушно-жестокой реальностью за жизнь единственного и самого дорогого в мире существа, меня навещали жена Штефания и сыночек Алекса. Но охранники, боясь обвинений в потакании ереси и ее носителю — главарю отступников, из кожи вон лезли, чтобы эти свидания не превышали положенной половины часа, так что мы с женой и сыном успевали лишь обменяться друг с другом заботами, тревогой да беглой улыбкой истомившейся нежности…

    Старики-убийцы, за редким исключением слабоумные, безграмотные или едва умеющие расписаться, были единственными человеческими существами, с кем у меня сложились естественные отношения, державшиеся на беседах об урожае, об их родственниках, о деревенской жизни и о ежедневных, жалких в своей ничтожности, но неизбежных и неиссякаемых тюремных неприятностях.

    Все это были набожные люди, и я часто задавался вопросом: что заставляет их веровать в Бога? Может ли жить человек без веры, без некоего подобия верований, без цели и идеалов? Ответа, разумеется, не было, да и не могло быть, хотя среди заключенных попадались как честные и неглупые, так и недалекие, подленькие, ненадежные люди, которых ни долгая каторга, ни болезни, ни старость не избавили от агрессии. И все же жизнь рядом с ними многому научила меня, патентованного безбожника, не щадившего ни своей, ни тем более чужой жизни ради всеобщего братства. Дело, конечно, не в том, что я, скажем, перенимал их слова или копировал поступки, но само общение с ними, размышления об их судьбах способствовали появлению во мне, несмотря на столь разные жизненные пути, чувства полного единения с этими людьми, укрепившегося затем опустошающе нескончаемым тюремным заключением… Они навсегда останутся и в моей памяти, пока она существует, и во всем, что я делаю, пока это приносит людям хотя бы малую пользу…

    Среди более молодых заключенных тюремные власти пытались вести антирелигиозную пропаганду, однако всерьез никому, особенно старикам, не запрещали молиться. Тем не менее в тюрьме не было ни священников, ни молящихся в полном смысле этого слова: одни, боясь рассердить власти, молились тайком, для других открытая молитва становилась единственной порукой постоянства в вере, третьи же, афишируя свою религиозность, выражали тем самым в единственно возможной, безнаказанной форме свое неприятие безбожной власти и данного общественного порядка. Суть отношений между властями и верующими людьми сформулировал кто-то из охранников, отвечая на вопрос одного помешанного старика, запрещено ли, мол, креститься: «Не запрещено, но нехорошо». У стариков не было практически никакой, в том числе и религиозной солидарности, случалось даже, что они доносили охранникам на тех, чье религиозное рвение хоть чем-то выделялось на фоне предписанного порядком и, стало быть, посягало на никем не установленные, но всем понятные политические доктрины и авторитеты.

    Но, будучи вот такими, несхожими друг с другом, часто подверженными ненависти, отравляющими свою жизнь ябедничаньем, с тревогой и надеждой ждущими освобождения, все они неотступно верили в нечто доброе, безгрешное, необъятное, к чему эти люди приобщились благодаря глубинной сути своей души, чистой от грехов и свободной от жизненных обстоятельств и бед… И у меня было некое схожее, невыразимое сознание собственной причастности к вечным ценностям, сходное с необъяснимым ощущением собственной силы, позволяющей противопоставить себя объективному миру или, точнее, тем людям и законам, которые им управляют. Это чувство возникало у меня благодаря иным верованиям и побуждениям, нежели те, что были у моих стариков, но оно было идентично их вере своей невозможностью подчиниться жестокой реальности, упованием на некую будущую внематериальную высшую справедливость. Все это крепло во мне под влиянием одиночества заключения, к которому меня принудила полицейская машина, а более всего под влиянием двадцатимесячного пребывания в одиночке, где я, оказавшись перед дилеммой — безумие или покаяние, избрал безумие, одержав победу и над собой, и над силами, навязавшими мне этот выбор… Да, это чувство становилось частью моего сознания, я помню день и даже час, когда оно возникло, подобно тому как — я читал — новообращенные или отшельники помнят, когда на них впервые снизошла благость…

    Это случилось в ночь с 7 на 8 декабря 1953 года.

    Заснув, по обыкновению, около полуночи, я вдруг очнулся как от удара плети, с ясным, фатальным пониманием невозможности отказаться от своих взглядов. В то время «Борба» уже печатала мои «ревизионистские» статьи, и я понимал, что они неизбежно приведут к конфликту с моими товарищами из Центрального комитета. Вместе с этими людьми я сжег в огне революции молодость и добрую половину зрелых лет жизни ради идеалов, которые после стольких упований, крови, усилий на поверку оказались фикцией.

    Моя жена Штефания бесшумно спала в противоположном конце комнаты, в полутьме уходящей в бесконечность тишины я все время знал, что она рядом, и старался отогнать предчувствие необратимости такого решения, невозможности не подчиниться ему и неизбежности жертвы привычной жизнью, своими надеждами, дорогими людьми. Я знал и то, что победа невозможна, и, вспоминая о Троцком, твердил себе: лучше судьба Троцкого, чем Сталина, пусть лучше я проиграю, и они меня уничтожат, чем предать свои идеалы и совесть. В сознании даже мелькали цифры, чаще всего 7 или 9, означающие число лет заключения, на которое я будто уже осужден. Я видел, как остаюсь один, без друзей, оклеветавших и презирающих меня, без ошеломленных всем этим родных, среди так называемых простых людей, которые не понимают, кто перед ними, умалишенный или мудрец. Но эта внутренняя борьба была недолгой — всего несколько минут, пока я полностью не очнулся от сна и ясновидения. Я уже тогда знал — да, именно знал, что это моя суть, от которой нельзя отречься, несмотря на сомнения и грядущие испытания. Я встал, перешел в кабинет, зажег свет и коротко, в двух-трех предложениях, записал это ощущение необходимости отмежеваться от руководящих деятелей партии: о собственной силе или, может быть, бессилии свернуть с выбранного пути… Дней двадцать спустя, когда Кардель, с которым у нас не было до тех пор никаких разногласий, в одночасье превратился в моего обвинителя, официально сообщив о начале расправы, я (хотя жена была против) уничтожил эту запись, боясь, что она попадет в руки тайных агентов и будет ошибочно истолкована как свидетельство того, что я преднамеренно, «сознательно и планомерно» готовился к «антипартийной» деятельности. Моя антидогматическая позиция действительно имела концепцию и план, но мне бы никогда не победить в опустошающей борьбе с самим собой (я имею в виду мои тогдашние представления об обществе, о товарищеской верности плюс необходимость отказаться от того единственного в своем роде наслаждения, которое дает только власть), не будь во мне непреодолимой внутренней потребности сопротивления сложившимся общественным силам…

    С той ночи я постепенно, но неуклонно отходил от официальной догмы и ее установок, понял истинное положение вещей как в своей стране, так и в коммунистическом мире, однако до сего дня не сознавался ни себе, ни другим, что тем самым я порываю с марксизмом, становлюсь «антикоммунистом», склоняюсь на сторону Запада, поддаюсь «чуждым идеологиям». То же самое и с моим отношением к религии: отказавшись от марксистской догмы, я не пришел к вере, если не считать чем-то подобным все более крепнущее во мне убеждение, что жить надо по совести, то есть в моем случае бороться с извращением сути человеческого бытия; убеждение в неразрывной связи человека и космоса, личной судьбы с судьбой человечества; убеждение в неисчерпаемых возможностях разума, способного отстраниться, воспарить над материальным миром. Словом, я старался поступать, руководствуясь скорее совестью, нежели знанием и опытом. Поэтому я не столько сравнивал теорию марксизма с реалиями коммунистических стран, сколько стремился изложить собственное видение будущих перемен. Ибо полное совпадение идеи и ее воплощения в реальности неосуществимо, этого не может быть никогда, ибо человек способен лишь описать действительность и за нее бороться, а создавать заново не его, но Божье дело. Я готов был принять все — любую критику, любое наказание, вызванные моими новыми мыслями и поведением. И я не связываю свое «отступничество» с разочарованием или неудовлетворенными амбициями, хотя в какой-то степени, конечно, было и то и другое. Это — творческий акт, рожденный необходимостью выразить новые идеи, осмыслить новые возможности моего народа, отечества, всех людей на земле.

    И если есть готовность жертвовать привычками всей жизни, сконцентрированность совести на идеях в ущерб реальности и есть вера, значит, в ту ночь я обрел ее, — и, подобно старикам-заключенным, моим товарищам по несчастью, вера согревала меня, укрепляла мой дух в столкновениях с трудностями и унижениями. Это было сильнее меня самого и больше того, что способны понять мои притеснители. Возможно, что мой рассказ о пережитом окажется кому-то полезным, хотя должен оговориться, что подобное поведение я отнюдь не считаю геройством. Многие способны подчиниться внутреннему императиву, оказавшись в положении человека, вынужденного отстаивать свое право на свободный выбор, право на полноценную жизнь. Среди моих стариков вряд ли бы нашелся неспособный умереть за свою веру; и я тогда не смог поступить иначе, даже если бы захотел, не смог бы вопреки страху, лишениям и сомнению.

    Впрочем, творчество хоть и «божественное действо», для самого творца не что иное, как муки и проклятие. И ради идеи, ради ее воплощения приходилось считаться с реальным положением вещей.

    Одержав победу над Сталиным, Тито чувствовал себя триумфатором, однако к нему постепенно возвращался трезвый взгляд на вещи, он опасался, что, ослабив узду, не сможет удержать жизнь в намеченном русле; кроме того, он находился в кровной вражде с державами, определявшими мировую политику, которые, в свою очередь, разделившись на два военных блока, взвинтили гонку вооружений до абсурдных, космических размеров. Это была своего рода остановка в тоннеле, пробитом уже в толще сталинизма. И я тогда не расценивал это как свидетельство того, что жертвы были напрасны, а надежды обмануты, но скорее как угрозу самой возможности расширить стены тоннеля, разобрать завалы, препятствующие нормальному движению общества. Апокалипсическая же враждебность окружающего мира казалась залогом его неизбежного объединения в будущем. Я понимал, что иду на огромый риск, обрекая себя на страдания, но я понимал и то, что Тито — не Сталин, что у Тито сталинское безумие догматика эволюционировало в осознанный прагматизм. С одной стороны, его ни на минуту не покидало инстинктивное чувство опасности, нередко приводившее к скоропалительным выводам. С другой стороны, я видел, что он осознает эту свою склонность к скоропалительным заключениям и на этот раз постарается с ней справиться, ибо речь идет о важном политическом решении. Я чувствовал, что уничтожать меня Тито не станет, хотя бы для того, чтобы не повредить своей репутации и не способствовать повышению значимости моих идей.

    Однако полной уверенности все же не было: Тито тогда снова занялся укреплением личной власти в партии, а эта власть, благодаря его борьбе со Сталиным, с одной стороны, обрела уже характер олигархический, но, с другой — на уровне личных взаимоотношений членов партии несколько демократизировала порядки, типичные для организации сталинского типа. Резкое изменение в поведении Тито и мое окончательное прозрение относительно того, что партия вступила в период застоя и ограничения демократизации, произошли на пленарном заседании Центрального комитета (Бриони, лето 1953 года). Я не мог скрыть ни от Карделя, ни от некоторых других товарищей своего возмущения тем обстоятельством, что вопреки обыкновению ЦК в полном составе собирается не в своем здании, в Белграде, а на острове, в личной резиденции Тито. Кардель ответил, что это, мол, не столь важно, остальные смущенно промолчали. Было что-то настораживающее в окружающей обстановке: мы утопали в роскоши и комфорте, но одновременно, будто в крепости, кругом расставили охранников из гвардейских офицеров. А во время самого заседания Тито, наклонившись ко мне, значительно прошептал: «Тебе, Джидо, тоже надо выступить, чтобы не думали, будто мы неладим». Меня поразил и этот жест, и прежде всего то, что Тито окольным путем давал понять, что нам следует поладить. И я выступил, хотя повестка дня никак не была связана с областью моих интересов. Это было довольно сумбурное выступление человека, пытающегося одновременно угодить и не изменить себе. Ночью я собрался с духом и назавтра по дороге через Лику, куда мы завернули половить форель, сказал Карделю, что не могу далее поддерживать подобный курс.

    Он сдержанно промолчал, заметив только, что я драматизирую ситуацию, все это — не более чем переходный этап, с его малосущественными в масштабах «нашего социалистического строительства» недостатками. Последовавшие затем две встречи с Тито не смогли остановить дальнейшего движения по течению. Первая состоялась по моему настоянию ранней осенью 1953 года в Белом дворе, когда я попросил его высказать личное мнение о моей книге. Вторую вскоре после этого устроили наши жены в моей квартире, на этом ужине кроме нас присутствовали также Кардель и Ранкович с супругами. В Белом дворе Тито сказал, что книга ему нравится, но чувствовалось, что думает он иначе, но у него пока нет на этот счет своего мнения. Тогда на ужине только для партийной верхушки — единственном за все время — все получилось довольно складно, но как-то излишне сдержанно: собрались люди, победившие в смертельных схватках, ставшие теперь мудрыми и осторожными в личных отношениях…

    Таким образом, вплоть до той ночи с 7 на 8 декабря 1953 года я жил в состоянии разлада с самим собой, борясь с сомнением; и тем решительнее позднее я высказывал свои мысли, тем ревностней работал над их углублением, одновременно борясь с искушением пойти на компромисс в отношениях с Тито и товарищами по ЦК и более всего против искуса вступить с кем-либо в сговор против них. Между тем вокруг меня уже ширилась пустота, и все чаще вместо дружеской сердечности приходилось сталкиваться с холодной сдержанностью и злобной насмешкой…

    Так я начинал, так вырабатывал взгляды, веря в свою правоту, мало или совсем не заботясь о своей победе… Так было, так обстоят дела сегодня, надеюсь, что так будет и впредь.

    Поэтому естественно, что, в конце концов оказавшись в тюрьме, я все время спрашивал себя: какое отношение имеют моя участь и вера стариков-каторжников к ленинскому по сути своей и не «историческому», и не «жизненному» определению сущности Бога, данному им в одном из писем к Горькому: «Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порожденных тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнетом, — идей, закрепляющих эту придавленность, усыпляющих классовую борьбу»; или его «научное» и бунтарское — вульгарное и механистическое «объяснение» религии: «Религия — есть один из видов гнета, лежащего везде и повсюду на народных массах, задавленных вечной работой на других, нуждою и одиночеством. Бессилие эксплуатируемых классов в борьбе с эксплуататорами так же неизбежно порождает веру в лучшую загробную жизнь, как бессилие дикаря в борьбе с природой порождает веру в богов, чертей, в чудеса и т. п.»[10].

    Ни одно даже из самых глубоких мест у Маркса не могло больше объяснить мне смысл какой бы то ни было веры, и менее всего смысл моих верований, которые не слишком принимали в расчет реальность и не слишком соотносились с перспективой собственной смерти: «Религиозный мир — лишь отражение реального мира. Для общества товаропроизводителей, характерное общественно-производственное отношение которого состоит в том, что продукты труда являются для них товарами, т. е. стоимостями, и что отдельные частные работы относятся друг к другу в этой вещной форме как одинаковый человеческий труд, — для такого общества наиболее подходящей формой религии является христианство с его культом абстрактного человека, в особенности в своих буржуазных разновидностях, каковы протестантизм, деизм и т. д… Религиозное отражение действительного мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собою и с природой. Строй общественного жизненного процесса, т. е. материального процесса производства жизни, сбросит с себя мистическое туманное покрывало лишь тогда, когда он станет продуктом свободного общественного союза людей и будет находиться под их сознательным, планомерным контролем. Но для этого необходима определенная материальная основа общества или ряд определенных материальных условий существования, которые представляют собою естественно выросший продукт длинного и мучительного процесса развития»[11]. Разве вера моих стариков отражала иную реальность, кроме внутреннего мира их самих и их предков? Разве для «буржуазного пути развития» католицизм менее пригоден, чем протестантизм? Разве, скажем, буддизм для Японии не столь же оптимальная форма религии, сколь любая другая религия для «общества товаропроизводителей»? И разве «практическая повседневная жизнь» демонстрирует нам «прозрачные и разумные» связи между людьми и природой? Отчего же некоторые религии продолжают жить, хотя не являются «отражением реального мира», который их якобы породил?

    Сознательный выбор своей судьбы (я понимал это и до тюрьмы) не является достаточным основанием для сведения моих идей лишь к «отражению реального мира»; поэтому общая со стариками-заключенными участь, постигшая нас сегодня, при коммунизме, «когда продукт… находится под планомерным контролем», заставила меня быть последовательно справедливым по отношению к ним, признав то же и за их верой.

    Уже в 1956 году, оказавшись в тюрьме, я знал, что марксистский тезис об «отмирании» религии не более достоверен, чем аналогичный тезис об «отмирании» государства. Но сомневаюсь, чтобы это сколько-нибудь повлияло на мои поступки или суть моих взглядов. Размышляя над своими идеями, я укреплял их и благодаря им укреплялся в своей правоте. Но одновременно становился все более убежденным атеистом, однако не по рационально объяснимым, научным и прочим подобным причинам, но по причинам личного идейного и экзистенциального характера. Я никогда не был одним из тех коммунистов, которые, разочаровавшись в коммунистической действительности, возвращаются к прежней вере или стремятся к созданию некой новой. Я свою «веру» не терял, я верю в необходимость улучшения условий человеческого существования, в неизбежность изменения и замены существующих обществ — как на Востоке, так и на Западе, — ибо и те и другие принадлежат минувшим временам, устаревшим догмам и формам.

    А если меня, измученного, обезумевшего, и посещали порой сомнения в моей «вере» и мысль о существовании некоего высшего закона, управляющего всем, в том числе и моей личной судьбой, то во мне тотчас рождалось сопротивление соблазну, «греховной» слабости духа. Я наслаждался сатанинской мечтой о том, как я, если бы существование Бога стало очевидным, взбунтовался бы против его всесильной власти и неизменного порядка. И я наслаждался этим не меньше, чем той еретической заразой, которую внес в тираническое, античеловеческое, священное единообразие партии. Противостояние «высшим силам» казалось мне столь же естественной формой созидающего человеческого бытия, как его способность приспосабливаться. И будь мне тогда известны высказывания Альбера Камю: «Человек — единственное существо, которое отказывается быть тем, что оно есть»[12] и «Я восстаю — значит, я существую»[13], обязательно внес бы их в свои тюремные записные книжки, чтобы обозначить эти свои чувства и мысли.

    Однако при этом во мне постоянно росло и уважение к человеческому существу — ко всему тому, что не представляет угрозы человеческому бытию, в том числе и к вере. В тюремном одиночестве, взглянув на величие, на атеизм, на доктрины и идеи через призму собственной судьбы, я понял, что это — необходимые формы, воплощающие разнообразие как самой жизни, так и связи человека с миром и людьми. Силы, чтобы выжить, я черпал в своей вере, а не в надеждах…

    Отсюда следовал вывод: в материальной и общественной сферах жизни чрезвычайно важно то, во что люди верят, поскольку идеалы — те же знамена. Это бесспорно. Но в тот момент я полагал, что и мне, и всем тем, кто разуверился в коммунизме, необходимо прежде всего ответить на вопрос: должны или не должны люди верить, возможно ли бороться с коммунизмом при отсутствии идей и программы? Мой опыт и пережитое страдание были категоричны: человек без веры, идей и идеалов сравним лишь с неразумным существом, пребывающим в вакууме, то есть в мире собственного небытия. А утверждение, что человек может обойтись без веры, идей и идеалов, есть не более чем своего рода попытка создания собственных верований и отказ от борьбы. Это лишь особая форма приспособленчества. Я не отрицаю и не склонен недооценивать подобные взгляды и подобный образ жизни, однако абсолютно не верю в возможность изменить с их помощью любое общество, а тем более столь жестокое и неповоротливое, как коммунистическое: хотя «не тот борец, кто победил, а тот, кто вывернулся».

    И эта исповедь, и мои размышления могут показаться читателю излишними. Но идеи, выношенные в одиночестве заключения, не могут иметь более достоверного подтверждения, чем последовательный рассказ об их возникновении.

    Подобная мотивировка представляется мне наиболее убедительной еще и потому, что именно тюрьма и связанные с ней искушения, падения и взлеты духа сформировали во мне убеждение, что коммунизм нельзя заменить ни какой-либо из существующих религий, ни какой-либо новой.

    Специально я этого не подчеркиваю, поскольку не вижу особой значимости и необходимости религий и верований, кроме того, я уже не склонен придавать слишком большого значения и моему бунту, и моим идеям. Другими словами, коренные перемены в коммунизме произойдут и уже происходят в рамках самого коммунизма, главным образом благодаря нереальности его посулов и бесперспективности его реальности. На отрицание сколько-нибудь значимой общественной роли религии в коммунизме прежде всего наводит знание природы этого явления, ибо религия так же, как и любая политическая доктрина, имеет дело не с определенным обществом или, скажем, с конкретной жизненной ситуацией, но с судьбой абстрактного индивидуума и нравственным аспектом существования человека. Религия одухотворяет и укрепляет человека сверх и помимо того, что он через свое сознание получает от действительности, но она не способна изменить общество, так как ее цель и ее сущность находятся вне любого конкретного общества. Кроме того, религия потому не пригодна для выхода из коммунистической действительности, что люди здесь и без того устали от бесконечных откровений и закономерностей, разумеется, «строго научного» свойства. Поскольку коммунизм меняется изнутри, то есть благодаря усилиям демократически настроенных коммунистов и социал-демократов, то критические идеи, сменяющие его, должны иметь новую, более убедительную и подлинно научную в сравнении с нынешней идеологией базу. Трудно переоценить роль сознания в жизни общества, что же касается коммунистов, то они долго еще не смогут освободиться от своей «науки» и «научности». То же и с социализмом: он обретает жизнь — то есть демократизируется — в том случае, если способен освободиться от марксистской догматики как «руководства к действию», а также от привилегий и власти, зависящих от идеологической благонадежности. Очевидно, что возможности коммунизма создать научную теорию, дающую исчерпывающее толкование мира и человека, претендующую на то, чтобы подменить собой религию, весьма ограничены, ибо ее постулаты, устарев, обратились в бесцветную догму, что, впрочем, никак не облегчает задачи религии, которой в новых условиях предстоит самой определить и свои возможности, и приемлемые формы. Тоска по горнему миру в человеке неугасима, но она не может заменить людям, пережившим страдание и безумие насильственно возведенных общественных построений, веру в возможность политической, интеллектуальной и экономической свободы.

    Религия пережила коммунизм и доказала свою очевидную в сравнении с ним прочность, однако она не смогла осуществить действенную критику ни коммунистической идеологии, ни реальности. И это не есть ее слабость или грех — это противно ее природе, за пределами ее возможностей.

    Как каждое правило, и это, разумеется, имеет свои исключения: одни конфессии меньше вмешивались в общественные отношения, другие — больше, есть и такие, что и по сей день контролируют политические партии. В этом случае речь идет об общественно-политической функции, определяющей большую или меньшую политическую значимость религии по сравнению с той, которую она в избытке имела в средние века и которую, вероятно, приобретет в будущем. Очевидно, в католических странах даже коммунистической власти не удалось лишить церковь и религию этих функций. Не исключено, что какая-то из партий, особенно в этих странах, обратится к религии в качестве идеологии, положив ее в основу как более или менее действенную политическую программу. Объясняется это как светским характером католической церкви, так и ее способностью улавливать движение жизни и учитывать ее реалии. Я не отрицаю возможности подобных общественных движений, но не верю, что они, и только они, способны осмыслить и охватить проблемы, которые порождены и навязываются коммунизмом во всей их новизне, разнообразии, неоднозначности, абстрактном схематизме и конкретной реальности.

    Выяснилось, что обществу грозит неизбежный застой и несвобода, если свобода совести отдельных его граждан, а стало быть, и свобода вероисповедания, ограничивается давлением одной идеологии и церковь конфликтует с государством из-за верховенства.

    Власть церкви не идентична политическому руководству государством, да и не может быть таковой, поскольку движение общества невозможно без четких, продуманных и реально осуществимых программ, реализуемых решительным и осмотрительным правительством. Так было и так пребудет вовеки между людьми — как бы к этому не относиться. Свобода имеет границы, но не является чьей-то собственностью: тот, кто пытался подчинить свободу той или иной доктрине в интересах конкретной социальной группы, преуспевал лишь в том, что лишал их свободы.

    Подобные мысли возникают при пристальном рассмотрении современного соотношения религии и коммунизма: до тех пор пока коммунисты ставили перед собой религиозную, по сути, цель, они никак не находили общего языка с религией. Сегодня же общий язык найден в той мере, в какой коммунисты, пусть молча либо неофициально, готовы отказаться от утопических целей и, поступившись своей идейной и прочей монолитностью, размежеваться по принципу принадлежности к эмпирически оправданным, прагматическим идеям и конкретным, решаемым задачам, которые так или иначе объединяют все партии мира.

    Коммунизму не только не удалось стать религией, разумеется «научной», но он потерпел крах и как всемирная, и как мононациональная идеология. В перспективе коммунистические движения в лучшем случае станут тем, что они на самом деле и есть, — общественно-политическими движениями, отстаивающими наравне с прочими движениями и партиями определенное общественное устройство и ведущими борьбу за власть в рамках заданных национальных условий.

    2

    Прошлое живой нитью связано с настоящим. Поэтому ни в наших размышлениях о прошлом, ни в научных изысканиях, связанных с ним, невозможно воссоздать объективную картину во всей ее полноте и разнообразии, даже если предположить, что тот, кто попытается это сделать, способен пренебречь собственными взглядами. Определить историческое значение Маркса тем труднее, чем очевиднее тот факт, что его учение не просто присутствует, но так или иначе проникло во все поры современного общества. Я пишу о Марксе не как историк, поскольку таковым не являюсь, и не как один из тех, кого это учение раздражает, ибо представляет прямую угрозу их положению, но как вчерашний приверженец марксизма, который на собственном опыте и опыте своей страны познал все его искусы и понял всю неосуществимость этих идей. И вот сегодня, я полагаю, заслужил право со всей возможной добросовестностью изложить свое, пусть не всегда исчерпывающее, понимание Маркса и исторической роли его учения.

    Как творение гения, созданное Марксом, есть некий синтез: его учение обобщает и развивает английскую политическую экономию (А. Смит, Д. Рикардо), французский утопический социализм (К. Сен-Симон, Ш. Фурье) и немецкую классическую философию (И. Кант, Г. В. Ф. Гегель, Л. Фейербах). Это лишь наиболее радикальные течения тогдашней европейской мысли, составившие основу его взглядов. В этой связи должны быть также упомянуты достижения других мыслителей и ученых, некоторые из которых, пусть и не столь значимые в истории философской мысли по сравнению с упомянутыми (О. Минье, например, с его пониманием Французской революции как борьбы классов), вполне могли подтолкнуть его подвижный ум к дальновидным и вполне оригинальным обобщениям. Нельзя не указать на влияние Б. Спинозы на мысль Маркса (для меня неоспоримую) о тождестве свободы и необходимости, правда, при абсолютизации у первого — Бога, у второго — материи. Маркс — немецкий еврей, выходец из семьи, принявшей протестантизм. Однако утверждение, что двойственность, с одной стороны, обреченность на еврейство, с другой — теснейшая связь с немецким духом оказала влияние на его судьбу и воззрения, представляется весьма рискованным. Но то, что уже в начале своей деятельности (в частности, в работе «К еврейскому вопросу», 1844 г.) он проявляет себя одним из тех евреев, которые настрадались из-за своего происхождения, и именно из-за этого, постоянно, как проклятые, со все возрастающей одержимостью подтверждают его всем тем, что есть лучшего в еврействе и в них самих. И мне думается, что сегодня Маркс интересен прежде всего в качестве пророка, и корни его восходят к самой Библии — к тем предсказаниям, в которых древние пророки вещали «богоизбранному народу» и всему роду человеческому о неизбежном.

    Но высочайшую несправедливость по отношению к гению мы проявляем тогда, когда изучаем его мысли в отрыве как друг от друга, так и от созданного им в целом; благодаря подобному подходу легко прийти к заблуждению, что у Шекспира и Аристотеля не так уж много оригинального. Однако Маркс принадлежит к тем исполинам духа, которые объемлют целые эпохи и — перефразируя Т. С. Элиота — заставляют всех предшествующих не только потесниться, но и соизмерять себя с ними. Маркс необозримо многосторонен, но наиболее ярко проявились три аспекта его дарования, которые и создают качество, отличающее все его произведения: он одновременно пророк, ученый и писатель.

    Вероятно, сам Маркс посмеялся бы от души, услышав о своих пророческих способностях и, коль нелегко стать пророком в своем отечестве, куда тяжелее пророку знать, является ли он таковым, особенно в момент самого пророчества. И все же сегодня он оказывается не только пророком, но и первым пророком мировой значимости и мировых масштабов, чьи предсказания, подобно изречениям всех истинных пророков, выражены поэтическим словом исключительной силы и обоснованы с непоколебимой уверенностью того, кому открыта высшая и окончательная истина.

    Эпоха Маркса, когда и крестьянское, и ремесленное хозяйство стремительно трансформировалось в промышленное производство, подчиненное плану и усовершенствованной научной технологии, естественным образом изобиловала пророками, ибо эти коренные перемены в жизни европейских стран сопровождались обнищанием массы крестьян и ремесленников, вынужденных порывать с вековым укладом жизни и привычным образом мышления. Однако никто из этих пророков, за исключением Маркса, не понял, да и не мог понять, ибо ни один из них не обладал столь всесторонне развитым, синтезирующим умом, не столь безоговорочно верил в силу науки и не столь виртуозно использовал ее методы, что все страны, все народы на земле должны подвергать изменению привычный строй жизни, а тем самым и привычные общественные отношения, приводя их в соответствие с процессом неудержимого совершенствования промышленных технологий.

    Если пророчество не что иное, как предвидение неизбежного, то тогда Маркс — самый прозорливый пророк эпохи индустриализации общества, размывания границ между умственным и физическим трудом и подчинения рода человеческого процессу промышленного производства. Но, как и всякий пророк, Маркс ошибся относительно конкретных методов и сил, посредством которых все это должно осуществляться. По-видимому, он также предвидел и то, что эти перемены сломают существующий механизм собственности, но, как всякий революционер, ошибся относительно облика будущего общества. В тех обществах, которые он подверг беспощадной критике, частная собственность действительно не является больше святыней, но и облик обществ, развивающихся под влиянием его идей, отличается от его теории.

    Как наиболее убежденный и наиболее убедительный, хотя и не единственный пророк, Маркс был последовательнее других в своем подходе к обществу как к объекту научного изучения, заложив основы современной науки об обществе (социологии). Приоритет Маркса не в силах оспорить ни Огюст Конт, ни Герберт Спенсер: первый потому, что больше размышлял об обществе, нежели его исследовал, отчего выводы, к которым он приходит, затуманены мистицизмом; а второй, если бы и обладал глубиной и воображением Маркса, по той простой причине, что его труды об обществе появились позднее трудов Маркса. Сегодня с точки зрения идейной и политической борьбы более важно, в чем Маркс оказался прав, а в чем не совсем, но для истории человеческой мысли и науки не менее существенно, что именно он первым подошел к пониманию общества, как к любому иному явлению, поддающемуся научному описанию. И в «Капитале» Маркс исследует одну из общественных формаций, уделяя внимание прежде всего английскому капитализму.

    Литературный дар Маркса, отмечали даже его современники, однако этот аспект до сих пор никем серьезно не исследован. Я также (из-за объема и иных задач этой книги) не стану специально говорить о стиле Маркса, подчеркну лишь барочную роскошь его слога, живость и широту ассоциаций, олимпийскую высоту юмора и чудесную способность вдохнуть свою страсть в самые сухие цифры и самые ординарные ситуации. Его описание нищеты, оскотинивания пролетариата равнодушной алчностью капитализма периода начала промышленной революции принадлежит к наиболее ярким документальным страницам, когда-либо созданным пером человека; а его анализ политической борьбы во Франции, во время правления Луи Бонапарта, — наиболее пластичное и непосредственное воссоздание истории. За строками его сочинений слышится непрерывный гул кровопролитного боя, вызывающий в памяти жестокие битвы, описанные Гомером. В возрожденных им исторических картинах, как в трагедиях Софокла, угадываются основные параметры будущего безжалостного истребления целых цивилизаций ради одной из новых модификаций вечной мечты человечества о равенстве и братстве.

    Все эти качества дарования Маркса даже сами по себе, даже в отрыве (будь подобное возможно) от того влияния, которое его идеи приобрели во всем мире, ставят его в один ряд с титанами духа всех времен и народов, позволяют рассматривать его наследие как неотъемлемую часть истории человечества, вне зависимости от того, когда и насколько его учение угаснет, утратив питавшую его почву.

    Ни один из соратников и учеников Маркса не обладал ни красотой его стиля, ни его глубиной, ни, в особенности, его размахом, хотя среди них имена таких государственных деятелей, как Ленин, Мао Цзэдун, Сталин, взорвавших земной шар изнутри, сыгравших огромную роль в формировании общего облика внешнеполитических связей между всеми странами мира. Каждый из них, осознав революционное по своей сути учение Маркса, как правило, игнорировал его целостность, направляя всю свою творческую потенцию на развитие какой-либо одной из сторон учения: у Ленина — это партия и революция, у Сталина — партийный аппарат и индустриализация, у Мао Цзэдуна — искусство ведения партизанской войны и организации народных масс. Но при любых вариациях непременно присутствуют два компонента — проведение реформ, направленных на индустриализацию общества, и их осуществление посредством диктатуры.

    Несколько иной, хотя и не принципиально, выглядит судьба самой марксистской идеологии и коммунизма как общественной системы. Холодная война обострила вопрос: победит ли коммунизм во всем мире или нет. Однако распад коммунизма на национальные партии, борьба за сферы влияния, которые делят между собой две коммунистические сверхдержавы, окончательно подтвердили бессмысленность самой постановки подобного вопроса. Многогранность — свойство природы человека, а коммунизм давно уже не только не удовлетворяет реальным потребностям человека, но и далеко ушел от породившей его идеи. Ревизия теории и практики в коммунистических странах все еще совершается во имя «чистоты веры», однако тот факт, что все коммунистические режимы до сих пор присягают на верность либо коммунизму, либо марксизму-ленинизму, не должен никого вводить в заблуждение. Формы национальной жизни становятся все разнообразнее, поэтому подобные заклинания сегодня скорее признак массового отхода от незаслуживающей доверия идеологии, чем свидетельство того, что кто-то в нее все еще верит. Правда, вожди Китая продолжают декларировать победу мирового коммунизма, но только потому, что это государство находится под давлением собственных революционных установок и делает все, чтобы обманывать и себя и других, — мол, остальной мир живет по тем же законам.

    Однако сегодня дальнейшая судьба марксистской идеологии и коммунизма как общественной системы весьма сомнительна. Причем сомнения эти порождены не холодной войной, не «буржуазными предрассудками» и даже не «происками империализма», как нас пытается убедить советская пропаганда. Дело здесь в распаде самой марксистской идеологии, судьба которой прямо связана с переменами внутри самого коммунистического мира, той системы, которую долгое время строили и оправдывали с помощью марксизма. Плоды этой деятельности достались тем, кто ею непосредственно занимался: слепым приверженцам марксистской догмы, народам, задавленным властью политической бюрократии, борцам за свободу в условиях коммунистической системы. Теория и практика коммунизма всегда были тесно связаны. Идеология марксизма в избытке создавала софистские, утопические формулы, имеющие целью оправдание деятельности коммунистов; те же, в свою очередь, отдали слишком много сил для поддержания своей идеологии во всей ее мощи и блеске. Теперь, однако, это нездоровое, безвыходное единство разрушено, ибо коммунистическая практика все более далека от теории и все слабее монополия партийной бюрократии на хозяйство, государство и образ мысли граждан. Идеологическая, экономическая, политическая эклектика — та реальность, в которой существуют сегодня коммунистические партии и подавляемые ими общества. Но никакое общество нельзя осмыслить иначе как через его идеи и идеологические структуры, и тем неизбежнее встает вопрос: каково будущее коммунистической, то есть марксистской идеологии, что придет ей на смену?

    Реалии современного мира, и прежде всего состояние коммунизма; выдвигают и перед восточноевропейскими коммунистическими партиями, и перед партиями западных стран (в последнем случае несколько иначе) проблему дальнейшей судьбы марксизма, которая имеет следующие основные аспекты: 1) возможность существования коммунизма как монолитной и монопольной идеологии; 2) омоложение и ренессанс марксизма; 3) сосуществование марксизма и иных идеологий, то есть так называемый идеологический плюрализм в коммунистических странах.

    Сама жизнь уже наметила ответ на первую часть этого вопроса: международное коммунистическое движение давно поделилось по национальному принципу на локальные движения, более или менее независимые от двух мировых держав — Советского Союза и Китая. Правы те, кто полагает, что коммунизм как мощная мировая идеология под властью Сталина достиг наиболее широких масштабов, но вместе с тем обрел и свою наиболее мрачную античеловеческую, абсолютистскую форму. Попытки изменить марксизм, предпринятые после смерти Сталина — адаптированный вариант Н. С. Хрущева и догматизированный Мао Цзэдуна, — не дали существенных результатов ни в смысле расширения сферы его влияния, ни в смысле дальнейшего развития теории, поскольку само существование двух центров (московского и пекинского), которые борются за гегемонию, не могло не поставить под угрозу правоверность остальных. Все новое в современном коммунистическом движении привносится в него в основном национальными коммунистическими партиями или зарождается во взаимоотношениях между ними. Единство мирового коммунистического движения сегодня невозможно, даже если предположить, что Китай и СССР найдут общий язык, или если предположить, что они почему-либо перестанут существовать как суверенные мощные государства. Более того, продолжается и отход восточноевропейских государств от СССР, и никого уже не удивит отделение Ханоя от Китая в случае, если Вьетнам объединится под его властью.

    Хотя национализм, согласно завету Маркса, считается грехом всех грехов, со временем коммунизм избрал именно этот путь к власти — через национализм, усладу его услад, суть всех его сущностей. Проклятие и наслаждение первородного греха безграничны. Впрочем, мы уже вошли в период распада национальных моделей коммунизма (или марксизма-ленинизма), функционирующего в качестве монолитной, монопольной идеологии, основанной на национальной почве.

    Это рассуждение подводит нас ко второму аспекту проблемы дальнейшей судьбы марксизма.

    Кризис коммунистической идеологии, порождающий инновации в самой коммунистической системе, развивается неравномерно как в разных государствах, так и в различных областях национальной жизни. Во всех коммунистических странах, кроме Китая, Кубы, Албании и в известной мере Советского Союза, практически отсутствует подчинение сферы искусства сиюминутным партийным нуждам или каноническим общественным догмам. В таких странах, как Чехословакия, Югославия, Польша, вопросы развития марксистской философии и социологии не являются больше прерогативой партийных форумов и профессиональных партийных идеологов, этими проблемами там с большей или меньшей степенью допустимой критичности и свободы занимаются философы и ученые.

    Если приоритет в борьбе с современными идеологическими стереотипами ленинизма, сталинизма и иных модификаций марксистской догмы принадлежал прежде всего писателям и другим деятелям искусства, то сегодня к этому во многом спонтанно интуитивному протесту присоединяются планомерные, продуманные, творческие усилия философов, социологов и историков. На почве догматизма сталинистского типа в Восточной Европе выросли десятки и сотни неофициальных теоретиков марксизма, одни из которых, как, скажем, Д. Лукач в Венгрии, своим острым пером проложили путь к критическому анализу самого марксизма, другие же, как, например, Л. Колаковски в Польше, К. Косик в Чехословакии, Гайо Петрович и Михайло Маркович в Югославии, пришли уже к концепции «открытого марксизма», отрицающей марксизм как монопольную идеологию, предполагая существование наряду с ним иных равноправных теорий.

    Так, марксисты некоторых восточноевропейских стран, за исключением Советского Союза, где наука о марксизме, будучи полностью подчинена нуждам партийной бюрократии и диктату государства, не продвинулась дальше социальной критики сталинизма, ушли намного дальше от концепции «национальных» моделей коммунизма, от сопротивления давлению Москвы с ее ленинским догматизмом. Однако сказанное никак не относится к представителям национальной партийной номенклатуры, которая всеми средствами игнорирует кризис правящей идеологии, дабы сохранить свое положение власть имущих. Им всегда недоставало мужества и решимости разорвать порочный круг партийной солидарности (хотя она давно уже стала мнимой) и идеологического монополизма, давно существующего только на бумаге. До настоящего времени свободомыслящей интеллигенции и демократически настроенным коммунистам демократической Чехословакии, стране культурно развитой и с богатой демократической традицией, удалось при помощи свободной печати — бельмо на глазу партийной номенклатуры всей Восточной Европы — нарушить границы дозволенного национальным коммунистическим режимом. Социализму, как таковому, это не нанесло прямого ущерба, разумеется, если не подменять это понятие абсолютной властью партийной номенклатуры. Именно она в Советском Союзе пришла в ужас от «чешской заразы», почувствовав угрозу своим имперским интересам.

    Современный уровень развития Чехословакии есть более неопровержимое доказательство, чем венгерский переворот 1956 года, что движение происходит. О ренессансе марксизма говорить не приходится, напротив, налицо ослабление его идеологической монополии, которое привело к появлению различных вариантов марксизма, к рождению и существованию наряду с марксизмом иных философских концепций и систем. Так же и коммунистические партии, теряя свою «чистоту», марксистские ориентиры, революционность, становятся идеологически неоднородными и тем самым более демократическими; подчиненное же их власти общество приобретает более сложную социально-политическую структуру и демократические порядки. Поэтому мрак советского вторжения, затмивший рассвет венгерской свободы, приведший к убийству И. Надя, я не мог не пережить как личное несчастье, даже если бы и не попал тогда в тюрьму; временную же победу над темными силами в Чехословакии я пережил как надежду на личную радость, тем более сильную, что находился тогда на свободе, и вопреки тому, что у меня не было, не могло тогда быть никаких непосредственных контактов с событиями в обеих этих странах… Тот факт, что коммунистическое движение раскололось и размежевалось, еще раз подтверждает, что и отдельные люди, и целые народы в борьбе за свободу вновь, как и всегда, обретают единство, отрекаясь от личных интересов…

    Но как далеко способны продвинуться «обновители» марксизма в своей критике современного положения вещей? Каковы возможности и перспективы такого рода критики? Ответ на этот вопрос смыкается с комплексом проблем, возникающим в связи с обсуждением возможности ренессанса марксизма, которая, впрочем, обсуждается всерьез только в рамках отдельных стран, никак не выливаясь в масштабы международных дискуссий или обмена опытом, имеющих вполне факультативный характер.

    То, что все усилия, направленные на так называемый ренессанс марксизма, имеют сугубо национальный характер, раскрывает истинное положение вещей. Речь идет не столько о самом марксизме, сколько о поисках выхода из духовной и экономической стагнации, в которую одна за другой впадают национальные коммунизмы. Если оценивать возможности национальных моделей коммунизма изнутри, не выходя за национальные границы, они не выглядят полностью исчерпанными — ни для западноевропейских, ни для восточноевропейских стран. Так, в итальянской и французской, а также в менее сильных коммунистических партиях на Западе развивается весьма сильный отпор догматическому марксизму в пользу демократического социализма, который по мере их освобождения от влияния коммунистических сверхдержав и от интернационалистских иллюзий все более укрепляет свои позиции. А в Югославии марксисты, объединившиеся вокруг журнала «Праксис», смогли оградить свою интеллектуальную независимость от вмешательства официальных кругов и посредством критики того марксизма, который исповедует партийная бюрократия (к слову сказать, марксизма столь же малограмотного, сколь и нетерпимого к инакомыслию), оказывают определенное влияние не только на идейный, но тем самым косвенно и на политический климат. Студенческие волнения в Польше в марте 1968 года показали, что марксизм образца партийной бюрократии Гомулки, несмотря на свое национальное происхождение, не способен более защитить партию и страну от гегемонии Москвы, и только наивные люди или конформисты могут верить, что эта идеология добровольно откажется от привилегий, которые дает монопольная власть в политике и экономике государства.

    Ренессанс марксизма, о котором грезят и которым, как правило, заняты профессора-обществоведы, в большинстве случаев является не более чем замаскированным стремлением гуманизировать и демократизировать общественные отношения внутри самого коммунизма. В этих границах подобные усилия вполне способны в зависимости от обстоятельств сыграть более или менее значимую роль в период отхода от абсолютистской власти и несвободных форм собственности. В таких случаях идеологи чаще всего возвращаются к источникам марксизма — даже к работам молодого Маркса, который, хотя и находился еще под влиянием гегелевских категорий, однако не был связан более поздними политическими и практическими потребностями движения (по сути своей догматичными), — создание общества сообразно с «подлинной», «неизвращенной» идеей утопии, по которой люди не были бы «отчуждены», поскольку не было бы ни государства, ни политики, ни товарного производства, один только реализованный принцип: «От каждого по способностям, каждому по потребностям»[14].

    Для того чтобы идея «возрождения» этой идеологической, чересчур выстроенной, далекой от идеала, проникнутой абсурдом и невежеством коммунистической реальности стала более объяснимой, мы должны ближе познакомиться с ее источниками, не забывая при этом и о ее реальных перспективах. Говоря о ренессансе марксизма, сегодня все чаще ссылаются на учение Маркса об отчуждении, которое он сформулировал будучи двадцатипятилетним молодым человеком (в основном в «Экономико-философских рукописях 1844 года», опубликованных только в 1932 году), чья мысль и в особенности метод лишь проклевывались из скорлупы так называемого младогегельянства. Ведь и само понятие отчуждения Маркс воспринял через идеалистическую философию, и прежде всего, разумеется, через Гегеля, у которого основная идея развивается в процессе ее отчуждения от самой себя в различных формах — в природе, обществе и так далее. Хотя Маркс свое учение о человеческом отчуждении позднее развил и обосновал в «Капитале» (в главе «Товар», а затем в разделе «Товарный фетишизм и его тайна»), старатели «возрождения» марксизма и коммунизма в большинстве случаев ссылаются на упомянутое раннее изложение Марксом этой идеи, исходящее из того, что частная собственность отчуждает работника от производимого им продукта, а тем самым — и человека от человека. Не опровергая и не подтверждая это учение, строго ограниченное рамками диалектического закона о единстве и борьбе противоположностей, вдохновленное нефальсифицированным гуманизмом, можно констатировать, что Маркс здесь, как и во многих других исходных положениях своей теории, одну из истин о человеке, а именно — неизбежность отчуждения субъекта как разумного существа от окружающего мира и людей наряду со способностью оного посредством творчества к непрестанному преодолению этого отчуждения — сводит к одному из ее исторических обликов, каковым является товарно-денежное производство. Следуя за Марксом, сторонники воскрешения безгрешного коммунизма попали в ту же диалектическую ловушку, отождествив конкретно-историческую форму с вневременным содержанием и придя к заключению, что отчуждение работника неизбежно, однако в условиях коммунизма путем устранения посредника между производителем и конечным продуктом оно способно трансформироваться в абсолютную свободу; по-видимому, полагая, что при этом можно избежать возвращения человечества к доисторическому «хозяйству» и что сам человек согласился бы с тем, что за «конечную свободу» придется заплатить не иначе как ценой отрицания своего разумного начала и исчезновением человека как вида.

    Подобного рода обращение к работам молодого Маркса в действительности есть отчуждение истинного, единого учения Маркса от своего создателя. Ведь что в конечном счете останется от Маркса и коммунизма, если предположить, что возродить и обновить учение можно только посредством его же теории отчуждения — теории, столь же гуманной, сколь и утопической? Почему тогда, будучи последовательными, не вернуться к Гегелю, чья теория отчуждения более оригинальна, основательнее разработана, а возможно, и более глубока? Или к мифу о грехе прародителей? Впрочем, это уже был бы отход от материализма к идеализму и религии, от этого обновители марксизма впадают в ужас как от наибессовестнейшего из предательств. Не свидетельствуют ли подобные усилия ученых-обществоведов не столько о появлении новых тенденций в общественном сознании или каких-либо реальных потребностей в обществе, сколько об утраченных иллюзиях и о бессилии современных идеологов?

    На деле вопрос о ренессансе марксизма — вопрос скорее теоретический, чем имеющий отношение к реальному развитию общества. Большинство старателей на почве возрождения марксизма вполне отдают себе в этом отчет, хотя, по-видимому, не осознавая, что осуществление этой идеи потребовало бы ни больше ни меньше, как новой коммунистической революции, гарантий положительного результата которой, даже если предположить, что в обществе наличествует сильное стремление к ней, ничуть не больше, чем в случае с уже осуществленными революциями, имеющими столь плачевные последствия.

    Возможности ренессанса марксизма обозримы и ограничены той почвой национальных моделей коммунизма, которая и взрастила эту идею; национальный коммунизм способен лишь порвать с гегемонией правоверного центра, но не может изменить национальную общественную жизнь и национальную экономику в соответствии с нуждами народа и требованиями современной технологии. Таким образом, и «развитие», и «обновление» марксизма на национальной почве и в национальных масштабах не способно осуществить последовательную, действенную критику как марксистской догматики, так и самой коммунистической реальности.

    Это, конечно, не означает, что некоторые из упомянутых ученых, а кое-кто из них блестяще владеет пером и способностью отстаивать свои мысли, в ходе дальнейшего распада общественных структур и изменения окружающей их действительности не пойдут дальше достигнутого и не внесут своего значительного вклада в развитие философской мысли современного общества. Но это уже будет не то общество, которое они стремятся вернуть к чистой идее и моделировать, сообразуясь с ней; и собственные их взгляды сохранят тогда от марксизма лишь то, что в нем свободно от догмы, а стало быть, прочнее остального — критическое отношение к обществу, его реалиям и мифам. В этом обществе, которое уже формируется на наших глазах, выживет и сохранится диалектика, однако не как наука или научный метод (ибо не является ни тем ни другим), но как искусство диалога, культивируемое еще в Древней Греции, как умение честно выразить свои взгляды и мнение. Ведь мир слишком устал от догм, а его обитатели истосковались по живой жизни…

    Третий аспект вопроса о дальнейшей судьбе марксизма — проблема сосуществования марксизма с иными учениями. Действительность коммунистических стран до сих пор дает негативный, но не бесполезный опыт. Незаменимое и непревзойденное как революционное учение эпохи индустриализации, в качестве всеобъемлющего мировоззрения или идеологии, марксизм проявил себя совершенно неспособным к открытому, свободному диалогу. Именно то, что марксизм считает себя всеобъемлющим, общезначимым научным методом и мировоззрением, дает ему определенные преимущества над другими революционными доктринами, однако в обычных, человеческих, нереволюционных условиях (там, где в результате революции он становится идеологией привилегированной и всемогущей власти) марксизм является помехой для существования и развития других философских теорий, свежих идей — словом, свободы мысли. Поэтому иные, новые концепции и свежие идеи, не имея иных возможностей, как правило, возникают в русле самого марксизма — как его ересь — и обретают право на жизнь благодаря минутной слабости, «великодушию» или невежеству его официальных жрецов. Так или иначе, иные учения зарождаются, и уничтожить их уже невозможно.

    Свобода в условиях коммунистических режимов неминуемо означает и конец марксизма как господствующей идеологии. Подобно тому как конец монополии власти коммунистов еще не означает конца экономических и иных основ созданного ими общества, но является лишь предпосылкой его несколько более свободного развития, так и крах несостоятельной марксистской идеологии не должен и, вероятно, не будет означать крах всех концепций, теорий и идей Маркса. Идеи Маркса, как и любого другого мыслителя, обретут свое настоящее место и свою истинную ценность только при условии полного освобождения от своей идеализированной формы существования, то есть в процессе отрицания и исчезновения своей идеологии.

    Один из моих молодых друзей как-то сказал, что наиболее значительной в «Новом классе» ему представляется мысль о наступлении сумерек идеологий. Этому его наблюдению я и обязан заглавием первой части настоящей книги. Поэтому в заключение именно этой части необходимо подчеркнуть, что сумерки идеологий, и в первую очередь марксизма, как единственной действительно всемирной идеологии, не означают конца связанных с ним идей, теорий и концепций, а, напротив, являются предпосылкой их возникновения и бурного развития… В сумерках, из утраченных иллюзий, на развалинах идеологий возникает подлинная, светлая, бурная жизнь…

    3

    Если марксизм — первая идеология, распространенная действительно во всем мире, так или иначе всколыхнувшая весь род людской, — то это вместе с тем отнюдь не означает, что подобных намерений, хотя и невоплощенных, не имели философские учения прошлого.

    Особенно знаменито и поучительно учение, имеющее глобальные цели, принадлежащее славному греческому философу Платону и изложенное в его «Республике». Здесь впервые в европейской философии детально разработана теория идеального государства, своеобразного (аристократического) коммунистического общества. При этом необходимо иметь в виду, что попытки Платона реализовать свое учение в Сиракузах во время правления Диона и тирана Пизистрата II потерпели настолько полный провал, что жизнь самого философа находилась под угрозой. Для учения Платона существенно важно, что руководить его государством должны философы, ибо они обладают качеством, необходимым государственным мужам, приобретаемым в учении и состоящим в приобщенности философа к абсолютным ценностям через познание устройства мироздания. Позднее Платон в «Законах», вероятно, наученный и собственным горьким опытом, молчаливо и не без сожаления отказался от идеального коммунистического общества как непригодного для нужд обычных людей. И если человечество до сего дня обращается к его «Республике», то более всего благодаря тому, что именно в этом произведении наиболее полно и гармонично изложена философия Платона.

    Несмотря на то что между учениями Маркса и Платона напрашиваются некоторые поверхностные, как бы зеркальные аналогии (Платон выводит идеальное общество на основе знания «идей», его обществом управляют философы, более других приобщенные к трансцендентным ценностям добра; Маркс выводит идеальное общество на основе знания законов общественного развития, исходя из идеи исторической необходимости; у Платона закон олицетворяет философ; у коммунистов — партия), Маркс, видимо, не слишком ценил Платона; что же касается Ленина, то он, будучи уверен, что развитие философии есть «борьба идеализма и материализма»[15], или «борьба партий»[16], должно быть, испытывал инстинктивное раздражение по отношению к родоначальнику идеализма. Но ученика Платона Аристотеля Маркс ценил столь высоко, будто считал его своим далеким предшественником. И в самом деле, подобно Аристотелю, Маркс в равной степени ученый и философ. Особенно бросается в глаза их методичность и тщательность, с которой они анализируют любой предмет изучения. Существуют, однако, между ними и глубокие различия: исследуя общество, Аристотель ничего не принимает на веру, отказывается от презумпции неизбежности более совершенного общественного построения и остается в стороне от борьбы за него; в отличие от Платона и Маркса Аристотель в своей «Политике» избегает предсказаний, не предлагая никаких идеальных общественных структур, но лишь исследуя те, что имели место в реальном мире, причем делает упор, с одной стороны, на обстоятельства, обусловившие их возникновение, а с другой — на их способность исполнения своего долга — удовлетворение потребностей человека. Поэтому никому в истории человечества не пришло в голову строить общество по теории Аристотеля, хотя любой социолог или государственный деятель до сих пор находит у него и мудрость, и поучение, очевидные как в способе изложения, так и в тех выводах, к которым приходит философ.

    Меня могут упрекнуть в неуместном или, во всяком случае, в преждевременном сопоставлении Маркса с двумя величайшими мыслителями античного мира. Но я не задавался целью сравнения их, по существу, они совсем разные, но и потому, что роль и величие великих людей трудно сопоставимы, ибо каждый из них велик постольку, поскольку ему удалось по-своему ответить на те вопросы, которые неотвратимо поставила перед ним сама жизнь.

    И все-таки сравнение это не случайно, прибегнув к нему, я хотел подчеркнуть, что, хотя по мировоззрению и методу Маркс ближе к ученому-философу Аристотелю, по своим представлениям об общественном устройстве он скорее сродни Платону, который исповедовал не только рациональную метафизику и логику, но был также мистиком и утопистом. В учениях многих, если не большинства философов неизбежно присутствует стремление критиковать и улучшать общество, но никто не создал столь цельной концепции, как Платон и Маркс. Различные практические результаты общественных теорий Платона и Маркса — не только следствие исторических обстоятельств, они связаны прежде всего с различными методами исследования. Платон пришел к своему идеальному обществу через размышления, открыв в нем трансцендентальную «идею», в то время как Маркс выводит свои рассуждения из исторической закономерности, находя в ней условия для создания своего идеального бесклассового общества. Платон исходит из гипотетических идей, которые осуществляются у него сами собой, благодаря своему совершенству, по ним «формируется» материя. Идеи Маркса частично базируются на познании реальных общественных сил и производных от них отношений. Тот факт, что идеи Маркса о совершенном обществе, так же как идеальное общество Платона, не были воплощены в жизнь, но изначально были бесперспективны, никак не умаляет огромную разницу между этими общественными теориями, ибо идеи Маркса возымели последствия огромных масштабов, оказав существенное влияние на общество, хотя в ином месте и совсем иначе, чем он предполагал; а теории Платона повлияли лишь на развитие философской и религиозной мысли. Научность идей Маркса, благодаря именно тому, что она (в отличие от научности Аристотеля) имеет характер религии, прельстила и увлекла за собой сотни миллионов; в то время как идеальное государство Платона, благодаря именно тому, что строится по законам логики и метафизики, не продвинулось дальше его безуспешного сиракузского опыта. При этом атеизм и материализм Маркса имеют здесь второстепенное значение, равно как идеализм и мистика Платона. Маркс с его уверениями в неминуемости нового общества уподобляется великим пророкам, рассудочное же проектирование нового общества Платоном никого не могло увлечь; спустя несколько столетий философия Платона (ее создателю это не могло привидеться даже во сне) помогла мыслителю раннего христианства Оригену в создании новой религии.

    Как видно из приведенных сравнений и как будет показано далее, некоторые аспекты воззрений Маркса (более всего диалектика) имеют общие точки соприкосновения с идеалистическими философскими теориями, а по своей конечной цели (построение совершенного коммунистического общества) — с эсхатологией[17] в религии. Поставленная Марксом конечная цель (построение идеального, то есть коммунистического общества) ближе всего утопистам Т. Мору, Т. Кампанелле, и в особенности социалистам-утопистам К. Сен-Симону, Н. Чернышевскому, Ф. Фурье, Р. Оуэну. То же можно сказать о Марксе и анархистах М. Бакунине и других: их конечная цель аналогична, хотя у анархистов она даже более идеальна. Но Маркса от них отличает тот реалистический ракурс, под которым его учение рассматривает возможные направления, условия (как он бы сказал «закономерности») развития общества и общественных сил, которым надлежит реализовать его идеи. Цель, поставленная Марксом, отличается от религиозной лишь своей привязанностью к земной жизни человека, но по сути является религиозной, что, впрочем, подтверждается исторической практикой, доказывающей утопичность теории. Но предложенные Марксом пути к достижению этой недостижимой цели разумеется, в иных странах, при иных условиях и иными средствами, чем те, которые он имел в виду) доказали в основном возможность своего осуществления. Иначе говоря: если бы определенные общественные силы не сделали идеи Маркса своей программой или своего рода религией, они бы не оказали на общество большего влияния, чем иные утопии, и самому Марксу как ученому и писателю было бы отведено весьма значительное место, принадлежащее ему по праву даже и без той революционной роли, которую сыграли его идеи.

    Ведь приживутся ли в обществе те или иные идеи, станут ли силой, влияющей на людей и историю, зависит не от той формы, в которую они облечены, то есть от их меньшей или большей научности, но от того, насколько созвучны они жизненным стремлениям народа, насколько способны повести за собой те или иные общественные группы. Иначе невозможно объяснить, почему настолько разные и даже противоположные идеи (в широком смысле к ним относятся и религии) имели в истории столь переломное значение… Английская революция (1640–1649) совершалась под знаменами англиканского пуританства во имя Библии, и Кромвель с дивной простотой определил ее идейный и реальный смысл, приказав своим воинам молиться Богу, но порох держать сухим. И французские рационалисты и материалисты в своем XVIII веке, конечно же, не были менее научны, чем Маркс в XIX или Ленин в начале XX века и, без сомнения, возникшее под влиянием этих идей общество, будучи другим, ни на йоту не было более «разумным» или «просвещенным», чем предшествующее. Но Руссо, не проповедуя революции и не нападая на религиозные предрассудки, с такой страстью переживал и клеймил общественное зло, что был куда опаснее философов, ибо успешнее внедрял в человеческое сознание желание перемен. Ясно, что с появлением «Общественного договора» (имеется в виду произведение Руссо. — М. Дж.) рождается и своеобразная мистика, поскольку общая воля[18] постулируется здесь как сам Бог. «Каждый из нас, — говорит Руссо, — отождествляет свою личность и всю ее мощь с верховным управлением общей воли, и все мы воспринимаем любого члена общества как часть невидимого целого». Этот политический организм, став суверенным, также определяется как божественный. Он имеет все атрибуты божественного. Он непогрешим. «Под властью закона разума ничего не происходит без причины. Он полностью свободен… Он неотчуждаем, неделим и, сверх всего, в перспективе способен даже разрешить глобальную теологическую проблему — контрадикцию божественного всесилия и невинности… Если человек от природы добр, если природа отождествляется в нем с разумом, то блеск ума он проявит только при возможности свободного и естественного высказывания. Ему и в голову не придет теперь самому совершать свой выбор, ибо все решения носятся в воздухе. Общая воля (Маркс сказал бы «класс», «классовый интерес». — М. Дж.) есть прежде всего выражение универсального разума, который категоричен (Маркс сказал бы «способ производства», который также неоспорим в своей данности, — М. Дж.). Новый Бог рожден…»[19]

    Таким образом, марксизм и коммунизм не более и не менее других идеологий и направлений философской мысли аналогичны религии, ибо конечная цель, которую они ставят перед собой, идеальна. Mutatis mutandis — это можно отнести и к коммунистическим революциям, и к коммунистическим системам. Им удалось осуществить только то, что позволяли общественные и исторические условия, но далеко не то, что они ставили своей целью, и в этом смысле они выражают реальное положение вещей, то есть они утопичны не более и не менее, чем все предшествующие политические системы и революции.

    Это частичное, возможно, даже и мнимое сходство религии с философскими концепциями и закрытыми идеологиями (то есть марксизмом и коммунизмом) есть одновременно и преимущество, и слабость последних. Преимущество заключается в жизненно важной необходимости для смертного человека тех идеальных целей, которые провозглашаются идеологиями, этим они и прельщают массы. Но, поскольку жизнь рано или поздно доказывает неосуществимость идеальных целей, идеологии в конце концов принимают форму самообмана, становятся маской для далеко не идеальных, а уродливых и невыносимых отношений и сил, созревших внутри них. То же относится и к религиям, поскольку в той или иной степени им редко удается избежать идеологизации, хотя бы уже потому, что их проводниками являются далекие от совершенства простые смертные, находящиеся друг с другом в далеких от идеала отношениях. Но, представляя «земные», «конечные» и неэтические цели, религии на них, как правило, не настаивают, отчего и представляются более жизнестойкими, чем идеологии и философские концепции, способными пережить эпохи и общественные условия, совершенно иные, чем те, в которых они появились.

    4

    Скромный, добродушный профессор и прекрасный человек А. Эйнштейн, который живо интересовался политикой, считал себя социалистом, разумеется, демократического толка, с симпатией относился к событиям в Советском Союзе, и представить себе не мог, что его расчеты и формулы, пусть косвенно, способны поколебать доктрину, не только претендовавшую на понимание мира и происходящего в нем, не только задумавшую осчастливить человечество, но и завладевшую значительной частью земного шара.

    Уже Николай Коперник своей гелиоцентрической системой начал расшатывать средневековую схоластику — и наконец свершилось… С иными знамениями, с иными персонажами, но история повторяется. Не случайно, что именно в первой стране победившего коммунизма — Советском Союзе — новое, эйнштейновское видение мира приобрело своих гонителей и своих мучеников.

    Сегодня известно, что лично Сталин (через профессиональных философов и ученых, которые в приказном порядке насаждали его догмы) был инициатором разгрома теории относительности Эйнштейна. Не знающий ни современной физики, ни астрономии правящий империей диктатор благодаря инстинктивному чувству опасности угадал в относительной неоднозначности конечной картины миропорядка смертельную опасность для упрощенного взгляда на мир, основанного на четырех признаках его диалектики, а также диалектики Энгельса — Ленина, руководствуясь которыми, он смело брался управлять космосом, не говоря уже о послушном человеческом стаде.

    С тех пор ситуация в этой области изменилась. Теперь в Восточной и Западной Европе днем с огнем не сыскать марксиста, который с подобной тупостью воинствующего невежества игнорировал бы теорию относительности. Поэтому сегодня всерьез оспаривать эту глупость — значит спорить с призраками. Но и в сталинское время нашлись марксисты, которые немало потрудились, чтобы обогатить теорией относительности и достижениями других наук упрощенные марксистские схемы, с трудом вмещавшие даже научное знание XIX века. Но все они были провозглашены ревизионистами, их либо заставили замолчать, либо уничтожили в концентрационных лагерях, либо казнили. Среди них косвенно оказался и Ленин: С. Маркович, один из лидеров югославских коммунистов межвоенного периода, рассказывал в 1933 году, во время пребывания в тюрьме на Аде Цыганлие, группе молодых коммунистов, среди которых находился и я, как на одном из конгрессов Коминтерна он виделся с Лениным. Узнав, что Маркович математик, Ленин предложил ему заняться истолкованием теории относительности с точки зрения марксизма. Маркович последовал его совету и, переборов свойственный ему тогда марксистский схематизм и косность отсталого балканского окружения, осуществил, может быть, наиболее значительную из адаптаций теории Эйнштейна. Однако, поскольку он считался «правым», то позднее был арестован и погиб в Советском Союзе, причем в сегодняшней Югославии за ним не признают даже этого.

    Из сказанного очевидно, насколько по-разному Ленин и Сталин относились к науке. Ленин вынужден был отстаивать свою позицию перед ее противниками как в окружающем его враждебном мире, так и в науке, ему еще приходилось доказывать свои априорные истины, в то время как Сталин уже властвовал над миром, отбрасывая или попросту уничтожая все, что не укладывалось в его схемы или не соответствовало принятым догмам. Аналогично они относились и к марксистским теоретикам. Ленин, поощряя их работу, спорил с ними, Сталин же либо делал из них интеллектуальную прислугу, либо уничтожал. Но, вопреки этой разнице, очень важной с политической и общественной точки зрения в их время и, увы, живой еще и в наше время, между ленинским и сталинским способом, между Лениным и Сталиным нет существенной разницы в миропонимании, ибо оба они пребывали в убеждении, что марксизм в сколь угодно длительной перспективе является универсальной базой для истинного понимания мира, общества и человека.

    Поэтому именно сталинское изложение марксистской философии, или диалектического материализма, есть основная мишень моей книги, что, однако, нисколько не означает, что я оставил без внимания труды других великих марксистов, прежде всего самого Маркса, Энгельса и Ленина. Просто дело заключается в том, что до Сталина ни один крупный революционный марксист не брался в сжатом виде и целиком излагать марксистскую философию. Сталина привела к этому необходимость освятить свою абсолютную власть абсолютом догмы. И для нашей темы сталинское изложение марксистского мировоззрения чрезвычайно важно, ибо оно суммирует развитие коммунизма от идеи к власти. Очевидно, что после Сталина не появился и, я убежден, уже не появится ни один значительный марксист.

    Напомню, что в задачу этой книги не входит ни толкование, ни опровержение марксизма, она посвящена раскрытию тех форм насилия над человеческим сознанием, тех методов извращения человеческой личности, которые с неизбежностью возникают в обществе тотально насаждаемого марксизма. А поскольку в настоящей главе марксистское мировидение сравнивается с той картиной мира, которую рисует теория относительности, то должен добавить, что я далек от мысли как бы то ни было толковать теорию относительности (я не стал бы этого делать, даже если бы разбирался в современной физике), разве что ради ясности изложения потребуется привести некоторые цитаты из чужих трудов, специально посвященных этой проблеме.

    Впрочем, время приступить непосредственно к теме этой главы.

    В пику сегодняшним «спасителям» и «обновителям» «истинного», «неотчужденного» марксизма, которые со страстью обманутых, жаждущих покаяния верующих, занимаясь самобичеванием, открещиваются от сталинской работы «О диалектическом и историческом материализме», опубликованной в 1938 году в «Истории Всесоюзной коммунистической партии (большевиков)»[20], логика моего исследования заставляет обратиться именно к этой работе. Поскольку здесь Сталин, вопреки обычной своей безапелляционности и склонности к прикладному приземленному схематизму, излагает подлинные взгляды своих предшественников — Энгельса и Ленина, а в сущности, Маркса — на марксистское понимание материализма и диалектический метод.

    Сталинское изложение марксистского материализма сводится к тому, что мир: а) материален; б) существует объективно, то есть независимо от сознания человека; в) познаваем. Сам диалектический метод он определяет как метод, позволяющий осознать, что: а) все в мире обусловлено и взаимосвязано; б) постоянно изменяется; в) изменения осуществляются «как прогрессивное движение, как движение по восходящей, как переход от старого качества в новое, как развитие от простого к сложному, от низшего к высшему; г) причем борьба противоположностей составляет внутреннее содержание этого процесса перехода количественных изменений в качественные»[21].

    Постсталинская критика упрекает Сталина в том, что он упустил важнейший аспект диалектики Энгельса-Ленина — закон отрицания отрицания, то есть закон, согласно которому развитие происходит как повторение на каждой определенной ступени предшествующих свойств, но на новой, более высокой основе. Упрек вполне бессмысленный, ибо он ничего не меняет в сути дела, равно как и тот факт, что Ленин в «Философских тетрадях» выделяет 16 элементов диалектики. Ибо проблема сводится не к количеству характеристик диалектики, не к меньшей или большей степени значимости одной из них, а к методу, как таковому, позволяющему свести многообразие природы, общества и человека к тому или иному набору «правил», «законов», «свойств», придуманных человеком.

    Для меня, впрочем, бесспорно, что косвенно Сталин включил закон отрицания отрицания в свою интерпретацию марксизма, и поэтому его диалектико-материалистический метод и мировоззрение сжато можно сформулировать так: в мире, который объективно существует только как материальный и который познаваем, все взаимообусловлено, находится в постоянном прогрессивно направленном движении, осуществляемом как борьба противоположностей, обусловливающая переход количественных изменений в качественные.

    Но марксизм-ленинизм не остановился на этой и без того не слишком многообразной картине мира и всего в нем сущего и мыслящего. Подобно всем учениям, превращенным в средство превозношения и защиты возведенных на престол общественных отношений и определенных привилегий, марксизм-ленинизм становился все более схематичным, вульгарным и догматичным. По сравнению со Сталиным Хрущев — лишь вульгаризатор; а Мао Цзэдун еще более фанатичный догматик, чем сам «отец народов»; во времена Хрущева под влиянием ревизионизма марксистская диалектика почти угасла, что помогло советской науке в определенной мере освободиться от колодок сталинской диалектики и лагерных методов убеждения; а Мао Цзэдун к тому времени созрел до «открытия» «основного закона универсума». «Марксистская философия полагает, что закон единства противоположностей — основной закон универсума. Этот закон действует универсально, будь то природа, человеческое общество или человеческое мышление»[22].

    Эйнштейновская картина мира совсем иная — и к счастью для человечества не знает об «основном законе универсума». «Как убедительно показал В. Гейзенберг (имеется в виду закон неопределенности Гейзенберга. — М. Дж.), с эмпирической точки зрения окончательно исключен любой вывод о строго детерминированной структуре природы…»[23] «Классическая физика ввела две субстанции: материю и энергию. Первая имеет вес, но вторая без веса. В классической физике мы имеем два закона сохранения: один для материи, другой для энергии… В соответствии с теорией относительности, нет существенной разницы между массой и энергией…»[24] «Наше физическое пространство, понятое через предметы и их движение, имеет три измерения, а положения определяются тремя мерками. Момент какого-либо события — это четвертая мерка… Мир происходящего составляет четырехмерный континуум». Нет ничего таинственного в этом, а последний вывод одинаково справедлив для классической физики и для теории относительности. Разница вновь обнаруживается, когда рассматриваются в отношении друг друга две С (координатные системы. — М. Дж.) в движении. Место движется, а наблюдатели изнутри и снаружи определяют координаты — время-пространство тех же событий. Классический физик опять-таки разрывает четырехмерный континуум, трехмерные пространства и одномерное время. Старый физик заботился только лишь о пространственных изменениях, поскольку время для него абсолютно. Разрывание (прерывание) четырехмерного мира — континуума — на пространство и время было для него естественно и удобно. Но с точки зрения теории относительности время также изменяется, переходя с одной С на другую…[25] «Любое событие (происшествие), которое происходит в мире, определено координатами пространства х, у, z и координатой времени t. Так, физическое описание именно сначала четырехмерно… Четырехмерный континуум пространства не может быть разорван на время — континуум и пространство — кроме как искусственным путем… Благодаря общей теории относительности приобрела вероятность точка зрения, что континуум является бесконечным в своей временной протяженности, но конечным в своей пространственной протяженности…»[26] «Пространство и время соединены в один четырехмерный континуум»[27]. «Материя гранулярной структуры состоит из элементарных частиц, элементарных квантов материи. Так, электричество имеет гранулярную структуру, а… также и энергия. Протоны — квантовая энергия, из которой состоит свет. Свет является волной или потоком протонов? Сноп электронов является потоком элементарных частиц или волной? Эти фундаментальные вопросы заставляли физику обратиться к экспериментам. В поисках ответа на них мы должны были оставить описание атомов как движения, происходящего в пространстве и во времени, мы должны были отойти еще дальше от старых воззрений механицизма. Квантовая физика формулирует законы, которые управляют множеством, а не частностями. Описываются не свойства, а вероятности, формулируются не законы, открывающие будущность систем, а законы, управляющие переменами во время вероятностей и охватывающие огромное множество частностей»[28].

    Столь обширно цитируя Эйнштейна, я вовсе не утверждаю, что эйнштейновскую картину мира следует принять как окончательную и что современные физики не ушли дальше Эйнштейна, поставив под вопрос многие положения его теории. Эйнштейн и эйнштейновская картина мира в этом моем изложении взяты как символ научных открытий, осуществленных одновременно с открытием Лениным и Сталиным их «законов диалектики».

    Уже на первый взгляд очевидно несоответствие марксизма той картине мира, которую нам дает теория Эйнштейна, то есть современная наука. Правда, у них есть некоторые общие черты: объективная реальность, познаваемость и изменчивость мира. Но эти черты не являются характерной особенностью марксистской философии и менее всего ее открытием. Это исходные положения любой точной науки, и их формулировки и применение мы находим уже у Аристотеля и в догматически абсолютизированном виде — у французских материалистов XVIII столетия. Отличительной чертой марксизма и собственным его открытием является гегелевская идеалистическая диалектика, «поставленная на ноги», то есть оматериализованная в соответствии с достижениями современной науки, за исключением в известной мере истории и социологии, — эти открытия не подтверждаются современными сведениями об объективной реальности и тем самым и не находят своего места в современном знании о человеческом разуме.

    В природе борьба противоположностей встречается только в форме человеческого размышления и переживания, то есть как человеческий и лишь в этом смысле общественный феномен. То же самое можно сказать и о «прогрессивном движении, движении по восходящей линии»; в самой природе не существует ни «высших», ни «низших» форм, это не более чем наши умозаключения о ней, выведенные из представлений человека о времени, связанные с его историческим опытом, с историей естествознания и знания человека о строении космоса, которое очевидным образом менялось, ибо пребывает в непрестанном изменении, в соответствии с теми законами, которые мы, будучи наделены мощной силой познания, постепенно познаем все глубже, но которые мы не в силах познать окончательно, ибо масштабы их безграничны, разнообразие форм реальности, частью которой, разумеется, является и сам человек, неисчислимо. Более того, ощущение, мысль, сознание, о которых Энгельс и Ленин говорят как о «высшем продукте особым образом организованной материи»[29], — есть высшие формы и «продукт» только для самого человека и его взглядов. Если бы природа, то есть материя, была способна мыслить, она бы хорошенько посмеялась над нашей самонадеянностью, поскольку ей-то было бы хорошо известно, что мозг человека и его чувства просто иначе скомбинированы, у человека массы-энергии находятся в ином соотношении, чем у другого предмета или существа, что и обусловливает его иные возможности. Человек всегда стремился понять космос и мироздание, создать представления, отражающие уровень накопленных им знаний и опыта. Но и космос, и мироздание таковы, каковы они есть, несмотря на то, как мы их себе представляем и что о них думаем.

    К этим выводам я пришел уже в 1953 году, но до сих пор у меня не было возможности изложить их публично. Во время нашей последней встречи с секретарями Союза коммунистов Югославии (Тито, Кардель и Ранкович)[30] в середине января 1954 года, где обсуждался мой «идейный поворот» и вскоре после которой последовало мое исключение из членов ЦК и смещение с должности председателя Союзной скупщины, я сказал, что диалектика природы не подтверждается данными современной науки. Тито тогда быстро спросил: «Ты готов это повторить публично?» Я ответил, что готов. Сейчас я это и делаю, уверенный в том, что в такую диалектику больше не верит и сам Тито, а если и верит, то нет больше потребности ее защищать.

    Эта мысль, к которой я пришел вполне самостоятельно, для Союза коммунистов Югославии была тогда несколько преждевременна, но уже задолго до меня, перед войной, к подобным выводам пришли, в частности, З. Рихтман (Югославия) и Ж. П. Сартр в своей «Критике диалектического разума». Однако сходство, почти тождественность того, что я думал о диалектике природы в 1953 году, и того, что я недавно прочел у Сартра, заставляет меня указать на наши сегодняшние расхождения во взглядах на диалектический метод в целом. Когда-то мне не хватило знаний, широты мышления, а может быть, и необходимых жизненных стимулов, чтобы полностью отказаться от гегелевско-марксистского понимания диалектики развития общества и теории познания. Сартр также остановился в своем отрицании диалектичности природы на полпути, а во многом даже вернулся назад — к попыткам искусственного синтеза марксизма и собственного, варианта экзистенциализма, другими словами, к политической спекуляции, построенной на «обогащении» марксизма за счет собственных теорий.

    Однако критика Сартром «Диалектики природы» Энгельса, хотя и выраженная в духе немецкой философии с излишней усложненностью, настолько убедительна, что ее стоит здесь привести по возможности полнее: «… Дух видит диалектику как закон мира. Следствием этого является то, что он вновь впадает в полный догматический идеализм. Действительно, научные законы — это экспериментальные гипотезы, проверенные с помощью фактов. Вопреки этому абсолютный принцип — природа диалектична — сегодня никак нельзя доказать. Если вы заявите, что открытые учеными законы представляют известное диалектическое движение, заключенное в объектах, рассматриваемых этими законами, значит, вы не располагаете ни одним из методов, пригодных это доказать»[31]. Ни законы, ни «великие теории» не меняются в зависимости от способа, которым вы их рассматриваете… Мы действительно знаем, что идея диалектики вошла в Историю совсем иными путями и что Гегель и Маркс открыли и определили ее в отношениях человека с материей и во взаимных отношениях людей. Лишь позднее от потребности к объединению родилось стремление перенести принципы движения истории человека на историю природы. Поэтому утверждение, что существует диалектика природы, строится фактически на абсолютизации фактора времени, за ним идет тотализация темпоральности[32]. Сартр исследует диалектику следующим образом:

    «Но посмотрим, что утверждает Энгельс о «самых общих законах природной истории и общественной истории». Он говорит: «Мы можем их свести к трем основным законам: закон перехода количества в качество и обратно; закон единства и борьбы противоположностей; закон отрицания отрицания». «Все эти три закона развил Гегель, пользуясь своим идеалистическим методом, как простые законы познания. Заблуждение состоит в том, что эти законы пытаются навязать Природе и Истории в качестве законов познания, вместо того чтобы последние выводить из них».

    Неуверенность Энгельса проявляется на уровне слов, которые он употребляет: «абстрагирование» не то же самое, что «дедукция». И как можно дедуцировать универсальные законы из некоторого количества специфических законов? Это, если угодно, называется индукцией. А мы видели, что в природе на самом деле существует только одна диалектика, та, которую мы в нее привнесли. Упрекая Гегеля в том, что материал навязывает ему законы познания, Энгельс сам делает то же самое, ибо принуждает науку доказывать существование некоего диалектического разума, открытого им в общественных отношениях. Только в историческом и общественном мире. как мы увидим, действительно, речь идет о некоем диалектическом разуме; перенося его в мир природы, насильно проецируя на него другой, Энгельс отказывает диалектическому разуму в рациональности; речь больше не идет о диалектике, которую человек создает, создавая себя, и которая, в свою очередь, создает его самого, но — об одном из случайных законов, о котором можно лишь сказать: это так, а не иначе»[33].

    В истории человеческой мысли трудно найти большую бессмыслицу, чем марксистское учение о диалектике природы, которая бы при этом, увенчав собой марксистскую идеологию, играла бы столь большую роль в общественной борьбе: Кого-то, быть может, это заставит усомниться в возможностях человека и его разума. Пусть он утешится: человек так же, как целые человеческие общности, иным и не может быть, ибо вынужден бороться за свое существование, и здесь самыми мелкими или самыми великими становятся те верования и представления, которые якобы кратчайшей дорогой ведут к спасению и победе.

    Не совсем так же, но аналогично обстоит дело с марксистским философским материализмом, который все еще сопротивляется воздействию времени и желчи, изливаемой на него еретической критикой. И связано это прежде всего с тем, что мало кто пытается оспаривать его исходные положения — экзистенциальность и объективность природы, связь познания с мозгом и органами чувств, заимствованные у французских материалистов и Л. Фейербаха и избавленные от механицизма соединением с гегелевской диалектикой. Представляется спорным и само марксистское определение материи, с одной стороны, как диалектической, а с другой стороны, как объективной реальности, воспринимаемой человеком исключительно посредством органов чувств. Так, Ленин вслед за Энгельсом определяет материю следующим образом: «Понятие материи ничего иного, кроме объективной реальности, данной нам в ощущении, не выражает[34]. «Материя есть философская категория для обозначения объективной реальности, которая дана человеку в ощущениях его, которая копируется, фотографируется, отображается нашими ощущениями, существуя независимо от них»[35].

    Уже само то, что материя наделена «диалектичностью» и это положение представлено в виде аксиомы или вечной истины, делает эту точку зрения в целом ненаучной, догматической. Кроме того, определение материи как «объективной реальности, которая дана человеку в ощущениях его», то есть через его органы чувств, «которая копируется, фотографируется, отражается нашими ощущениями», в силу своей упрощенности ничуть не менее ненаучно и догматично.

    Философское понятие материи для Ленина, как и для всех добротных марксистов, сводится, по сути, к чувственно воспринимаемой, от чувств независимой предметности. Заметим, что это понимание не ново: стоит Энгельсу и Ленину забыть о диалектике или отвлечься от материалистического идолопоклонства, как они начинают говорить языком XVIII столетия. Впрочем, всем марксистам известно, да никто этого и не оспаривает, что марксистское понимание мира и материи есть соединение французского материализма XVIII века и гегелевской идеалистической диалектики. Именно это подчеркивает Ленин в известной работе «Три источника и три составные части марксизма»: «Но Маркс не остановился на материализме XVIII века, а двинул философию вперед. Он обогатил ее приобретениями немецкой классической философии, особенно системы Гегеля… Главное из этих приобретений — диалектика…»[36]

    Сегодня, когда я размышляю над этим, материализм, «обогащенный» идеалистической диалектикой Гегеля. кажется мне странным. Особенно значимым в этом смысле представляется то обстоятельство, что подобное понимание возникло, очевидно, не благодаря новым представлениям о материи, то есть не на основе новых данных о ней, а вследствие каких-то иных, не научных, не философских, но общественных и политических причин. С возникновением новых общественных сил и новых общественных движений возникла потребность в создании новой идеологии, которая, подобно другим учениям об обществе, могла сформироваться лишь на основе соответствующих заимствованных у предшественников воззрений. Возможно, это несколько снижает значение Маркса как оригинального философа, но отнюдь не делает его менее великим революционером и социальным мыслителем. Совершенно естественно, что идеологизированное мировоззрение, характерное для определенных общественных групп, не может сохраниться надолго: диалектика, «святой дух» материи, покидает его с изменением исторических обстоятельств и конкретных общественных потребностей, а его «чувственно познавательные» возможности расширяются посредством новых научных знаний о самом «божестве», то есть материи.

    Однако критические соображения такого рода не являются основанием для отрицания чувственной данности мира и более всего его объективности. Речь идет о другом, более новом и существенном: современная физика привела понятие материи во взаимную связь с энергией и тем самым упразднила статические представления о материи, которых придерживались Энгельс и Ленин вопреки всей своей дальновидности и пресловутой диалектичности. В XVIII веке и даже позднее определение материи еще было возможно. Но с тех пор потускнели многие определения, в том числе и определение материи. Сегодня же вряд ли найдется определение, способное вобрать в себя все разнообразие форм, всю объективную внечувственную природу материи. Ни Эйнштейн, ни кто-либо иной из великих ученых мужей не решаются, в отличие от Энгельса и Ленина, на подобные опрометчивые поступки, избегая окончательных определений, тем более что в сфере их профессиональных интересов и для той общественной роли, на которую они претендуют, это может скорее повредить, чем принести пользу. Отказавшись от единения с каким бы то ни было вечным духом, я отрекся и от обожествленной материи, хотя не отрицаю объективность мира и его познаваемость, но не могу принять ни мистико-диалектическую, ни рационально-механистическую его интерпретацию… Материя не «исчезает», как думали эмпириокритицисты или русские махисты, которых критиковал Ленин, но умножаются и меняются знания о ней: «чистой материи», то есть материи, существующей вне энергии, больше не существует в наших представлениях о ней, энергия же оказывается материальной. Даже если сложнейшие приборы и вычислительные машины, дающие все новые и новые возможности постижения материального мира, понимать как усовершенствованную форму наших ощущений и нашего мозга как органа мышления, понятие материи не может быть сведено к тем данным, к тем представлениям и выводам, которые мы получаем с их помощью.

    Возможности человеческого разума безграничны, он способен порой к весьма плодотворным и тонким наблюдениям, причем чувственное восприятие или, что одно и то же, инструментальные данные — не более чем необходимый фактический материал, на основе которого делаются выводы, строятся научные теории, открываются законы. Эйнштейну для создания теории относительности не понадобились ни приборы, ни лаборатории, ни научные эксперименты; он пользовался лишь карандашом, бумагой и мыслью, прибегнув к математическим вычислениям и, разумеется, пользуясь достигнутым к тому времени уровнем знаний. Теория относительности есть плод интуиции Эйнштейна, а не результат проведенных им экспериментов, и многие совершенно справедливо считают его теорию не только научной, но в не меньшей степени философской. Аналогичную двойную роль в истории современной мысли сыграли открытия Коперника, закон гравитации Ньютона, учение о происхождении видов Дарвина и экономическая теория Маркса.

    Кроме того, любой современный психолог знает, что познание материи не есть простое «фотографирование», как его представлял Ленин. Материя независима от того, что люди, и в том числе Ленин, думают о ней; но мы не знаем о ней ничего, кроме того, к чему пришли благодаря достижениям науки и разума. А современный уровень человеческих знаний не только не согласуется с положениями Энгельса-Ленина, но и опровергает их. Поэтому определение материи так же изменчиво, как и представление о ней, его никогда нельзя было свести к тому, что дано человеку в его ощущениях. Понимание материи есть форма всеобъемлющего человеческого знания о мире, своего для каждой эпохи и каждого значительного мыслителя.

    Рассуждения Б. Рассела на эту тему приводят его к следующим выводам:

    «То, что для одного философа значительно в теории относительности, — это замена пространства и времени пространством-временем. Здравый смысл полагает, что физический мир состоит из «вещей», которые длятся (живут) в течение одного отрезка времени и которые движутся в пространстве. Философия и физика развили понятие «вещь» и понятие «материальная субстанция», полагая, что материальная субстанция состоит из частиц, которые очень малы, и каждая из них постоянно длится (живет) в течение времени. Эйнштейн на место частиц поставил события: каждое событие имеет. определенное отношение к некоторому другому событию, это отношение называется «интервал», оно может разными способами анализироваться как элемент-время или элемент-пространство. Выбор одного из этих разных способов был произвольным, и с теоретической точки зрения ни один из них не мог быть предпочтен другому. Если даны два события А и Б в различных областях, может случиться, что по одной конвенции они единовременны, по другой, что А раньше, чем Б, а в соответствии с третьей, что Б раньше, чем А. Но никакие физические факты не отражают эти различные конвенции.

    Из этого, по-видимому, следует, что «материал» физики составляют события, а не частицы. То, что мы считаем частицей, надо считать рядом событий. Ряд событий, который заменяет одну частицу, имеет известные важные физические свойства и поэтому требует нашего времени; но он не более материален, чем любой другой ряд событий, взятый произвольно. Следовательно, «материя» не является последним материалом, из которого состоит мир, а является лишь одним обычным способом связывания событий в группы…

    В то время как физика сделала материю менее материальной, психология сделала дух менее спиритуальным. У нас была возможность в одной из предыдущих глав сравнить понятие ассоциации идей с понятием условного рефлекса. Очевидно, что этот последний имел более философский характер, чем тот, более ранний, на чье место он пришел. (Это всего лишь иллюстрация, и я не хочу преувеличивать сферу значимости условного рефлекса.) Так, с обоих концов, физика и психология приблизились друг к другу и сделали еще более возможной теорию «нейтрального монизма», которую предложил У. Джеймс в результате своей критики «сознания». Разделение духа и материи пришло в философию из религии, хотя длительное время казалось, что оно имеет более крепкий фундамент. Я думаю, что и дух и материя — лишь подходящий способ группировки событий. Я допускаю, что некоторые отдельные события и первого и второго плана принадлежат только к материальным группам, но другие принадлежат к обеим группам, и поэтому они одновременно и духовные и материальные. Эта теория ведет к чрезмерному упрощению нашего представления о структуре мира»[37].

    Узость и ненаучность определения Энгельса-Ленина, согласно которому материя «копируется, фотографируется. отражается нашими ощущениями», становится грубо очевидной, когда применяется по отношению к обществу и к человеческому мышлению. Возможно ли браться за изменение истории, если руководствоваться лишь ощущениями и тем, что они «копируют»? Разве и сам Ленин не вдохновлялся призраком нового мира, пытаясь изменить «объективную реальность»? Разве воззрения Платона, полагавшего, что познание опирается не на ощущение, но движется посредством интеллекта, для Ленина лишь пустой звук? А произведения искусства, разве они сводимы к «копированию, фотографированию, отражению» «объективной реальности»? Разве искусство могло вообще существовать, если бы придерживалось ленинских определений материи и ее «отражения»?

    Нет дыма без огня. И теория отражения Энгельса-Ленина есть не что иное, как основа печально известного так называемого социалистического реализма, оболванивавшего целые поколения, силой навязанного человеческому разуму и оправдываемого авторитетом основоположников марксизма…

    Однако, вопреки всему этому, человек может гордиться своими познаниями о природе, даже и в том случае, когда мы подсовываем ей «законы», насилуя ее своими схемами. Хотя гегелевско-марксистская диалектика и механистический марксистский материализм ни на йоту не продвинули человеческий разум к познанию сути природы, они, будучи вдохновителями и основателями революционной идеологии, сыграли эпохальную роль в изменении сознания современного общества, а тем самым и мировых отношений. Диалектика и материализм имели при этом функцию «символа веры», но никак не философской или научной истины.

    Для существования религии и веры, особенно в периоды подъема, совпадение с научной истиной вовсе не является решающим фактором, они могут даже вступать с ней в открытое столкновение — христианство победило, хотя не совпадало с научными и философскими концепциями античности. Общее положение вещей существенно не меняется и от того, пытается ли какая-либо идеология или религия доказать свою научность или она сама собой разумеется. И гитлеровский расизм пользовался научными «доказательствами» и «теориями», а Топич убедительно доказал, что на основе «гегелевской идеи в Германии сформировалось авторитетное, антилиберальное и антидемократическое учение о власти, которое, продолжая непрерывную традицию, восходит к прошлому веку и в вильгельмовскую эпоху пользуется большим влиянием; ее значение для подготовки кадров и службы гитлеровскому режиму мы не смеем недооценивать»[38].

    Идеология и наука, являясь обязательными и неотъемлемыми формами человеческого бытия, различны как по объекту исследования (в первом случае — борьба с собратьями, во втором — с природой), так и по мировоззрению и методологии (в первом случае они преимущественно иррациональны и идеальны, во втором — рациональны и прагматичны). Возникнув во время революционных научных открытий, которые не только изменили представления человека о природе, но и условия его жизни, идеология марксизма могла быть осмыслена и принята общественным сознанием лишь как «наука», то есть в качестве философии, «основанной на научных достижениях», тем более что ее творец Маркс являл в себе и революционера, и основателя науки об обществе. Всеобщее заблуждение всех, в том числе социалистических, религиозных и утопических учений, стремящихся открыть беднейшим слоям населения и порабощенным народам пути выхода из нужды и унижения, вскормило «научность» теории Маркса, способствовало той роли новой, разумеется, научной веры, которую она взяла на себя. Еще Гераклит подметил, что природа ускользает, пряча свою суть, мы же могли бы добавить — особенно когда вмешивается человек и его дела. В исторической перспективе марксистская философия представляется как форма рационалистической мистики.

    5

    Несмотря на различную природу и задачи идеологии и науки, нельзя избежать вопроса — почему в коммунистическом движении никто не попытался установить очевидное, вопиющее несоответствие между той картиной мира, которую дает современная физика, и той, которую бесцеремонно навязывают коммунистические вожди и догматики? Вопрос тем более неизбежен, что подобное положение дел характерно и для других точных наук (не говоря уже об общественных науках, но об этом речь во второй части книги).

    Достаточно вспомнить борьбу с генетикой, во главе которой стоял сталинский протеже Лысенко, хотя досталось и другим менее «экзотическим» по тем временам областям знания, ибо в прокрустовом ложе идеологизированной диалектики было слишком тесно. И это оскопление науки идет параллельно с еще более грубым вмешательством бюрократов от коммунизма в сферу современного искусства. Здесь они присваивают себе роль верховных жрецов, в арсенале которых бесстыдные клеветнические кампании и запреты.

    Конечно, в период своего возникновения марксизм находился не в столь очевидном противоречии с научными воззрениями на структуру мироздания и развитие общества и человека: на фоне открытий И. Канта и П. С. Лапласа в области эволюции и динамики Солнечной системы и Земли, теории эволюции органического мира и происхождения видов Ж. Б. Ламарка и Ч. Р. Дарвина; достижений французских материалистов, доказавших первичность и объективность материи; контовской и дочерних теорий о прогрессе общества; гегелевского понимания истории как борьбы противоположностей; Французской буржуазной революции с ее теорией классовой борьбы О. Минье; и, наконец, последнее, но не менее важное — на фоне интенсивного формирования пролетариата марксистское положение о всеобщем движении, причем движении по восходящей, казалось неопровержимым. Более того, в тот период имелись вполне убедительные доказательства не только тому, что мир объективен и материален, но и тому, что мир именно таков, каким «дан» человеку в его ощущениях, и борьба противоположностей — источник его движения. Духовная атмосфера большей части XVIII и XIX века определялась верой в человеческий разум, прогресс и свободу. Благоприятную почву для развития подобных воззрений создавал процесс формирования пролетариата и связанных с ним социальнополитических движений. Упомянутые здесь лишь вскользь, эти факторы имели решающее значение для возникновения и успешного развития диалектического материализма.

    Однако зрелый марксизм, став целостной, претендующей на универсальность теорией, или, точнее, идеологией, перестает интересоваться достижениями науки даже в той мере, в какой он это делал вначале, а о высокой критичности, которая была свойственна самому Марксу, несмотря на его пристрастие к диалектике и материализму, и говорить не приходится. Маркс никогда не пытался придать своим взглядам форму законченной, цельной философской системы. Все его работы так или иначе посвящены конкретным областям знаний, имеют вполне конкретную тематику, базируются на анализе тогдашних исторических событий. Не существует ни одного чисто философского сочинения Маркса. Если он обращался к точным наукам, это было, как правило, по ходу и в связи с рассуждениями о том или ином научном открытии, имевшем непосредственное отношение к развитию общества или общественным теориям. Я не хочу утверждать, что Энгельс и ученики Маркса исказили его взгляды, однако вряд ли случаен тот факт, что сам Маркс не стал их систематизировать. Марксу достало мудрости и научной прозорливости, чтобы в своих обобщениях не отрываться от конкретно исторических реалий и от собственной теории общественного развития. Разумеется, отчасти это обедняло созданную им картину действительности и саму науку, однако зато не превратило их в абстрактные рассуждения об «абсолютной» истине.

    Если пока нет и, по-видимому, уже никогда не будет полной ясности в вопросе о том, почему после средневековой схоластики вновь нежданно вернулось догматизированное понимание мира и человеческого духа, но проследить, как это случилось, сколько и каких систематизаторов марксизма пытались в свое время вступить в противоречие с наукой, особого труда не представляет.

    Обратимся лишь к самому необходимому материалу, нацеленному исключительно на освещение поставленной проблемы.

    Первую систематизацию марксизма предпринял друг и ближайший помощник Маркса Энгельс в своей работе «Анти-Дюринг», произведении, которое Маркс прочел и не случайно одобрил, ибо само появление подобной работы, по собственному признанию Энгельса, было продиктовано партийными нуждами. Энгельс пишет: «Когда три года тому назад г. Дюринг, в качестве адепта социализма и одновременно его реформатора, внезапно бросил вызов своему веку, мои друзья в Германии стали обращаться ко мне с настойчивой просьбой, чтобы я критически осветил новую социалистическую теорию в тогдашнем центральном органе социал-демократической партии — «Volksstaat». Они считали это крайне необходимым, чтобы не дать молодой и только недавно окончательно объединившейся партии нового повода к сектантскому расколу и к замешательству»[39].

    Так сам кодификатор коммунистической идеологии — кстати, изобретение термина «коммунистическая идеология» принадлежит именно ему[40] — подтверждает тот вывод, к которому приходишь по размышлении о природе, корнях и причинах коммунистической, да и любой иной идеологии: коммунистическая идеология возникла не как результат научных усилий, а как ответ на определенный социальный, политический, партийный заказ и лишь позднее сервирована под науку, то есть оформлена как научное мировоззрение. Так с «Анти-Дюрингом» Энгельса родилась догма, необходимая социалистическому движению и партии, а вместе с ней началось замалчивание и удушение любой последовательно беспристрастной научной мысли. И, чтобы представление об этой «науке» было по возможности полным, добавим — ни один из известных марксистских теоретиков и толкователей не был ученым: если марксисты брались за перо, пытаясь изложить те или иные положения марксизма или соединить свою «науку» с другими науками, то руководствовались они, как правило, сиюминутными внутрипартийными соображениями и никогда соображениями сугубо теоретического характера. С тех пор и по сей день любое добросовестное или даже любое квазинаучное рассмотрение теории подчинено прикладным, текущим задачам партии, вернее, правящей в ней фракции. При таком положении вещей хранителями чистоты теории часто становятся люди скудных знаний или просто недостаточно грамотные (к примеру, Тодор Живков в сегодняшней Болгарии или Гомулка в Польше), что неминуемо ведет к вульгаризации подлинного марксизма, к разочарованию и отходу от него лучших людей движения. Догма слилась с властью, соответственно вождь становился ее верховным проповедником, подобно калифу или султану в исламе. Да и сам Энгельс, чье обширное, хотя зачастую недостаточно систематизированное знание культуры неоспоримо, в тот период, когда он писал «Анти-Дюринг» и делал наброски к «Диалектике природы» (семидесятые годы XIX века), был не слишком осведомлен о последних значительных открытиях в области физики и других наук, о том же, чтобы их точно интерпретировать, и говорить не приходится…

    С развитием социалистического движения за Энгельсом последовали десятки теоретиков в разных странах мира: К. Каутский, Р. Люксембург, Ф. Меринг в Германии, П. Лафарг и Ж. Жорес во Франции, Г. В. Плеханов и В. И. Ленин в России, А. Лабриола в Италии, Ф. Адлер в Австрии, Д. Благоев в Болгарии и другие, среди которых были и талантливые лидеры, и талантливые полемисты, и квалифицированные интерпретаторы какой-либо из отдельных областей знания, но ни одного, кто внес бы существенный вклад в собственно теорию. Исключения из правила единичны. Среди теоретиков, признанных историей, — на Западе Э. Бернштейн с его отрицанием неизбежности краха капитализма и анализом реформы как способа мирного развития капитализма; а на Востоке — В. И. Ленин с его теорией и практикой революционной партии и борьбы. Небезынтересно в этой связи подчеркнуть, что в Британии теория социализма сформировалась в основном на почве немарксистского Фабианского общества, в Соединенных Штатах Америки социалистическое движение уже давно практически отсутствует, хотя в этих странах наиболее развитый пролетариат. Следовательно, марксизм не является всесильной социалистической теорией, а рабочий класс отнюдь не всегда воспринимает социалистические идеи.

    Хотя в своем понимании реальности и ревизионисты революционно-диалектической стороны учения Маркса не слишком преуспели, здесь нас прежде всего будут интересовать представители догматического коммунизма, те, кто остался ему верен, поскольку он до сих пор присутствует в общественных и международных отношениях и в качестве хорошо организованной силы, и как идеология.

    Наиболее значительные среди них Ленин, Сталин и Мао Цзэдун.

    Когда в 1908 году Ленин опубликовал «Материализм и эмпириокритицизм», единственное значительное из его законченных произведений, претендующих на философское осмысление мира, теория относительности Эйнштейна, увидевшая свет в 1905 году, была едва известна как спорная теория, к тому же в основном узкому кругу специалистов. Поэтому Ленина нельзя слишком винить в том, что она не стала тогда предметом его внимания. Но Ленин был интеллектуально активен вплоть до 1922 года (скончавшись в 1924 году), однако ни в одной из своих многочисленных работ, полных высказываний относительно диалектики и материализма, он ни разу не касается теории кванта и теории относительности, не упоминает имен М. Планка и Н. Бора и только дважды вскользь упоминает имя А. Эйнштейна, полемизируя в 1922 году с «модными» европейскими философами, которые стремятся «уцепиться за Эйнштейна»[41]. В «Материализме и эмпириокритицизме», а также в своих более поздних философских экскурсах Ленин защищает философские взгляды Маркса, и в особенности Энгельса, никак их существенно не меняя, и, причем знаменательно, — при этом он стоит на точке зрения классической (ньютоновской) физики о самостоятельности и самодостаточности времени и пространства, о трехмерности пространства и т. п. Обладая острым проницательным умом, он не мог не уловить, что открытия современной физики и их теоретическое осмысление не согласуются с его диалектическими схемами, и большей частью поэтому неоднократно говорит о «кризисе современной физики»… Насколько это его утверждение оказалось верным, иллюстрируют слова известного физика и мыслителя нашего времени Р. Оппенгеймера о том, что после второй мировой войны в науке сделано больше крупных открытий, чем во всей истории человечества, что не могло не сказаться на изменении представлений о мире и человеке. По сути, это было свидетельством краха схем, которые Ленин не мог или не смел обнаружить, ибо это поставило бы под угрозу идейную основу дела всей его жизни, лишив ее оправдания. С жаром и уверенностью, вызывающими восхищение, он доказывает несовпадение взглядов ряда сомневающихся или скептически настроенных авторов с цитатами из Маркса и Энгельса и в этом поистине преуспевает, хотя это не прибавило ничего существенного к марксистской картине мира. Он слишком часто высмеивает «философствующих физиков», хотя его роль, роль философа, претендующего на обобщения в области физики, куда менее завидна. Справедливости ради необходимо, однако, отметить, что Ленин не был физиком, не имел и помощников среди специалистов и поэтому, будучи перегружен множеством других обязанностей, не успевал вникнуть в физические проблемы. Другое дело его преемники, у которых и времени было с избытком, и специалистов, однако они повторяли, по существу, то, что было уже сказано Энгельсом и Лениным, не переставая вплоть до сегодняшнего дня, заглушая самих себя, кричать, что Ленин, мол, гениально обобщил достижения современных наук!

    О философских взглядах Сталина сказано достаточно. что касается взглядов Мао Цзэдуна, то они, насколько мне известно, оригинальны лишь в вопросах, касающихся ведения партизанской войны, в остальном их отличает еще больший схематизм и безапелляционность, сравнимая разве что с ленинской.

    И таким образом, философия марксизма, возникшая в середине и систематизированная в семидесятые годы девятнадцатого столетия, с тех пор, по сути, не изменилась, в то время как современная наука шла вперед. Того, на что надеялся Энгельс, не произошло: «…С каждым составляющим эпоху открытием даже в естественноисторической области материализм неизбежно должен изменять свою форму»[42]. Да и не могло произойти. Даже если бы материализм не обратился в теорию борьбы за власть, а затем — в правящую догму, марксистский материализм был слишком задавлен своей заимствованной у Гегеля диалектической формой, чтобы воспринимать научные достижения.

    Неужели, несмотря на невозможность привести основные положения марксистского материализма в соответствие с наукой, в марксистском движении не нашлось здоровых скептиков и одновременно людей, близких к науке, чтобы заявить об этой невозможности? Такие люди, разумеется, были, но они предпочитали обманывать самих себя, им затыкали рот; вера была сильнее фактов, а потребности повседневной жизни затмевали истину. Разве в коммунистических странах не было ученых-немарксистов, все видевших и понимавших, которые бы раскрыли это несоответствие? Разумеется, и были, и видели, и понимали, но они оставались в стороне и, более того, как правило, присягали на верность догме, декларируя верность вождю — величайшему из мудрых, чтобы тем самым избежать гонений, выжить и иметь возможность творить в своих далеких от политики и потому более долговечных и порядочных, чем политика, сферах деятельности. Ведь ученые тоже люди, которые живут на зарплату, в условиях реального общества; они так же, как политики, слишком часто говорят о совести, но делают, как правило, не более того, что возможно. Со временем сложилась общепринятая форма, маркирующая соответствие научных теорий марксистско-ленинской догме, — в научных докладах обязательно восхвалялись «гениальные вожди» и их «мудрое руководство», а статьи и книги пестрели цитатами из произведений классиков марксизма-ленинизма (Маркса, Энгельса, Ленина, Мао Цзэдуна) и непременно стоящего в данный момент у власти национального вождя, — таков ритуал, необходимый для того, чтобы мысль и работа ученого получили разрешение на публикацию или выступление перед аудиторией.

    Поистине кажется невероятным почему, вопреки столь очевидным и все возрастающим разночтениям между точными науками и идеологией, марксизм смог не только удержаться на плаву, но, более того, окрепнуть и укрепить вдохновленное им движение. Объяснение этого или любого иного «абсурда» в истории человечества безгранично обширно, ибо даже анализ общественных явлений сколь угодно далекого прошлого, претендующий на полную научную объективность, неизбежно включает в себя взгляды исследователя; плюс к тому развитие отдельных наций и человечества в целом постоянно добавляет новые факты и новые идеи для осмысления и тем не менее я полагаю, что в случае с марксизмом решающую роль сыграла жизненная необходимость в нем тех классов и народа, которые вследствие «исторической несправедливости» оказались в безвыходной, смертельной нищете. Пророков и пророчества порождает отчаяние. Обреченным на рабство и гибель не важно, сколь истинна та или иная картина мира с точки зрения науки и здравого смысла, главное, дает ли она надежду, открывает ли перспективу улучшения жизни. Поэтому гораздо важнее сохранить верность учению, способному указать угнетенным нациям и бесправному человеку путь в светлое будущее, нежели сопоставлять это учение с научными представлениями о мироздании.

    Сама мысль о чем-то подобном кажется кощунством, ведь в сфере общественных отношений, когда дело касается кризисов и конфликтов, затрагивающих интересы целых государственных структур и общественных организмов, скажем, в России или Югославии, марксизм давал четкие ориентиры тем, кто боролся за идеалы нового мира. Это вопрос веры, а не научной истины. Вспомним ответ Гегеля на упрек, что де его схемы противоречат фактам: «Тем хуже для фактов», — сказал он. Помнится, как мы, будучи ведущими коммунистическими лидерами, и в мыслях не допускали каких-либо сомнений по отношению к марксистским установкам. Любое сомнение воспринималось как «ревизионизм» или «происки врага». Мы рассуждали так: нет нужды, что реальность не совпадает с марксистской теорией, важно, что эта теория ведет прямо к поставленной цели. Демоническая гениальность Сталина в том, что он понял — коммунисты вопреки голосу своей человеческой совести поддержат и его ложь, и его преступления, ибо таковы необходимые средства достижения власти и господства над людьми, а жертвы на этом пути неизбежны. Начавшиеся в 1936 году в Москве процессы над троцкистами заронили сомнения и в мою душу. Но я убедил себя в справедливости предъявленных им обвинений, иначе я просто не смог бы остаться в рядах участников движения, которому были отданы все силы, с которым меня связывали многие годы борьбы, лишений, скитаний по тюрьмам. Поэтому я заглушил свои нравственные сомнения, когда в 1936 году по молчанию Тито, вернувшегося из Москвы, заключил, что в этих процессах все не так гладко, как кажется, не так, как должно быть. Под давлением априорных истин факты отступали; борьба за общее дело и соображения личной партийной карьеры вынуждали забыть о порядочности, подменяя ее этическими ценностями так называемого высшего порядка.

    Коммунизм не религия, и подобные сравнения некорректны, однако абсурдность его победы заставляет вспомнить о податливости римских рабов и населения римских колоний, воспринявших веру в Сына Божьего Искупителя и его воскресение, в то время как римские патриции, воспитанные в духе рационалистического научного стоицизма, считали это наивностью. Мне могут возразить, что христианство в отличие от современных идеологий привнесло в мир идею равенства и любви — идею общности человеческих судеб. Да, это так. Но если не в нашу эпоху, то сколько раз в прошлом христианство становилось источником распрей и ненависти, не находя в себе сил обуздать их. Разве в наше время самые безрассудные, мрачные силы нацизма, ввергнув в безумие и позор одну из наиболее цивилизованных наций мира, не превратили в руины Европу, не принесли смерть миллионам представителей рода человеческого? А разве сегодня под иными знаменами и лозунгами не прячут свою личину бесы насилия, беззакония, рабства и смерти?

    Свобода и собственность

    1

    «…В общественном производстве своей жизни люди вступают в определенные, необходимые, от их воли не зависящие отношения — производственные отношения, которые соответствуют определенной степени развития их материальных производительных сил. Совокупность этих производственных отношений составляет экономическую структуру общества, реальный базис, на котором возвышается юридическая и политическая надстройка и которому соответствуют определенные формы общественного сознания. Способ производства материальной жизни обуславливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще. Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание. На известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, или — что является только юридическим выражением последних — с отношениями собственности, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает эпоха социальной революции. С изменением экономической основы более или менее быстро происходит переворот во всей громадной надстройке. При рассмотрении таких переворотов необходимо всегда отличать материальный, с естественно-научной точностью констатируемый переворот в экономических условиях производства от юридических, политических, религиозных, художественных или философских, короче — от идеологических форм, в которых люди осознают этот конфликт и борются за его разрешение. Как об отдельном человеке нельзя судить на основании того, что сам он о себе думает, точно так же нельзя судить о подобной эпохе переворота по ее сознанию. Наоборот, это сознание надо объяснить из противоречий материальной жизни, из существующего конфликта между общественными производительными силами и производственными отношениями. Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созревают материальные условия их существования в недрах старого. Поэтому человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказываются, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия ее решения уже имеются налицо или, по крайней мере, находятся в процессе становления. В общих чертах азиатский, античный, феодальный и современный, буржуазный способы производства можно обозначить как прогрессивные эпохи экономической общественной формации. Буржуазные производственные отношения являются последней антагонистической формой общественного процесса производства, антагонистической не в смысле индивидуального антагонизма, а в смысле антагонизма, вырастающего из общественных условий жизни индивидуумов; но развивающиеся в недрах буржуазного общества производительные силы создают вместе с тем материальные условия для разрешения этого антагонизма. Поэтому буржуазной общественной формацией завершается предыстория человеческого общества»[43].

    Так гласит знаменитейший отрывок, в котором Маркс изложил свой взгляд на общество и историю человечества.

    Для всех марксистов этот отрывок — вершина приложения диалектического материализма к человеческой истории, образец формулирования материализма исторического. Мало того. Можно сказать даже, что мы имеем дело с самым выдающимся, как говорят марксисты, «научным открытием» или, так скажут прочие смертные, — со стержнем общественной философии Маркса: во всяком случае, речь идет о точке зрения, повлиявшей и продолжающей влиять на людей с такой силой, конкурировать с которой способен единственно глубинный смысл учений основоположников великих мировых религий — Будды, Христа и Магомета.

    Приведенный отрывок, точка зрения, в нем высказанная, задали немало мук и мне, пытавшемуся в умственных потугах освободиться от схемы марксистского взгляда на общество; страдания усугублялись тем, что от разрыва с подобным образом мышления или от окончательного утверждения в нем во многом зависело и мое личное постоянство при отстаивании собственных идей. Рискуя прослыть «мистиком» в глазах большинства прокоммунистически настроенных читателей, добавлю все же, что слабости вышеизложенной точки зрения Маркса я долго нащупывал нутром, но никак не мог выразить их рационально, пока во время одной из прогулок «откровение» наконец не снизошло на меня. Теперь, в безмерно однообразной череде одинаковых дней и ночей, я позабыл год и время года, когда это случилось, не помню, была ли та прогулка утренней или вечерней. Знаю только, что погода менялась, и облака, проносясь с запада на восток, оставляли за собой борозды светлой сини. Я мерил шагами кусочек земли за бывшей тюремной церковью, превратившейся при новом режиме в Дом культуры, под «пятью липами», как называл я это в порядке импровизации выделенное мне и упомянутой уже группе стариков «шаталище», которое другие осужденные в своих потайных шептаниях окрестили «прогулкой Джиласа». Сдавленный горечью, ожесточенный, я еще только приближался к тому, чтобы выплыть из мути тяжкого, принудительного ночного или предвечернего сна-забытья, как вдруг для меня сделалось совершенно ясным, неоспоримым скорее по ощущению, чем по разумному обоснованию, следующее: общество и личность, а тем более мышление, не только не зависят исключительно от материальных сил, но и невозможно раз и навсегда найти меру этой зависимости, ибо д'олжно ей быть постоянно разной во всякой реальности, которая сама собой конкретна и выражена действием изменчивых, живых сил; разной и в каждом отдельном человеке потому уже, что он не просто живое, но и разумное творческое создание. Да и это «сознательное», идеологическое «построение» определенного общества, во что впряглись или верят, что впряглись, коммунисты, разве не противоречит Марксу, утверждавшему, что «способ производства материальной жизни обусловливает социальный, политический и духовный процессы жизни вообще»? Разве сам коммунистический строй не является грубейшим противопоставлением Марксу, когда «юридическая и политическая надстройка» определяют «производственные отношения», «экономическую структуру общества»? И какие, наконец, материальные условия или материальные причины заставили конкретно меня сорваться с удобных высот власти в темную пропасть отшельнической заброшенности и тюремных унижений, позволить, чтобы тоталитарная власть всей своей твердокаменностью обрушилась на мою голову, и вынудили под старость драить полы в камерах и выскабливать вонючие сортиры?..

    Но ни на миг — увлеченный ли процессом осознания, позже, при холодном анализе, либо сейчас вот, в этом размеренном, взвешенном изложении, — ни единого разу не склонился я к выводу, что упомянутое воззрение Маркса следует полностью и бесповоротно отбросить. Напротив, его «рациональное зерно», то есть осознание значимости экономического фактора для общества и общественной мысли, относится к наиболее фундаментальным достижениям человеческого разума, не вызывающим возражений и у ученых, с Марксом не согласных, и лежащим в основе всякой действительной политики: тут люди искони были марксистами, так же как логически мыслили и до силлогизмов Аристотеля; а разница вся в том, что сегодня люди, кроме прочего, — в курсе своей «экономичности», как после Аристотеля знают они о логичности своего мышления. Можно было бы добавить еще, что все беды коммунистов и людские беды от коммунистов проистекают не из властолюбия последних, а из того, что они, вопреки Марксу и собственным лучшим намерениям, кроили экономику и общественные отношения в угоду своим идеям, конечно, «научным», да промахнулись. А промахнулись они здесь потому именно, что в конечном итоге экономические силы оказались необоримыми, а человеческие существа неизменными вопреки всей присущей им податливости принуждению и насилию.

    С Марксом, по существу, произошло то же, что и с другими великими мыслителями: раскрыв одну истину — зависимость человека от экономики, он сделал ее единственной истиной о человеке. Сознавая статичность всякой формулы, он формулирования избегал, но одновременно ему — априори убежденному в неопровержимой и исключительной научности собственных взглядов и трудов — знания об обществе, извлеченные из истории, а также из жизни европейского, большей частью английского общества первой половины — середины девятнадцатого века, представлялись открытием законов, действующих с «неотвратимостью некоего естественного процесса».

    Испокон веку поэтам и мудрецам ведомо: царства преходящи, а человек обречен пребывать в трудах и борениях. Историческими же и иными изысканиями раскрыто, что с тех самых пор, как люди почувствовали недостаточность девственной природы и естественных своих первобытных, кровным родством сцепленных общин, все общества длились во времени и к новым формам — новым неизбежностям существования — приходили через столкновение различных противостоящих классовых, кастовых, сословных и прочих сил, на что поднимали их, пленяя воображение плодами успеха, идеи — религиозные, философские и всякие другие. При Марксе подобные выводы подтверждались не угасшим еще брожением, взметнувшим бурю Французской революции, живой памятью об этой величайшей, многограннейшей революции в наиболее могущественной и цивилизованной тогда нации, а углубляло их неумолимое, все грубее оголявшееся деление едва нарожденного индустриального европейского общества на хозяев средств производства — капиталистов и хозяев рабочей силы — пролетариев. Не приемлющая границ в поисках истины, провидческая, но диалектикой и научностью завороженная мысль Маркса в открытиях и новых верованиях шла дальше: он открыл, что все общества разрушались и возникали в результате борьбы за новые отношения в производстве, но целую прошлую историю человечества обобщил как историю классовой борьбы: открыл гибель цивилизаций, но обобщил это как прогресс; открыл производительные силы (средства производства + люди, умеющие трудиться) в качестве движущей материальной силы, но обобщил их как основу всех общественных устремлений и мысли человеческой; открыл, что дальнейшее развитие производительных сил приведет к исчезновению частной капиталистической и возникновению коллективной — социалистической собственности, но свое грядущее общество видел неантагонистическим, свободным от всех условностей и несовершенств, замеченных им в прежних обществах, а в капиталистическом подвергнутых несравненному по убедительности и образности анализу.

    К своим аналитическим открытиям, и это бесспорно, он пришел через труд и самоотреченность, которые сделали бы честь любому архиупорному и страстному исследователю, но не менее неоспоримо, что упомянутые его фундаментальные идеи, как и картины грядущего в его воображении, — это плоды веры, привитой Марксу, давнему к той поре диалектику-гегельянцу и монистическому материалисту, значительно раньше; так что открывать ему пришлось лишь «окончательные» — диалектико-материалистические «законы» общества и мышления. Уже в зрелые годы в своем основополагающем произведении «Капитал» он с жаром совершенной убежденности строит доказательства и дает теоретические выкладки на материале, ради которого ему пришлось перелопатить практически всю мировую литературу по экономике и истории. Возможность для подобной работы мог предоставить лишь Британский музей. Мало что в летописи человеческого духа превосходит грандиозность, сложность и страстность этого труда. Но и тут он, по сути, доказывает не что иное, как «абсолютную истину», — веру, открывшуюся ему еще в молодости: «Коммунизм как положительное упразднение частной собственности — этого самоотчуждения человека — и в силу этого как подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства предшествующего развития, возвращение человека к самому себе как человеку общественному, то есть человечному… Он (т. е. коммунизм. — М. Дж.) — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение»[44].

    Научностью Маркс придал своей вере большую убедительность, но превратить ее этим в науку не смог. Его научность, со временем все дальше уходившая в вероисповедание, была в зародыше верой и идеологией. Вот почему наука его, да и учение приблизительно даже не заслуживают пиетета и восхищения, выпавших на долю их творца.

    Маркс, несомненно, занял бы куда более почетное место в науке, будь его аналитические труды и выводы неаприорны и менее категоричны, в меньшей степени — «открытия», а в большей — описания, но тогда ему было бы очень далеко до той роли в современной истории, которая им сыграна, ибо отчаявшиеся, бесправные люди и народы не сплотились бы вокруг безнадежных, неабсолютных истин. Во всяком случае, человечество будет благодарно ему за то, что трудами своими он глубже проник в понимание людской судьбы, а история отведет ему место среди самых выдающихся мечтателей и мятежников. Но нигде, по день нынешний, невозможно объяснить историю, лишь кое-где ее все еще пытаются «делать», опираясь на его заповеди: в исторической, жизненной действительности отсутствуют схематизм и категоричность деления на «базис» (производственные отношения и производительные силы) и «надстройку» (идеи, учреждения, организации), а второй фактор первым абсолютно и без остатка не обусловливается.

    Я упомянул уже, что именно коммунистический порядок своей идеологической экономикой[45] самым беспощадным и убедительным образом развенчивает положение Маркса об обусловленности надстройки базисом. И никак, конечно же, не обойти факта, что за сто двадцать пять лет, миновавших с поры, когда Маркс огласил свои принципы, ни один из трудов по истории, социологии или философии, основанных на его классово-экономических категориях (а таких сотни тысяч, если не миллионы), не сохранил непреходящей ценности, что, впрочем, соотносимо с религиозными учениями, на базе которых с научной точки зрения также не было создано ничего значительного.

    Смена отношений между людьми или же история как свершение событий в действительности осуществляется включением всех сил — и материальных, и духовных, причем приоритет их то и дело меняется местами. Посему история — это общее дело жизненно заинтересованного народа, мыслителей, открывающих неминуемое, и вождей — способных организаторов, одухотворенных ясными, осуществимыми идеями. Созидание истории — творческий акт, где невозможно расщепить, и еще менее отмерить, роль тех или иных факторов. Маркс и марксизм, кстати, лучшее подтверждение огромной, необходимой, а иногда и решающей роли идей в истории. Кто-то заметит, что сие было ясно и самому Марксу, подчеркнувшему, что идеи, овладев массами, и сами становятся материальной силой. Такое замечание не совсем оправдано, поскольку Маркс и в этом своем тезисе сохранил верность схематическому делению на материальное (основу) и духовное (его продукт): у него идея обращается в силу только после того, как станет материей, то есть когда будет принята массами.

    Но гораздо важнее всего этого факт, что сегодня народы, общественные слои, умы, живущие под коммунизмом, не могут более, сохраняя некритическое отношение к учению Маркса, не создать угрозы самому своему существованию, своей позиции в современном мире — другими словами, угрозы развитию тех самых производительных сил, о значении которых в жизни людей, их взаимоотношениях первым заговорил сам Маркс, — ибо не только коммунизм докатился до несогласий с Марксом, но и с помощью Маркса нет возможности выбраться из тупиков и абсурдов, до которых докатилось общество, ведомое коммунистами. Мне неизвестна, не верю и в ее существование, магическая формула истории, поскольку этот загадочный «сезам», как и любой другой, надо каждый раз открывать новыми путями, новыми проникновениями мысли, новыми жертвоприношениями… Вернер Гейзенберг следующим образом итожит достигнутое современной физикой: «Природа непредсказуема»[46].

    «Но, Боже праведный, ведь то — природа!» — подадут голос властолюбцы и догматики, уверенные, или теперь уже разыгрывая уверенность, что общество, люди, судьба человеческая просты, предсказуемы и тем самым податливы. Нормальный человеческий ум просто диву дается от такой самонадеянности, кое-как объясняя ее лишь безмерием глупости да ненасытной алчностью в тяге к господству над людьми, обществом, над людской судьбой…

    Невозможно мир и современные общества понять, руководствуясь исключительно одной теорией, пусть даже самим Марксом сотворенной, не впадая при этом в абсурдность или примитивнейшую грязную демагогию власть имущих и софистику на корню купленных борзописцев и «идеологов»… Если «производственные отношения… отвечают определенной степени развития их материальных производительных сил», то чем объяснить, например, факт, что обществу в СССР характерен «более высокий», чем в США, уровень развития, хотя степень развития производительных сил там была, остается и долго еще останется значительно более низкой? Если производственные отношения на Западе и Востоке различны, а это очевидно, то как объяснить одинаковые или похожие процессы в искусстве, науке, в молодежной среде и так далее? Если современными коммунистическими социумами правят научно, то есть по Марксу, и они, стало быть, свободны от антагонизмов «буржуазных производственных отношений», то откуда же там все эти непредвиденные экономические сбои, социальные потрясения и безнадежность? Откуда, вопреки различию «производственных отношений» или же «отношений собственности», но одинаковой или приблизительно одинаковой «степени развития… материальных производительных сил», берутся в некоторых «социалистических» и некоторых «капиталистических» странах схожие идеи и схожие общественные явления, схожие трудности и схожие экономические решения?.. Этим и подобным вопросам нет конца, как нет конца перерождению и разложению коммунистов…

    Ибо дело больше не в негодовании еретиков и дальновидности мудрецов, теперь речь — о жизнях и умах людей, которые у мира и общества, отдавая им себя целиком, не требуют большего, чем просто возможности прожить нормально, сносно и обеспечить в потомстве своем обновление и продолжение свое. Так будь даже коммунистический мир «лучшим из всех возможных миров», не вправе он больше жить в броне «прогрессивнейших», «научных» идей при тайной полиции — «ангеле-хранителе» людских душ, падких на грех и ересь. Наука, современные средства коммуникаций и информации сузили наше восприятие, понятия времени и пространства, разрушив монополию, а с ней и «преимущества» тех или иных идеологий. Земля, как находит Маклуэн, преобразилась в большую деревню, а биение человеческого пульса слышат просторы Вселенной.

    Все это сегодня не только очевидно, но и является частью нашей повседневности. Тем не менее хочу остановиться на марксистском — и не только марксистском — учении о закономерности, о неопровержимости прогрессивного развития рода людского и человеческого существа, то есть, словами Маркса, об азиатских, античных, феодальных и современных, буржуазных, способах производства… как прогрессивных эпохах экономической общественной формации.

    Рассмотрение этого вопроса существенно в контексте целостности и общего понимания моих размышлений в данной работе, тем более что общественный прогресс на Востоке беспрекословно принимается, а на Западе чрезмерно потенцируется как неоспоримая истина и священный долг, во имя прогрессивности же вершится самое безумное насилие и поддерживаются предельно расточительные формы хозяйствования.

    Даже располагая достаточными познаниями в биологии и астрономии, я все равно был бы далек от намерения пускаться в рассуждения по поводу эволюции живых существ от низших форм до наивысшей — человека — или о возникновении Вселенной из некоих частиц и газов, «бесформенных», «рассеянных», вплоть до Солнца, звезд и матери нашей Земли. Но я столь твердо убежден, мягко говоря, в ненадежности учения об эволютивности человеческого общества и природы человека, что просто не в состоянии отбросить мысли о привнесенности его и в биологию, и в космогонию из философии — из «научных» и социальных верований XIX века о прогрессе как универсальном законе мироздания. Все это сегодня слишком просто, слишком понятно, для того чтобы быть истиной.

    Но вернемся к вопросу об обществе!

    Действительно поражает, как современники гитлеровских фабрик смерти и сталинских трудовых лагерей могут с такой легкостью защищать учение о закономерности прогресса природы человека и человеческих сообществ, когда вся история того же человечества не знает режимов, где с подобной беспощадностью расправлялись бы с целыми народами, целыми общественными пластами. Да разве афинский гражданин не имел больше свобод, а римлянин — больше прав, чем того допускают многие режимы в наши дни? И даже если принять объяснения, а правильнее сказать — оправдания, что Гитлер и Сталин были отростками зла, сопровождающего крушение обреченных на замену порядков, то все равно ни у кого нет права утверждать, будто время, в котором мы пребываем (под тенью атомной смерти, угнездившейся в умах и жизни человека, всего людского рода), есть время лучшее или более прогрессивное, нежели любое до нас. Разве не было бы умнее, да и честнее, людей, их сообщества воспринимать и рассматривать без конечных, наперед запротоколированных истин — такими, какие они есть, какими должны быть в данных условиях: ни абсолютно хорошими, ни абсолютно плохими?

    Узнавание — это одновременно и созидание, так что от качества нашего понимания людей зависит и то, как мы станем к ним относиться. Безусловно уверенные в прогрессе чаще всего подгоняют человека и человеческую жизнь под эту свою уверенность. Насилие как раз начинается с конечных истин об обществе и человеке. Хотя такие истины лежат в истоках всякого нового общества они в конце концов перерождаются в очаг его разложения. Ибо не существует конечных истин ни о человеке, ни о мире. Истина о человеке безмерна и непредсказуема Истина о человеке — это непрестанное, всякий раз по-иному выраженное расширение человеческих возможностей в окружающем мире, непрестанное, всякий раз по-разному выраженное отвоевывание человеком свободы в обществе.

    Возможно, с точки зрения науки я и не прав: возможно, род человеческий не столь уж трагически неизменен, а коли брать в целом да длительными периодами времени, то, может быть, в человеческом обществе, в природе людской и обнаружится прогресс. Но никому не дано проникнуть в тайну периодичности, с которой происходят эти гипотетические перемены, а где уж — располагать условиями и средствами для их осуществления в одиночку. Но даже и обладай кто-то такой мощью, оказался бы ли он столь всеведущ и во всем совершенен, чтобы сотворить и творить людей по образу своему и замыслу? Согласились бы люди на нечто подобное? Возможно ли утолить стремление людей к свободе и счастью, как и примирить их с насилием и бедами?

    Все это не означает отсутствия прогресса в технике и науках, а тем более что я ему противник, хотя кажется все же, что и этот вид поступательного движения справедливее было бы рассматривать с позиций прогресса условий человеческого существования. Ибо, хотя человек и не единственное существо, лишенное возможности выжить в первозданной, неизменной природной среде, уникальность его бытия, без сомнений, именно в том и состоит, что он вынужден среду эту постоянно изменять — раздвигать границы постигнутого, границы условий своего выживания.

    На этом рубеже — перед шагом к новым условиям, новым возможностям — стоят люди коммунистического мира и, при ином способе достижения, остальная часть человечества. Свобода никогда не была ни догмой, ни абстракцией, а сегодня она — освобождение науки и техники от пут, навязанных сложившимися формами собственности и всего прочего, освобождение человеческого духа, целого существа человеческого от догм и насилия.

    2

    История отнюдь не изобилует сбывшимися пророчествами мудрецов, а тем более что касается общественных моделей, господствующих взглядов, людского жизнеустройства. В этом смысле немного преимуществ перед любым из мыслителей, предшественников или живших позже, и у Маркса, несмотря на то, что идеи его распространялись с невиданной интенсивностью, а движения, им вдохновленные, овладели третью человечества. Еще хуже с точки зрения реальной осуществимости дело обстоит с предвидениями Ленина: потому, возможно, что были более конкретными, а их автор — менее философ и пророк, чем его учитель.

    Что же произошло с ленинской революцией и ленинским Коммунистическим (Третьим) Интернационалом?

    Октябрьская революция являлась для Ленина лишь одним из подвигов мирового пролетариата, первым российским жертвоприношением на алтарь всемирной свободы. Но еще при живом Ленине революция свелась к оголтелой борьбе за власть, а вскоре после его смерти — к фанатическому насилию, унесшему девять десятых ленинских соратников, почти семьсот тысяч членов коммунистической партии (современная официальная статистика) и такое количество обычных граждан «первой страны социализма» (по некоторым оценкам, около восьми миллионов), что и сегодняшняя власть предержащая не смеет назвать точное число, хотя и считает этих «непосвященных» людей достойными упоминания. Сегодня от духа революции остались одни стереотипные фразы, едва прикрывающие наготу и убожество бывших революционеров, их сыновей и внуков, давно переродившихся уже в привилегированный слой партийной бюрократии, которая ни действовать, ни существовать практически не в состоянии без обмана собственного рабочего класса и народов Советского Союза, как и без подчинения своим групповым великодержавным интересам зарубежных революционных движений. Коммунистический Интернационал (Коминтерн), начиная с самых начальных своих начал, не был ни свободным, ни интернациональным: Ленин, веруя в мировую революцию или, на худой конец, в единство мирового коммунистического движения, сам расписал условия членства в нем и тем самым — вопреки добрым намерениям и периодическим стараниям своим — мысль зарубежных теоретиков социализма сделал отблеском собственной мысли, а опыт зарубежных компартий — вторичным по отношению к русской большевистской партии. После Ленина Сталин и тут повел себя вполне решительно: зарубежные партии, как и большевистскую, насколько смог, основательно «очистил», а Коминтерн превратил в довесок русского — советского — государства, с тем чтобы в итоге, в 1943 году, ликвидировать его, посчитав помехой своей государственной политике. Преображен и Ленин: в святые мощи, в образ нового православия, которому тем ревностнее отбивают поклоны, чем меньше по нему равняются, и чьи книги тем старательнее листают, чем менее заботятся о смысле в них сказанного.

    Вот чем стало учение и дело Ленина.

    Но есть у этой медали и другая сторона — жизненная, практическая, удостоверяющая, что мир если и не улучшился, то хуже тоже не сделался, хотя Коммунистический Интернационал не сулит ему более избавления от нищеты и войн, не обещает братства и счастья в «мировой диктатуре пролетариата». Семена революции, рассеянные по свету, отнюдь не везде нашли благодатную почву, а ожидаемых плодов не принесли нигде — и это уже немало. Да и будь даже мировая диктатура коммунистов осуществимой, неумно и непорядочно было бы допустить, чтобы одна страна, а тем более один человек лишили разума весь род людской. И еще с большей достоверностью можно утверждать, что сегодня родина Ленина, хотя и давно отказавшаяся от ленинских революционных заветов и живущая под бесцветно-безличным брежневско-косыгинским правлением, тем не менее более благопристойна и благополучна: она меньше экспортирует революцию, зато в ней больше хлеба, квартир и автомобилей, тут дефицит революционных миссионеров, но стало больше людей, действующих и мыслящих в соответствии с категориями возможного. Даже насилия в советской России сегодня значительно меньше, чем при Ленине, хотя есть среди нас на этом белом свете и такие, кто революционное насилие почитает вершиной счастья и свободы.

    Революцией Ленин не только отстраивал новую власть, вооруженный догмой, он кроил-тачал и новое общество. Но тут тоже есть вторая сторона: ленинская догматическая исключительность и революционная непримиримость (в современных условиях — пережиток, отброшенный за неприемлемостью и бесполезностью) были тогда преимуществом, сделавшим Ленина одним из великих титанов истории, а возможно, и крупнейшей фигурой XX века. Именно исключительность вкупе с непримиримостью привели его к новой, для России и еще ряда стран допустимой, живой форме власти и общества… А. Ф. Керенский придавал особый вес своему утверждению, что Ленин не марксист, а бланкист: это могло звучать удобно для западноевропейской буржуазии и убедительно для реформистских кругов социал-демократии, но, будь даже правдой, ничуть не умалило бы величие Ленина, как и реальность его начинаний. Еще смешнее выглядят сегодня жалобы П. Б. Струве: «Рассуждая по существу, должен сказать о революции 1917-го и последовавших за ней годах: как факт народной жизни она была великим несчастьем и, будучи осуществленной, великой ошибкой…»[47] Хотя роль идей, морали и чувств в человеческих борениях немаловажна, а порой и решающа, нет ничего ошибочнее и напраснее, чем, приняв их за основу, задним числом оценивать какое-либо историческое происшествие: случившееся — бесповоротно и тем самым — неизменимо и непоправимо, а Гегель был стопроцентно прав, когда к своему утверждению, что всякая эпоха чересчур индивидуальна для обучения народов на примерах истории, присовокупил, что история все же способна научить кое-чему из того, чего делать не следует…

    В каком ключе ни рассуждай мы об учении Ленина, деле Ленина, ясно одно: они не только не соответствуют современным потребностям и условиям борьбы за лучшую жизнь, людскую свободу и равноправие народов, но и являются главным орудием определенной мировой силы, Советского Союза, с помощью которого по всему свету распространяется его государственное влияние и гегемония над коммунистическими партиями и странами под коммунистической управой. При этом надо иметь в виду, что разложение коммунизма не вытекает исключительно из его органического бессилия и в наши дни решить основные жизненные проблемы наций, над которыми он господствует, но также из неспособности выстоять в собственном — закупоренном мире, а посему критическое отношение к ленинскому видению современного общества, к его методам и формам борьбы и организации выступает необходимой предпосылкой демократических преобразований в коммунистических партиях и государствах, освобождения их от наследия идеологической дани захватнической советской олигархии.

    Ибо, стоит добавить, ленинское видение общества и мировых отношений действительности не соответствовало и при его жизни, «работало» единственно как идеология революционного движения определенного — коммунистического — толка, применимая только в России, чей народ и не мог перейти в новые условия иначе, чем сбросив отсталость, зависимость и феодальное самодержавие. Все последующие революции, пусть присягавшие Ленину и заслонявшиеся его именем, отличаются от Октябрьской как условиями и формами, так и силами, в них участвовавшими.

    Поэтому, словно перед Лениным в его время, сегодня перед каждым демократически настроенным коммунистом, каждым демократом-социалистом, каждым борцом за свободу человека в коммунистическом обществе и вне его стоит вопрос: «Что делать?». Тот как раз вопрос, на который у Ленина нет и больше не может быть ответа.

    Свой взгляд на современные ему общественные системы Ленин наиболее полно изложил, написав в 1916 году в Цюрихе небольшой очерк «Империализм, как высшая стадия капитализма». Исходным материалом для него и революционных выводов, сделанных автором, послужили главным образом произведения двух социал-демократов: «Империализм» Джона Гобсона и «Финансовый капитал» Рудольфа Гильфердинга. Нужно сразу сказать, что многие аналитические прогнозы и решения оттуда, особенно из «Империализма» Гобсона, превзошли по точности ленинские, а поскольку целью настоящей моей работы не является сравнение чьих-либо достижений и достоинств, но доказательство несовместимости с условиями современной жизни марксистско-ленинских реалий, то выделю лишь одно ярко очевидное сему подтверждение.[48].

    Ленин подытоживает: «Если бы необходимо было дать как можно более короткое определение империализма, то следовало бы сказать, что империализм есть монополистическая стадия капитализма… Но слишком короткие определения хотя и удобны, ибо подытоживают главное, — все же недостаточны… Поэтому, не забывая условного и относительного значения всех определений вообще, которые никогда не могут охватить всесторонних связей явления в его полном развитии, следует дать такое определение империализма, которое бы включало следующие пять основных его признаков: 1) концентрация производства и капитала, дошедшая до такой высокой ступени развития, что она создала монополии, играющие решающую роль в хозяйственной жизни; 2) слияние банковского капитала с промышленным и создание, на базе этого «финансового капитала», финансовой олигархии; 3) вывоз капитала, в отличие от вывоза товаров, приобретает особо важное значение; 4) образуются международные монополистические союзы капиталистов, делящие мир, и 5) закончен территориальный раздел земли крупнейшими капиталистическими державами. Империализм есть капитализм на той стадии развития, когда сложилось господство монополий и финансового капитала, приобрел выдающееся значение вывоз капитала, начался раздел мира международными трестами и закончился раздел всей территории земли крупнейшими капиталистическими странами»[49]. «Из всего сказанного выше об экономической сущности империализма вытекает, что его приходится характеризовать, как переходный или, вернее, умирающий капитализм»[50].

    Чтобы понять широту ленинского догматизма в ту пору, как и нереальность его выводов применительно ко дню сегодняшнему, достаточно осмыслить фразу, которую он поставил заголовком своей работы: «Империализм, как высшая стадия капитализма». Капитализм, то бишь общественный строй в Соединенных Штатах, западноевропейских государствах и Японии, с очевидностью развивается и прогрессирует, преодолев уже свою «высшую стадию». Реальный капитализм в этих странах преуспел в силу ряда причин. Во-первых, хотя концентрация производства и капитала продолжалась, она и сегодня наращивает темпы, для западной экономики типичны не монополии в классическом, по Гильфердингу и Ленину, смысле, а то, что Джон Кеннет Гелбрейт называет «рыночной структурой промышленной системы»[51], что означает фиксирование цен специалистами и техническим персоналом больших компаний, то есть теми, кто планирует производство, изучает рынок и т. д. Эти люди сейчас — главный человеческий фактор в современном производстве — и в «капитализме», и в «социализме». Югославские экономисты не случайно жалуются на «феномен монополий», с тех пор как предприятия стали «фиксировать цены»; потому прав Гелбрейт, делающий вывод: «Социалистическая промышленность, вполне естественно, точно так же действует в рамках контролируемых цен. В последнее время Советский Союз, следуя югославской практике, заведенной несколько ранее, разрешил своим предприятиям и промышленным отраслям определенную гибкость при установлении цен, т. е. то, в чем неформальная эволюция всегда создавала больший простор американской хозяйственной системе. Подобные шаги широко приветствовались как знак возвращения данных стран к рынку. Налицо между тем оптический обман, ибо это не значит, что социалистическое предприятие — ничуть не в меньшей степени, чем при американской системе, — испытывает на себе контроль рыночных цен, влиять на которые оно не в силах. Это значит лишь, что в ответ на изменения его собственные рычаги контроля могут быть применены более гибким образом»[52]. В Соединенных Штатах монополии были запрещены законом еще при Теодоре Рузвельте, после войны то же произошло и в других странах. Никто, разумеется, не утверждает, что отдельные компании не грешат сбиванием цен или что крупные банки и группы компаний никогда не делают попыток обеспечить себе монопольное положение. Амбиции и поползновения такого рода характерны и для «социалистических» экономик, где, как, например, в Югославии, рождается некое подобие свободного рынка. Вопреки этому все же совершенно ясно, что монополизация не есть единственное основание, на котором покоятся современные экономики западных стран, в одинаковой мере им является и свободная конкуренция. Во-вторых, кроме многих сегодняшних «социалистических» государств существует еще остальной мир, не разделенный «международными монополистическими союзами» или «крупнейшими капиталистическими державами», а вполне удачно трансформировавшийся уже (оставляя в стороне колонии реакционной Португалии) в независимые государства, из-за которых идет грызня в стане сильных мира сего: «капиталистов» и «социалистов» одинаково. Фактор третий — экспорт капитала. Хотя уровень его по-прежнему достаточно высок, но если соотнести с временами, когда об этом писали Гобсон, Гильфердинг и Ленин, или с периодом между двумя войнами, то и по объему, и по значению полное преимущество имеет теперь товарный экспорт. Сверх того, особенно характерно, что большая часть капитала вывозится в страны развитые, а не туда, где не окрепла еще национальная экономика, хотя именно эти полуразвитые государства делают все возможное для привлечения капитала. Далее. Капитал вывозится в разных видах как «капиталистическими», так и «социалистическими» государствами, первые даже начинают поставлять его вторым, о чем свидетельствует пример Югославии.

    Таков в самых общих чертах внешний вид сегодняшнего «капиталистического» мира, представленный с единственной целью: показать, насколько картина, которую дал Ленин, устарела в том даже, где приблизительно или частично была верна. Сказанное можно дополнить беглым напоминанием и о том, что колонии освободились не цепочкой революций в метрополиях и восстаниями угнетенных народов, как предсказывал Ленин, а потому, что перемены общественные и успехи техники сделали домашние (в развитых странах) капиталовложения более выгодными, а торговлю с независимыми государствами — более бойкой и надежной. Это, конечно, не означает, что колонизаторы спокойно и охотно покинули колонии: предпринимательские группы и слои, обогащавшиеся за счет дешевой рабочей силы и дешевого сырья в отсталых регионах мира, изо всех сил сопротивлялись деколонизации, но национально-освободительные движения, всколыхнувшие угнетенные народы, заполучили в свои руки современные средства, так что с ними невозможно уже было расправиться, как некогда с феодальными правителями, парой-тройкой канонерок и горсткой наемников-карателей. А там, где колониальные силы сохраняли еще могущество и влияние — таковой, к примеру, была Франция по отношению к ряду своих колоний, — восстание угнетенного народа образумило власти метрополий и довершило перемены в расстановке сил. Ничего удивительного поэтому, что коммунистические резолюции и лозунги, отождествляющие, согласно ленинским постулатам, современный капитализм с империализмом, а о современном общественном устройстве на Западе судящие по ленинским же описаниям империализма начала века, выглядят гротескно, надуманно и столь часто являются объектом едких насмешек…

    Все сказанное не означает, что империализма не было, что его нет и впредь не будет, ежели подразумевать под этим вечные притязания и неистребимую взаимную подозрительность великих держав, которые бы и не являлись тем, что есть, не будь они так или иначе империями, не будь они империалистическими. Но тогда следует честно признать, что родина Ленина, вопреки всем красивым словам и горькому опыту конфликтов с Югославией в 1948 году, Албанией в 1961 году и Чехословакией в 1968 году, еще не отреклась от попыток идеологическими и военными средствами подчинить себе соседствующих коммунистических побратимов, отличаясь этим от Китая, который свое место в мире завоевывает революционным догматизмом, и США, сберегающих свои привилегированные позиции за счет более высоких технологических возможностей и финансового богатства.

    Ленинские взгляды, высказанные в «Империализме…», да и вообще, если анализировать их исходя из современных условий и понятий, страдают от двух существенных, взаимосвязанных минусов: догматического подхода к действительности и эффекта несбывшихся пророчеств,

    В скорой гибели капитализма Ленин убежден был и до того, как приступил к его анализу, так что многочисленные статистические выкладки и разные данные — предмет особой ленинской страсти — должны были обеспечить этому подтверждение. И, разумеется, они такое «подтверждение» обеспечили, поскольку вера его, перенятая, усвоенная от Маркса, обрела непоколебимость. Тем более что проявления монополистических тенденций и монополистического господства в отдельных отраслях открытой раной зияли на теле капитализма, а факты регулярного властного воздействия монополистов на политику правительства были столь очевидны. Вера эта и факты с неизбежностью должны были слиться в единый «логический» вывод о «высшей стадии» капитализма — об «отмирающем капитализме». Ленинские взгляды и предвидения, которые, грубо говоря, демонстрировали и продемонстрировали свою реальность в среде зависимого и недоразвитого русского капитализма, там, то есть, где в действительности и по существу монополии и финансовый капитал отсутствовали, в отношении западных структур были обязаны промахнуться именно в силу святой его веры в «научные законы» Маркса — в то, что час неминуемой погибели капитализма пробил… И сам я — один из тех, кто еще и сегодня верит в эту неминуемость, ибо нет общественных форм, нет цивилизаций вечных. Более того, мне кажется, что «погибель» эта, это перерождение уже начались и протекают в разных видах (национализация важных, подчас базовых отраслей хозяйства, распространение коммунальной собственности, разветвление системы государственного социального попечительства, прогрессивное налогообложение, возросшая и теперь даже ключевая роль государства в экономике, все более активно осуществляемый трудящимися надзор за распределением прибыли, рост их прав на прибыль и т. д.). Но Ленин не только верит в «погибель» капитализма, он устанавливает и способ ее достижения — вооруженное восстание рабочего класса против капиталистов — как «единственно возможный» и «неизбежный» для свержения всех, западных в том числе, капиталистических общественных уложений. Более того, устанавливает он также форму власти и облик общества, которые «должны» возникнуть на руинах капитализма: диктатура пролетариата в варианте Маркса, то есть в виде российских советов, и полная национализация средств производства… Ничего подобного не произошло, да и вряд ли когда-нибудь произойдет на Западе: развитие техники и свобода форм собственности привели к тому, что в западных странах верхние слои рабочего класса, если не его большинство, срослись со средним классом (буржуазией)[53]. Тем самым и класс в целом перестал быть революционным в смысле, указанном Марксом и Лениным, то есть борющимся за «диктатуру пролетариата», а точнее — за власть «пролетарского авангарда» (коммунистической партии) и перманентные национализации, никак не связанные с потребностями экономики, производства. Но это не означает, что общество на Западе осталось в неизменном состоянии. Напротив. Западная Европа и США, по моему убеждению, таким вот именно путем и движутся к социализму. Но к социализму, не имеющему ничего общего с тем, что существует сегодня в Советском Союзе или Китае, а тем более — с моделью, придуманной чьей-то «гениальной» головой. Недавние студенческие и рабочие волнения во Франции подтвердили, что и французский рабочий класс вступил на путь, которым давно идут его товарищи из Соединенных Штатов Америки и Западной Германии: студенты анархистской и левацко-коммунистической ориентации могли быть детонатором всеобщей рабочей забастовки, но «взрывоопасная масса» мудро удовольствовалась «неидеальным» повышением заработков и более широкими правами в распределении прибылей, оставив своих «идеал-подстрекателей», как говорится, несолоно хлебавши. Конечно, на такое развитие и такое поведение западных рабочих оказали влияние опыт восточного «социализма» и диктатур «от имени» рабочего класса. Кроме того, страх перед коммунизмом и революцией, образумивший западные правительства, классы собственников, ускорил допущение рабочих к «национальному пирогу», введение начал планового контроля за промышленностью, реформирование социального законодательства и самого общества. Хотя решали все-таки причины иные — коренные, глубинные: резкий скачок технического прогресса, унаследованные политические свободы, привилегированное положение западных наций вследствие их высокоразвитости… И коли кто-то в этой переменившейся роли рабочего класса узрел его классовую несознательность, «предательство исторических целей», он тем самым доказывает единственное: свое стремление навязать рабочему классу собственные догмы — собственные цели. Но, опять же, не видеть в упомянутом только что принуждении Запада к реформам (которые коммунизм по сей день проводит) ничего, кроме новых козней сатаны, наводящего доброго Бога на еще большую праведность, есть всего лишь доказательство, что догматизма не чужда и противоположная, некоммунистическая, сторона. Для нас, людей, более-менее освободившихся от догм разного образца, влияние коммунизма на Западе, как и требования «западных» свобод, доносящиеся с Востока, прежде всего доказывают, что мир в целом избавляется от догматизма и различными способами выходит на то, чтобы жить, мыслить, творить как единый всечеловеческий организм…

    На деле, по моему рассуждению, перед нами нечто более глубокое и длительное, нежели полагал, придерживаясь Маркса, Ленин: капиталистические формы собственности — ранние частные, вчерашние монополистические, сегодняшние смешанные (государственные, кооперативные, частные) — это лишь жизненный уклад, корни которого старше капитализма и уходят в античную философию и Древний Рим, в христианство и европейский феодализм. Капитализм, как теперь видно, возник из условий Западной Европы времен Ренессанса, главным образом там развился и окреп. Остальному миру преимущественно навязанный или завезенный туда извне, он чистейший свой вид обрел в США. Вот почему смена данной формы собственности на Западе может быть приведена единственно при сохранении континуитета существования народов этого региона. Другими словами: конец капитализма не обязан привести к разрушению жизненного уклада народов этого региона, точно так же, как смену коммунистических форм нельзя осуществить иначе, нежели способом и в формах, которые будут означать продолжение бытия, — сохранение естества народов, населяющих ныне мир коммунистический.

    3

    Представляется вполне нормальным, что следствием убежденного ленинского отношения к капиталистическим монополиям и империализму монополий как к последней стадии капитализма, за которой грядет «высшая» «прогрессивная эпоха экономической общественной формации» (даже наступила уже с победой Октябрьской революции), должен был стать миф о всестороннем и безусловном превосходстве новой «социалистической» формы собственности… В этот миф долго верил и я, пока действительность и здравый разум не научили не принимать за чистую монету что-либо, оправдываемое какой угодно идеологией…

    Марксистско-ленинистские идеи, некогда реально-идеальные, будоражившие массы, служившие разрушению гнилых, лишенных будущего порядков, выродились в догмы и мифы, которыми коммунисты, сами себе лгущие, оправдывают свою уродливую действительность, доказывают, что она в силу преобладания так называемой общественной собственности и технического прогресса и социальной справедливости дает больше простора, чем мог, может и сможет когда-либо дать любой иной строй. При этом практически всегда подразумевают Соединенные Штаты Америки — главного их идеологического, социально-политического и военного соперника.

    Это якобы всестороннее и безусловное преимущество форм собственности или, как сказал бы Маркс, — производственных отношений, преобладающих во всех коммунистических странах, и есть в действительности последний, ключевой миф марксистских догм и коммунистической реальности. Как всякий миф, держится он на воспоминаниях о подлинности, которой, пусть и в мистическом виде, обладал когда-то, да на все еще необходимом участии в поддержке интересов живых общественных сил — политической, то бишь партийной бюрократии, данной формой собственности порожденной, с ее помощью воцарившейся и продолжающей царить по сию пору.

    В «Новом классе» я довольно подробно останавливался на реальном характере собственности в коммунизме, здесь же — связного изложения ради — подчеркну лишь, что появление этой формы собственности было следствием отсталости отдельных стран, в первую очередь России, Китая и Югославии, и их неспособности осуществить промышленную революцию капиталистической частной собственности. Аналогично любому образу общественного устройства и форме собственности в период их зарождения, и эти коммунистические казались идеальными: как общество, ведущее к уничтожению классов и угнетения, как общенародная собственность, свободная от насилия и несправедливости, кризисов и стагнации, неотъемлемых от погони за прибылью, дешевыми источниками сырья и рабочей силы. Но на деле, как водится, все вышло по-другому: коммунизм сегодня поражен всеми пороками, которые по праву клеймил, как язвы капитализма, а углубленное рассмотрение коммунистических отношений собственности откроет любопытному, что политическая, партийная бюрократия, захватившая монополию на управление и распоряжение экономикой (абсолют такой монополии, правда, ныне в некоторых странах, в Югославии, например, поколеблен, но и там не разбит полностью), разрушила тем самым свой идеал идеалов — общественную собственность, запрятав в ее реальной иллюзорности и юридической неопределенности свою алчную, собственническую, властолюбивую натуру.

    И именно на прошлой — относительно реальной — и теперешней — абсолютно мистифицированной — роли и природе коммунизма основывается миф о преимуществах собственности, которую он породил и которую старается увековечить.

    Хотя есть у моего народа пословица: «Неведомо человеку, в какой вере умереть доведется», надеюсь все же, что жизнь не заставит меня защищать ни один, включая американский, капитализм, тем более что таковой уже и в этой стране подвержен изменениям в порядке, при котором, как мне кажется, частная собственность отойдет на второстепенную для нации роль, но который по сему поводу и в будущем не станет менее отличаться и, вероятно, меньше спорить с системами, царящими сегодня на Востоке. Дело в другом: как раз в силу убежденности, что сам по себе никакой строй не имеет абсолютного, безусловного преимущества над другими и что нынешней жизни людей и народов не соответствуют уже ни частнособственнические, ни партийно-бюрократические порядки, считаю, что в своей среде каждый обязан доказывать истину — развенчивать мифы, мешающие взаимопониманию людей и зарождению новых, более привлекательных и нужных людям форм и условий организации жизни. Поэтому я, не думая об оскорбительных нападках, которые могут обрушиться на мою голову, взялся за развенчание мифа об абсолютном и безусловном преимуществе навязанной коммунистами формы собственности. А к статистике я тут прибегаю еще и по той причине, что коммунисты, особенно в Советском Союзе, охотно и всегда самым бессовестным образом ею пользуются, представляя на обозрение единственно собственные, чаще всего приукрашенные, достижения и замалчивая или затуманивая чужие.

    Статистика (данные из Encyclopaedia Britannica, 1967) свидетельствует: Соединенные Штаты Америки произвели в 1850 году менее 10 млн. т угля, а в 1910 году — 500 млн. т, то есть за 60 лет добились увеличения в 50 раз; производство стали: около 1872 года — менее 100 тыс. длинных тонн (длинная тонна — 1016,0475 кг), а в 1910 году — более 25 млн. дл. т, то есть за 38 лет увеличение в 250 раз; электроэнергия: 1902 год — 5,969 млрд. кВт. ч, середина этого века — свыше 1 триллиона кВт. ч, то есть за 50 лет увеличение в 180 раз; в Советском Союзе темпы роста производства в базовых отраслях следующие (в тысячах тонн, в миллионах кВт. часов):


    Продукт
    1913 г.
    1940 г.
    1960 г.
    1965 г.
    1970 г.(план)
    уголь
    29 100 165 000 513 000 578 000 670 000
    нефть
    9200 31 100 148 000 243 000 350 000
    электроэнергия
    1900 48 300 292 000 507 000 845 000
    сталь
    4200 18 317 65 300 91 000 126 500
    цемент
    1500 5675 45 000 72 400 102 500

    Самые общие данные. Но и они свидетельствуют со всей очевидностью, что тяжелая промышленность и энергетика — и в относительных, и в абсолютных показателях — развивались в Соединенных Штатах Америки быстрее, чем в Советском Союзе. Дела с легкой промышленностью, а тем более с транспортом и сельским хозяйством еще показательнее; в США их развитие шло еще интенсивнее, но сравнивать я не стану: общеизвестно, что в Советском Союзе данные отрасли прогрессировали медленнее и значительно отстали от тяжелой промышленности. Те же источники открывают, что после объединения в 1871 году Германия также развивалась быстрее Советского Союза, а после второй мировой войны, по всему судя, более быстрыми, чем СССР, темпами восстанавливала свое хозяйство и Япония.[54] Важно подчеркнуть и такой еще момент: к середине нынешнего века производительность труда в США была в полтора раза выше западноевропейской и приблизительно в четыре раза — Косыгин признал, что примерно в два, — выше, чем в Советском Союзе. Разница эта по сей день не уменьшилась (если не возросла), вопреки разглагольствованиям коммунистов об абсолютном преимуществе их форм собственности и «уничтожении эксплуатации» в их государстве.

    Я склонен верить, что ученые, занимающиеся данной проблематикой, в силах найти немалое количество убедительных причин и этого отставания Советского Союза, и преимуществ, которые в определенной ситуации и в определенных условиях дала народам России новая — советская — власть. Но никто, наделенный порядочностью и разумностью, не может доказать универсальное — вневременное, внепространственное и внечеловеческое — преимущество советского строя только потому, что он — «социалистический»; точно так же никакая сила не в состоянии убедить все народы, даже вопреки явной «американизации» мира с точки зрения техники и производства, в несравнимости достоинств американского образа жизни.

    Теория суха, а древо жизни вечно зеленеет, говорил Гёте. Как некогда, так и сейчас каждый народ должен найти свой собственный путь. В мире сегодня доминируют две ядерные суперсилы — Соединенные Штаты Америки и Советский Союз, третья — Китай — только поднимается, располагая перевесом в численности населения: обладание интерконтинентальными атомными ракетами может внезапно возвысить роль его и вес сверх всякой меры опасений. Но ядерные суперсилы — рабы собственной мощи, ибо ни одна из них не имеет, а вероятно, не будет и впредь иметь таких средств защиты, которые позволили бы решиться на использование самого разрушительного оружия, в то время как драться оружием классическим — что демонстрирует война во Вьетнаме — ныне и слишком дорого, и неэффективно. Наше время — время «атомного мира, т. е. индустриальной войны»[55]. Это создает значительные трудности, но и новые возможности для небольших слаборазвитых стран: они не должны беспрекословно подчиняться воле крупных и сильных государств, но в то же время не могут ни развиваться, ни существовать обособленно, в отрыве от мощных экономико-политических содружеств, пренебрегая современными техническими достижениями и принятыми в мире условиями производства.

    Таковой действительность малых и слаборазвитых стран как была, так и осталась, ничуть не соответствуя описаниям госпожи де Бовуар (Simone de Beauvoire) в «Les Belles Images» («Прелестных картинках»): «Во всех странах, социалистических или капиталистических, человек раздавлен техникой, отчужден от труда своего, окован цепями, оболванен. Всё зло из-за того, что вместо обуздания потребностей, он их множил. Не к изобилию, которого нет и, возможно, никогда не будет, следовало стремиться, а удовлетворяться жизненно необходимым минимумом, как это еще делают некоторые очень бедные сообщества — на Сардинии, в Греции, например, — куда техника не проникла, где деньги людей не испортили. Люди там познают строгое счастье, потому что сохранились некоторые ценности, ценности подлинно человеческие: достоинство, братство, щедрость — все, что дает жизни неповторимый аромат. Если новые потребности не прекратят возникать — размножится обман. Когда же началось это падение? В день, когда наука перевесила мудрость, а польза — красоту. С ренессансом, рационализмом, капитализмом, сциентизмом. Ну да ладно, но что делать теперь, когда все дошло до столь низкого состояния? Попробовать воскресить в себе и подле себя мудрость и стремление к красоте. Только революция моральная, а не общественная, политическая или техническая, приведет человека к утраченной им истине…»[56] Понятия не имею о «жизненном минимуме» госпожи де Бовуар, но думаю, что он повыше того, идеализируемого ею в «некоторых очень бедных сообществах». Из парижских левых и правых интеллектуальных салонов жизнь на Сардинии или в Греции действительно может выглядеть «строго счастливой», но по моей Черногории я знаю, что в ней, несмотря на «сохраненные ценности, ценности подлинно человеческие», есть место еще и — голоду, ненависти, смерти…

    Зачем морали — госпожой ли де Бовуар, мной или кем бы то ни было — читанные? Кто, во имя чего и как измерит людские потребности? Человечество шагнуло уже в эпоху электроники, где важнейшим фактором производства, а быть может, и всей жизни наций, станут изобретения, пользоваться которыми мыслимо лишь на уровне всеобщего среднего и среднетехнического образования. Йованович подчеркивает, что образование, особенно техническое, неизбежно превращается в важнейшую, сверхпроизводительную отрасль — основу всякого производства[57]. Формы собственности и политические отношения, неизбежно и в любом случае, обязаны к атому приспособиться — чем раньше и безболезненнее, тем лучше. На Западе это приспосабливание еще кое-как движется, там наращивают роль государства и общественной собственности, что опять-таки вызвано как потребностями современного производства, так и давлением общества. На Востоке между тем наиболее жесткий отпор оказывает деспотическая форма власти, ибо власть там — собственность одной группы, партбюрократии, собственность, обеспечивающая все виды привилегий, а потому прибыльностью несравнимая ни с какой другой. Народы, которым недостанет сил и умения соответствующим образом подготовить и осуществить такое приспосабливание, будут обречены на подчиненность и эксплуатацию вопреки всей щедрости и самым благородным намерениям высокоразвитых наций. «Современное могущество — это умение изобретать, то есть — исследования, а также умение начинять изобретениями продукты производства, то есть — технология. Кладезь, из которого надобно черпать, не в земле более, не в количестве, не в машинах. Он — в уме нашем. Точнее, — в способности людей мыслить и творить»[58].

    4

    Хотя я, выкарабкиваясь из марксистских философских догм, особенно тянуче-неохотно прощался с историческим материализмом Маркса, вернее, с той частью его фундамента, где производственные отношения определяются степенью развития производительных сил, а общественная, политическая и духовная жизнь вообще — способом производства, все же так называемая социалистическая собственность в коммунизме более всего мешала дозреть моим критико-программным размышлениям, и это несмотря на то даже, что я довольно рано — еще работая над «Новым классом», а с предельной ясностью — во время заключения 1956–1961 годов — ощутил: вот где собака зарыта, вот где надобно искать первопричину хронических болячек коммунизма. Помогли мне теории Маркса и собственный революционный опыт: от Маркса я усвоил, а участвуя в югославской революции, в перипетиях общественной и партийной жизни сегодняшней Югославии, сам почувствовал, узнал, что правящие группы и силы сопротивляются переменам в большинстве случаев со страху лишиться экономических привилегий, иначе говоря — боясь ликвидации форм собственности, обеспечивающих им материальные или, чаще всего, ряд иных преимуществ. Сегодня и мне ясно, что проблема намного сложнее, но бросавшегося в глаза несоответствия ненасытности коммунистических сановников — вчерашних революционеров и пролетарских вожаков — «идеальным» наставлениям Маркса было для начала достаточно: это подогревало мои сомнения, заставляло размышлять. А когда в Центральном комитете Союза коммунистов Югославии в январе 1954 года вершилась расправа надо мной, реальные отношения и «неидеальные» интересы мгновенно всплыли во всей обнаженности: среди членов Центрального комитета, моих близких товарищей, оказались не только люди, обуреваемые раскаянием за «разоблаченную» и «доказанную» в моем лице собственную ересь, а потому готовые побить меня камнями (за день до этого они всячески раззадоривали меня), но и такие, чьи убеждения и идеалы до того сжижились под лучами власти и удобств, что теперь, не ощущая ни малейшего шевеления совести, они отворачивались от меня, словно от издохшего пса, хотя, не забери в тот день, как у нас говорят, дьявол все под свое крыло, то есть при любом случайном повороте в расстановке сил в мою пользу, они столь же «твердо» приняли бы мою сторону… То была горькая наука, но для любого, решившегося через нее пройти, прочувствовать ее до конца, она еще и неопровержимо устраняла любые сомнения…

    Ядовитая муть распятых иллюзий после того первого — партийного — мне приговора не отравила меня: я не принял ложь за истину, а предательство — за необходимость. По сей день не могу исчерпывающе объяснить, почему решился на то, на что другие не решились, но уверен, что храбрость, если, конечно, она не объединилась тут с совестью, большой роли не сыграла. Основной была мысль, что создаю прецедент, нечто новое: от правды, ощущение которой пронизывало целиком мое существо и немилосердно пожирало мое «ego», я не был в силах отказаться, даже если бы и захотел. С юных лет мне было известно, что от лжи и насилия никуда в политике не денешься, и, возможно, именно поэтому я никогда не мирился с ними как со средством идейной борьбы, тем более если таковая возникала между коммунистами. И в 1948 году, когда Сталин при поддержке клеветников из Восточной Европы обрушился на югославское руководство, мои сознание и совесть не давали друг другу покоя в поисках ответов на такие вот вопросы: что же это за власть, коли она и перед своим народом оправдывается и самоё себя укрепляет сплошным извращением правды? Куда идет общество, живущее неправдой, строящееся на ее фундаменте? Что остается от идей и идеалов, из которых делают средство устрашения и шантажа их же собственных приверженцев? Каковы действительные цели и интересы людей, использующих клевету и силу во взаимоотношениях с ближайшими единомышленниками? Почему мы, коммунисты, достигнув власти, становимся исключительнее и непоколебимо нетерпимее кого бы то ни было? За что меня обливают грязью, хотя знают и сами, что я единственно хотел приблизить социализм к людям, чтоб стать ему более свободным и более югославским? Тогда, в 1948 году, был конфликт с миром, идейно — моим, но, не будучи связан с ним пуповиной, порывами, прежним существованием, я и ответы находил в рамках самой идеи. А в 1954 году и позже, то есть после осуждения Центральным комитетом, я оказался в конфликте с товарищами и затронуто было дело, которым мы занимались сообща: так внутри меня произошел разрыв — с прошлым, с течением жизни, с надеждами… Не случалось ли, пусть иным образом, того же самого с другими — со всеми еретиками, с каждым, кто данной реальности предпочел собственное видение? А дочь Сталина Светлана Аллилуева, эта чудесная, воистину бесстрашная женщина, — не ожила ли в ней недавно, восстав из адских бездн, совесть отца, брошенная им в жертву абсолютной вере и отождествлению самого себя с гипотетическими законами истории?..

    После того осуждения панический ужас отринул от меня всех, кто был мне близок; единственным существом, целиком соединившим свою судьбу с моей, была Штефания, моя вторая жена. В зловещей безлюдной пустоте в прах обращался прежний опыт, рассыпалась цепочка привычных представлений, дружба и верность, которыми дорожил больше жизни, вырывались с корнями: мои совесть и сознание, слившись, безразлично выгорали. Я зарылся в книги, взялся даже за ядерную физику и биологию, за наброски каких-то литературных кусков, за воспоминания. Но вне меня, вне отталкивающей, столь неожиданной действительности было безответно и глухо. И безвыходно.

    А в этом сожжении себя прежнего на огне собственных мыслей и жалкого влачившегося существования меня неотступно преследовало одно замечание, сделанное Эньюрином Бивеном (1897–1960, левый лейборист, член британского парламента от лейбористской партии. — Прим. пер.) в присутствии его жены Дженни Ли, меня и Владимира Дедиера, когда мы за беседой коротали ночь в крестьянском доме близ Плевли. Было это летом 1953 года. Насколько помню, разговор шел о подходящих Британии формах слияния будущего социализма с традиционными политическими свободами, — я настаивал, а он не возражал, что у нас такой формой могло бы быть рабочее самоуправление, — и тут у него вырвалось: «Смешанная экономика». Формулировка Бивена относилась к Великобритании: он утверждал, что там нужно национализировать только те отрасли, которые в национализированном виде работали бы эффективно или эффективнее, остальное должно оставаться частным либо кооперативным. В Югославии, не говоря уж о других восточноевропейских странах, этот вариант неприемлем по сей день, поскольку тут практически уничтожен средний — буржуазный — слой и осуществлена национализация даже мелкой собственности. И все же в мысли Бивена было нечто, что совпало с моими более поздними выводами, а именно: безысходность и ограниченность коммунизма, неосуществимость любых реформ в нем по сути дела вытекают из собственности, по форме являющейся общественной или общенациональной (в таком обличье освященной и абсолютизированной), в то время как действительно управляет и распоряжается ею посредством государственных и хозяйственных органов партбюрократия, делающая большие или меньшие уступки другим общественным слоям, которые попеременно и служат ей опорой.

    Все это было мне известно уже под конец работы над «Новым классом» в 1956 году, к той же проблеме, но более углубленно, я возвращался в тюремных своих раздумьях. И все же, хотя эта самая «социалистическая собственность» перестала быть для меня святыней, я еще не видел однозначного и ясного выхода из нее и для нее, то есть не находил формы и способа ее замены. Да и не было у меня такой возможности до тех самых пор, пока развитие Югославии за несколько последних лет не дало мне достаточно фактов и пока (после выхода из тюрьмы 31 декабря 1966 года) сама действительность — состояние экономики, жизнь и сомнения людей — не стала мне понятной.

    Когда меня освободили после второго заключения, в Югославии полным ходом шла так называемая хозяйственная реформа, которую вершители югославской политики «возлюбили» слишком поздно, да и не от хорошей жизни, а под прессингом потерь, хаоса и отставания, во всяком случае — не в силу аналитического и лишенного догматизма подхода к условиям и методам развития современной экономики. На официальном уровне все, естественно, только и говорили о реформе; ее цели, продиктованные состоянием и потребностями хозяйства — прибыльность, ориентация на мировой рынок, свободное движение товара и капитала, конвертируемость валюты, эффективность и экономичность административных структур, — сами по себе сомнений не вызывали. На деле же никто серьезно не старался, да и не мог чуть серьезнее постараться осуществить реформу, ибо оставалась нетронутой старая политико-административная структура и неизменными формы собственности при монополии партбюрократии, хранителя этой собственности и распорядителя. В сельском хозяйстве по-прежнему главная ставка делалась на госхозы, почти в ста процентах случаев нерентабельные, а бюрократическо-монополистические «задруги» все так же грабили миллионы крестьян, вынужденных плюс ко всему терпеть еще и произвол местных бюрократов. («Задруга» — сельхозкооператив в послевоенной Югославии, организованный по образцу и подобию советских колхозов. — Прим. пер.) Оставались в летаргической спячке ремесленничество, общепит и мелкая торговля, хотя так называемый «социалистический сектор» чаще всего был не в состоянии удовлетворить возросшие потребности и в данных сферах рентабельным не являлся. А что особенно важно: и сама так называемая «социалистическая собственность», то есть промышленность, банки, транспорт, энергетика, львиная доля торговли, ремесленничества, общепита, также по-прежнему влачила жалкое существование, выбиваясь из сил в тисках собственных «священных» неповоротливых форм, задавленная монопольной властью партбюрократии, тем более невыносимой, поскольку по сию пору является в значительной мере и монополией на управление и принятие экономических решений. Поначалу скрепя сердце и неорганизованно, а позднее — в силу нужды и потребности Югославия превратилась в крупного экспортера рабочей силы; причем, чтобы ирония судьбы была большей, уезжали в Западную Европу, под эксплуатацию иностранных капиталистов. Это вместо свободного личного предпринимательства в собственной стране. Был предложен и узаконен ввоз иностранного капитала. Но данная мера в развитии не преуспела, так как даже правовой фон, не говоря уж о политико-экономическом, созданный бдительными пастырями-охранителями интересов трудового народа и социализма, оказался для нее непригодным. Такие свое отжившие формы и отношения стали слишком тесны для всякой, социалистической в том числе, современной экономики… Я предсказал это в «Новом классе», в главе «Идеологическая экономика». Сегодня данный вывод со всей наглядностью подтверждается в Югославии, в том или ином виде аналогичное ожидает, если там этого уже не случилось, всю Восточную Европу…

    Таким вот образом состыковались мои представления о корнях коммунистического деспотизма с мыслями Бивена по поводу свободы в британском социализме. Хотя, конечно, смешанная экономика в Югославии, существующая ныне, а подспудно существовавшая всегда, в перспективе тоже вряд ли сможет походить на британскую, не говоря уж о соответствии последней. Ибо в Великобритании, по Бивену речь шла о поэтапной замене частной собственности на национальную там, где данная мера будет в силах обеспечить лучшую эффективность и не повредить наряду с этим британскому парламентаризму. В то время как в Югославии вопрос стоит о достижении политических свобод и высвобождении уже национализированной крупной и приглушенной частной собственности.

    Причудливы, воистину непредсказуемы линии судеб человеческих. Бивен вышел из горькой доли валлийских горняков, из индустриализма и британского парламентаризма, я — из черногорской нищеты, интеллигентского бунтарства и непреодолимой тяги к индустриальному обществу. И тем не менее взгляды наши все сближались, дружба крепла. Что и дало повод ландскнехтам засушенно-несгибаемой догмы обвинить меня в подверженности влиянию британских лейбористов. Особенно Бивена. Бивену в этом смысле больше повезло: приди даже кому-то на ум, что дружба с югославскими коммунистами заразит его их идеями, хулить его за это не стали бы. Бивен был непреклонен, требуя моего, освобождения, а его смерть в 1960 году, о которой я узнал, находясь за решеткой, до основания потрясла меня, но в размышления мои не вторглась. И если отдельные мысли этого умного, отважного человека соединились с моими, то вот вам дополнительное подтверждение невозможности в наше время обособить политические системы. Что же до истинных идей, то они обособленностью никогда не страдали. А сегодня каждый волен «измерить», в какой степени мои взгляды развивались самостоятельно и остались независимыми.

    5

    Хотя во всех коммунистических странах по-прежнему в силе некоторые из сущностей коммунизма — однопартийная система и монополизм партбюрократии при решении экономических вопросов, — внутренняя жизнь и международная роль каждой из них теперь настолько отличны, что величайшим из возможных заблуждений были бы попытки некоего отождествления этих стран. Именно по этой причине отдельные положения, высказанные мной в «Новом классе» и касающиеся как национального коммунизма, так и принципиальной возможности что-либо в коммунизме изменить, нуждаются сегодня если не в пересмотре, то наверняка в дальнейшем развитии.

    Тут главным образом имеются в виду: 1) положение, по которому всякое коммунистическое государство, возникшее путем революции, неизбежно развивается в национальное, то есть в национальный коммунизм, и 2) положение, по которому коммунизм непрестанно видоизменяется, хотя неизменной остается его сущность — монополия власти над экономикой и целиком жизнью нации.

    Возникшие расхождения и конфликты между СССР и Албанией, СССР и Китаем, а также между Китаем, Кубой и СССР подтвердили в принципе первый тезис, но отношения между коммунистическими государствами дошли уже до той грани, когда зону его действия должно было бы распространить на все коммунистические государства и все партии, то есть так, что всякое коммунистическое государство, едва стабилизировавшись, устремляется к самостоятельности и подчинению всех своих целей национальным идеалам и возможностям, а любая коммунистическая партия, не правящая даже, — к политической независимости от коммунистических сверхдержав. Другими словами: народы и нации существуют и помимо коммунизма, как они существовали помимо иных общественных движений и формаций, вынуждая таким образом коммунистов приспосабливаться к их характерам, стремлениям и возможностям. Между тем минусы второго тезиса вызваны не только переменами, произошедшими в действительности, но и моими, уходящими корнями в Аристотеля и Маркса, философскими взглядами того времени, допускающими (по крайней мере при интерпретировании) возможность отделять формы от сущностей. Более того, из подтекста «Нового класса» можно сделать вывод о моей в ту пору убежденности, что изменение сущностей — в данном случае социальных — происходит единственно путем их внутреннего разрушения, а также постепенного преображения. Поэтому сегодня упомянутый тезис следовало бы переиначить, сказав, что коммунизм меняется и в самой сущности, но вывода о состоявшемся уже его изменении не делать и тем более не устанавливать единого для всех стран механизма этого изменения. Напротив: как раз в связи с тенденцией превращения коммунистических движений в национальные напрашивается естественное логическое — хотя в действительности ничего не происходит по законам логики — следствие, что преображение коммунистических движений в каждой стране будет происходить на свой, особый манер.

    Аналитические страницы и выводы «Нового класса» — это практически полностью материал, почерпнутый из наблюдений за советским и югославским коммунизмом, за конфликтом между ними. Что и понятно, поскольку коммунизм тогда находился на старте дифференциации по национальным и внутриобщественным признакам. Сегодня уже ни одно коммунистическое государство, да и группа государств и партий, не в состоянии послужить источником для достаточно реального и убедительного обобщения. И хотя в «Новом классе» я указывал, что коммунизм — именно вследствие того, что он меняется, — следует разъяснять на каждом этапе его развития, сегодня к этому требовалось бы добавить следующее: всякое стремление обобщить коммунизм ведет к заблуждениям и ошибкам, путь же к познанию и умению верно ориентироваться — это изучение коммунизма прежде всего в каждой конкретной стране, а также прежде всего в зонах влияния коммунистических сверхдержав. По сути, единого коммунизма больше нет, есть подвиды национального коммунизма, отличные друг от друга и доктриной, и действительностью, которую выражают и реализуют. В интернациональном движении коммунистов удерживают сегодня либо осколки стремления к нему, либо страх перед внешней или внутренней угрозой, запугивание со стороны одной из коммунистических сверхдержав, либо в конце — печальные воспоминания о вымышленном «потерянном рае» мирового братства… Что же до советского и югославского коммунизма, то, хотя интересы государственные и общественные время от времени в форме высокого догматического мудрствования и упражнений в дипломатической утонченности реанимируют их жестокий когда-то спор, они сегодня в такой степени отличаются друг от друга, что один — советский — превратился в опору консервативных коммунистических сил как в собственной стране, так и вне ее, а другой является примером бессилия и распада коммунизма и как теории, и как практики или, если точнее и честнее сказать, — примером национального коммунизма и надеждой демократического преобразования.

    Проблемы коммунизма и люди в коммунизме многим новы. Что до проблем, по самой своей природе необычайно обширных и сложных, то их почти невозможно охватить разумом, до конца в них проникнуть. Но на данном политическом и социальном фундаменте некоторые черты, некоторые свойства коммунизма сделались ясными и неотторжимыми. Словно мастер смеется над собственным творением или оно, умирая, утверждает этим учение своего творца: в коммунизме вступили в конфликт производительные силы и производственные отношения, и если в одном из знаменитых положений Маркса мы слово «капитал» заменим на слово «партия», то получим возможность приоткрыть завесу судьбы коммунизма — судьбы, которую Маркс, напомним, уготовил единственно капитализму: «Монополия капитала (партии. — М. Дж.) становится оковами того способа производства, который вырос при ней и под ней»[59].

    Против коммунистической властной монополии и монополистических поползновений в управлении и распоряжении экономикой восстали на этот раз именно те организационные формы, на которые коммунисты, оказывая им всяческое предпочтение, надеялись как на свою опору. Имеется в виду так называемая социалистическая, или общественная, собственность, составляющая в Югославии основную часть, а в других социалистических странах — почти целиком национальное богатство, имеется в виду также сама власть и даже сама партия.

    Эта монополией и догмой задавленная, окаменевшая собственность, или национальная экономика, вошла в такую фазу развития и углубилась в такие международные экономические и политические отношения, что оказалась больше не в состоянии обновляться, а не то что соперничать со всесторонне конкурентоспособными экономиками Запада, которые используют все более современную технику и вовсе большей степени управляются электронными машинами. Говоря упрощенно, коммунизм главным образом оказался способен — пусть жестокими и чрезмерно дорогостоящими средствами — преобразить хозяйство, в основе которого лежал труд ремесленников и крестьян, но натолкнулся, и должен был натолкнуться, на трудности сейчас, когда в силу необходимости, продиктованной условиями индустриального развития, он вынужден прибегнуть к помощи электроники, всеобщего образования, а также ученых и специалистов самого широкого профиля и переходить в новое, усложненное состояние — к автоматизированному и крупносерийному производству.

    Развитые западные страны решали те же, лишь по-иному выраженные проблемы: там запрещались или по крайней мере ограничивались монополии, частные формы собственности дополнялись государственно-кооперативными, а роль государства в координационном планировании повсеместно и значительно возрастала. Тем самым частную собственность не отменили, да и вряд ли можно сказать, что ее ограничили, — просто она не является больше исключительной формой собственности. Жизненная необходимость, вынужденность производить на базе новейших, самых современных методов, подчиненность достижениям науки делали и делают формы собственности на Западе максимально мобильными и разнообразными. А значит, и все старые святыни низвергнуты или поколеблены, находя пристанище единственно — в головах людей. Эти перемены, это приспосабливание началось очень давно — с появлением акционерных обществ, сталкиваясь, как и все человеческое, с препятствиями (монополии) и застоями (кризисы), которые люди вынуждены были устранять, преодолевать в борьбе и совершенствовании изобретательства… Но коммунисты либо запамятовали, либо замалчивают, что не кто иной, как сам Маркс, подчеркивал: «Капиталистические акционерные предприятия, как и кооперативные фабрики, следует рассматривать как переходные формы от капиталистического способа производства к ассоциированному, только в одних противоположность устранена отрицательно, а в других — положительно…»[60]

    Нечто похожее, но совершаемое силовыми методами и окольными путями происходит с так называемой социалистической собственностью в Югославии, а закамуфлированно и при прочих ухищрениях — также в остальных восточноевропейских странах, даже в Советском Союзе, Болгарии и Восточной Германии. И это вопреки стабильности положения бюрократии в первом из перечисленных государств, услужливому раболепию верхов во втором и догматической крутости в третьем. Государственные долги, как и потребность в иностранных платежных средствах принудили югославские власти ослабить ошейник на горле так называемого малого (частного) общепитовского бизнеса, безработица заставляет их идти на уступки ремесленникам-частникам, а хроническая нехватка капитала прервала сладкую дрему «социалистических» экономистов, предложивших не только приоткрыть двери капиталу зарубежному, но и обсуждающих возможность выпуска акций социалистических предприятий для продажи в частные руки.

    Сказанное, однако, не означает, что в Югославии или где-то еще переживает кризис либо вот-вот обанкротится общественная — социалистическая — собственность, как таковая: в кризисе, на пороге краха находятся коммунистические привилегии, распространяемые как на эту собственность, так и на данную государственную власть, без чего коммунисты, естественно, перестали бы быть повелителями общества — «новым классом», а зато эта собственность и данная государственная власть без коммунистической монополии над ними не только обрели бы свободу, но и стали бы поистине общенациональным достоянием.

    Без проверки практикой никто не может с абсолютной уверенностью сказать, как в целом вела бы себя эта собственность, получи она возможность для «свободного полета», ибо сегодня, благодаря бесстыдной алчности коммунистов, ее формы распространены даже на те отрасли и сферы, где нация, общество не только не нуждались в национализации, но где последняя довела до хаоса и снижения качества (при относительном падении также количественных показателей производства), что произошло, например, у ремесленников, в важнейших сельскохозяйственных отраслях, в большинстве направлений сферы обслуживания. При изменении форм собственности, как известно, играют роль не только технические факторы, но и «страсти человеческие», равно как и организованные общественные силы. Но я не вижу ни разумных причин, ни какой-либо силы, которые упомянутой собственности, вырывая ее из-под опеки партийной и прочей бюрократии, могли бы придать некую иную форму, кроме нынешней, вобравшей в себя мысль и пот людей — ее создателей: то есть собственности — последовательно социалистической, общенациональной в действительном значении этих слов, а не в том единственно, которое используется демагогическими догмами и самообманом. Подчеркиваю это не как сторонник демократического социализма и не как политик, ищущий возможные решения в собственной стране: видопреломление форм собственности в развитых западных странах, то есть в странах классической частной собственности, показывает, что эта — социалистическая, она же общенациональная форма собственности (безусловно, свободная от монополии политической и прочей бюрократии, да и к тому же не как единственная, не как абсолютная) весьма действенна не только при преодолении социального неравенства, но и при использовании современной техники во человеческое благо, с целью создания более достойных условий жизни людей… Хотя вся ценность аналогий ограничена их свойством давать нам пищу для размышлений, тем не менее трудно удержаться и не сравнить коммунизм с феодализмом. И не из-за того только, что верхушка коммунистической олигархии раздает функционерам от партии государственные, а часто и хозяйственные посты тем же манером, как короли и вельможи за заслуги и верность одаривали ленами своих дворян, но и по причине паразитизма, никчемности тех и других при рыночно-промышленной экономике: как королевская власть, привилегии феодалов и феодальное землевладение мешали свободе набравших силу в недрах феодализма торговли и промышленности, так деспотизм олигархии, властные и хозяйственные привилегии в руках бюрократии, а также неповоротливые, абсолютизированные формы собственности, на которых эти привилегии возлежат, стали тормозом современного обращения, современного управления, современной технологии, да и самой общественной собственности, развившейся в коммунизме…

    Освобождение общенациональной собственности в коммунизме не может произойти без изменения политических и общественных отношений, а это, однажды случившись, вызовет дальнейшие перемены — и в обществе, и в отношениях собственности. Пример Югославии демонстрирует, как ослабление роли партийной и прочей бюрократии в национализированной экономике, вызванное необходимостью перехода на экономику рыночную, повлекло за собой также ослабление «социалистической» собственности, но в тех лишь областях, где таковая была навязана идеологическими предрассудками либо паразитическими потребностями политбюрократии, там то есть, где на самом деле она и не являлась социалистической: развалились колхозы («трудовые задруги»), восстановилась личная крестьянская собственность, ожила частная собственность в сфере обслуживания, возникли формы так называемой групповой собственности и прочее. Это предопределяет вывод, что коммунистические системы движутся к разнообразию форм собственности. Даже социалистическая собственность, освобожденная наконец от политических паразитов и бюрократических распорядителей, должна будет менять, множить, приспосабливать формы и способы управления, приводя их в соответствие с требованиями современной техники, современного управления, мирового рынка… А что до оправдания возникновения и развития частной собственности, которая для Югославии в некоторых видах и в определенной мере становится уже экономической потребностью, то вряд ли стоит слишком переживать за коммунистов, которые, порывшись в бездонном своем догматическом арсенале, и под это подложат милые-хорошие «социалистические» «марксистские» теории — если только, ясное дело, данная собственность не создаст угрозы их монополистическому богатству — власти…

    Все прежние реорганизации и «реформы» в коммунизме только варьировали способ осуществления «руководящей роли партии», то есть формы партбюрократических привилегий. Ныне — во всяком случае, что касается Югославии и, иным манером, Чехословакии[61], — экономические, да и общественные отношения достигли уровня, при котором их дальнейшее развитие невозможно без коренных перемен, причем в направлении более свободного действия существующих и зарождения альтернативных форм собственности, как и по пути упразднения монопольной роли в обществе и экономике одной-единственной политической группы, даже одного партийного течения. Ибо югославская экономика страдает сегодня от всех хворей: анархии, безработицы, застоя производства, «переизбытка» товаров и дефицита капитала, чрезмерного внешнего долга и т. п., — которые марксисты обнаружили в капитализме и «утвердили» их, действительно мучивших некогда капитализм, в качестве исключительно ему присущих «неизлечимых» недугов. В эти дни, когда чехи со словаками воодушевлены свободой, столь мудро, столь отважно добытой у местного и закордонного сталинистского деспотизма, жаль портить людям праздник, но все-таки не могу умолчать о том, что у них тоже впереди трудности, число которых, учитывая более высокий уровень их экономики, а также зависимость от советского «старшего брата», может быть даже большим. Но пусть утешит их, что в остальных коммунистических странах, да и в самом Советском Союзе под отлакированной догматическим оптимизмом и односторонними успехами видимостью благополучия не только кишит то же самое, если не худшее, зло, описанное Марксом по наблюдениям за ранним капитализмом, но и проклевываются ростки надежды, сплачиваются силы. желающие перемен и свободного развития… От всего этого зла коммунистические страны избавятся, ибо единственной непреходящей для человеческой жизни святыней и формой является собственное бытие и распространение в природе…

    Будущее ведомо лишь богам и догматикам. Но даже мы, простые смертные, видим, что коммунисты «допустили» две роковые «ошибки»: на Западе не согласились умирать по их рецептам. Запад продолжил путь технического прогресса, а плюс к тому и в коммунистических странах жизнь осмелилась перешагнуть границы, которые они ей предписали. Собственность, коммунистами созданная и возвышенная до идеала (поскольку лежит в основе их существования и привилегий), такая, какая есть, то есть подчиненная монополии партийного управления и распоряжения, не в состоянии ни приспособиться к внешним реалиям, ни опереться на внутренние свои возможности — дабы обеспечить нации достойные условия бытия. Ни один народ до сих пор не соглашался умереть во имя прелестей некоей догмы, коммунистическая догма — не исключение в этом правиле. Сегодняшняя Югославия — пример краха коммунистических иллюзий, но — в одном ряду с Чехословакией, безусловно, — и пример зарождения нового в недрах старых форм: фермент возмущения находится в самой так называемой социалистической собственности и в среде неудовлетворенных, обманутых, но не опустивших руки коммунистов. С точки зрения потребностей общества, с точки зрения реальной действительности единственной преградой на пути естественных жизненных устремлений югославского, да и целого восточноевропейского хозяйственного организма к слиянию со всей Европой, а также устремленности граждан Югославии и, конечно, других восточноевропейских стран к свободе выступает сегодня привилегированное коммунистическое господство над государством и экономикой.

    До недавнего времени объединенная Европа была и моим идеалом. Но хотя мне по-прежнему кажется, что вхождение Югославии в Общий рынок (ЕЭС) является неотложной жизненной потребностью ее народов, я уже не столь твердо уверен, что объединенная Европа сможет стать самостоятельной мировой силой, если таковая роль ей действительно необходима. Это тем менее вероятно, что, говоря о Европе, чаще всего забывают Россию, хотя их судьбы до настоящего времени были неразделимы. Лозунгом «Европа от Атлантики до Урала» де Голль продемонстрировал, что осознает это. Европа без России сегодня куца и бедна, ее настигли в знаниях и обошли в технике, и не по плечу ей не то что растолкать конкурентов — новые силы, но и хоть как-то противостоять им. Но де Голль не понимал или не желал понимать, что Россия по сию пору внутренним своим устройством и гегемонистскими претензиями противостоит Европе. Будем надеяться, что однажды китайская опасность извне, убыточность изолированного внутреннего развития и неосуществимость гегемонии — СЭВ (Комэкон) и Варшавский пакт деградируют — приведут к союзу России с Европой. Тем более что освобожденные формы, о которых здесь речь, есть условие дальнейшего расцвета русского народа, единственного, который ценой безмерных страданий и неисчислимых жертв сумел раздавить оба вида современного деспотизма: рационалистический Наполеона и иррациональный гитлеровский, поработивших Европу и замахнувшихся на весь мир… Я часто думаю, что Хрущев был лишь предвестником больших реформ и что еще только предстоит явиться великому реформатору, схожему, вероятно, более с Александром II, нежели с Петром I, поскольку сегодня актуальнее расширить и узаконить не национальные, а скорее общечеловеческие возможности и ценности… Но надежды не творят историю, и никто не в состоянии вернуть ушедшего времени: восточноевропейские страны, Югославия в том числе, не могут ждать союза, пусть бы и наверняка грядущего, Европы с Россией, им уже сейчас нужно сближать свою экономику с западноевропейской, готовя экономические и людские ресурсы к действию в более сложных и масштабных условиях. Европа, вполне очевидно, может обойтись без единства с данными государствами, подобно тому как в XIX веке для нее не было определяющим, обретут ли Сербия с Румынией независимость, а Польша — целостность. Но без Европы, не обойтись восточноевропейским странам. Так же, впрочем, как не обойтись им без США и Советского Союза, да и без Азии тоже, ибо центр тяжести мировой истории сместился к западу и к востоку от Европы. Европа — это пространство, через которое, будучи частью его, они соединены с миром, это необходимая форма их экономического и культурного существования.

    6

    Пусть Маркс простит мне это последнее смертное прегрешение, но кризис в коммунизме вызван не экономическими — так называемыми объективными, а исключительно человеческими — так называемыми субъективными факторами. Но удивительно то, что факторами этими выступают по большей части не идеи, овладевающие массами и становящиеся материальной силой, а человеческая неподатливость насилию, облеченному в грубое ли принуждение, в духовное господство или — что чаще всего и бывает — в сплав первого со вторым. Ибо горемычный род людской, сирый человечишка снесет любое зло, любое насилие, но дотоле лишь, доколе будет вынужден или сможет сносить, а совсем не поддастся никогда.

    Еще Аристотель открыл, что всякая людская общность есть общность различных устремлений, а посему никакой единый порядок не мог и не может удовлетворить и облагодетельствовать всех. Вот и коммунизм никто не попрекает за то, что ничем он в данном смысле и в лучшую сторону от других устроений не отличается, хотя сам себя, а значит, и других тоже, он убеждал, сея вокруг иллюзии, в обратном. Точно так же крах любого деспотизма не происходит по причине чрезмерной или недостаточной его жестокости, а тогда, когда человеческим созданием последняя воспринимается как бессмысленность и беспричинность, то есть когда не может уже больше оправдывать себя жизненной необходимостью.

    По названной причине не только люди обыкновенные, — если таковые существуют, — но и разные интеллигентские зануды, вопреки факту, что всегда находили коммунизм несколько «неестественным», вынуждены терпеть его до тех пор, покуда он, пусть даже силовым путем, решает те жизненно важные для нации вопросы, которые иные общественные силы по тем или иным обстоятельствам решить не в состоянии.

    Осуществимость коммунизма ставилась под сомнение с момента зарождения его как идеи, а протесты против несоответствия между тем, что он обещал и что выходило на поверку, раздавались из собственных его рядов с тех пор, как он добрался до власти. Ни один из подвидов революционного деспотизма такого соответствия достичь не смог, коммунизму это также не удалось. Что же и говорить о его попытках отождествить себя с деидеализированными естественными устремлениями — с нормальной повседневной жизнью людей? Вот почему коммунизм, сыграв роль генератора революционного насилия сообразно потребностям некоторых современных нам общественных систем и наций — как некоторые системы и нации в иные времена ощущали схожую потребность в иных, но также на насилие сориентированных революционных силах и начинаниях, — должен быть заменен «естественным», «неидеальным», то есть деидеализированным строем. Это с неотвратимостью диктуется самой природой и исторической ролью любого революционного учения и любой революции: человеческая жизнь, за неимением цели определеннее и конечнее самого бытия, со временем отвергнет и коммунизм — революционное учение и революционную власть, — невзирая ни на какие его идеальные цели и, еще меньше, — на добрые намерения и лучшие качества его вождей.

    Общественно-экономические отношения, установленные коммунизмом, в том числе и ради собственного увековечения, сами по себе еще не причина его конфликта с течением жизни, хотя и они, бывает, что используются в качестве рассадника новых идей и форм. Возможно, причины как таковой вообще не существует, по крайней мере единственной и неоспоримой: просто со временем накопились наблюдения и произошел сдвиг в отношениях, так что сами коммунисты перестают верить в коммунизм, а жизнь человеческая, раскрываясь в большей комплексности, перестает выносить рамки, в которые загнала ее марксистская идеология и на которых по-прежнему настаивает тонкая прослойка власть имущих. Это происходит медленно, — если сравнивать с продолжительностью известных по прошлым временам периодов революционного насилия, но и быстро, — если учитывать размах индустриальных и других преобразований, задуманных, а частично и осуществленных.

    Самые серьезные и укоренившиеся болячки коммунизма не проистекают сегодня из сопротивления «классового врага», которого, почитай, и не осталось уже, или из агрессивности «империализма» — завладев «атомной смертью», коммунисты сравнялись с ним и сосуществуют в мире и сотрудничестве. Недуги в самом коммунизме, и поэтому, видно, для их ликвидации требуется тем больше усилий, чем более он предоставлен сам себе. Коммунизм вытесняется самой жизнью, а могилу ему роют свои же, в большей или меньшей мере догматически настроенные прагматики: одно и то же, можно сказать, поколение его вождей оборачивается поначалу из революционеров в деспотов, а потом — в «либералов», которым коммунистические идеи представляются как бы монетой для взаимных расчетов или тонюсенькой, готовой вот-вот сползти, позолотой. Частые перекрашивания коммунистических вождей, что благополучно сочетается у них с напрочь лишенным разумности, зашоренным противодействием жизни, действительности, ведет к тому, что коммунизм — когда-то огонь, которым пылали, и надежда, во имя которой всем на свете жертвовали миллионы борцов, — в разложении своем выглядит безобразнее любого из изживших себя прежних порядков. Отражая реальность, поэты предчувствуют уже, что коммунизм сам обесчестит все свои святыни.

    Драматург и сатирик Матия Бечкович, скрываясь под псевдонимом, так описывает югославское общество образца 1967 года:

    «Многие по сегодняшним меркам столь обычные, даже будничные явления были бы в одна тысяча девятьсот сорок пятом году приняты за невероятные и невозможные. Никто тогда не мог представить себе, что двадцать лет спустя несколько десятков тысяч югославов будут работать за границей. Единственно реакционеры могли бы додуматься до того, что бывшие бойцы коммунистические партизаны. — М. Дж.) станут гнуть спину на бывших немецких солдат. Никто, конечно, не поверил бы, что студенты будут все так же разносить молоко, а отпрыски революционеров получать образование на стороне. А ведь это были хорошие пропагандистские аргументы против буржуазии, призванные скомпрометировать ее. Кто мог знать тогда, что в мире объявятся прогрессивные короли и со многими из них мы подружимся? Обладателям самой извращенной фантазии, ничего святого за душой не имеющим, даже присниться не могло, что в Югославию на летний отдых наведается с семьей Эрих Раякович нацистский военный преступник. — М. Дж.). Мало кто ведал, что церкви и дворцы — наше культурное наследие, бесценная наша история. Были и такие, что, возвращаясь из грядущего, делились с народом впечатлениями. Они утверждали, а вокруг все верили, что в этом грядущем не будет, безработных, неграмотных, без вины осужденных и обездоленных. В грядущем также отсутствовали: проститутки, бары, игорные дома, стриптиз, коррупция, разница в достатке, зарплаты, чиновники, домработницы, мода, хозяйки, прислуга и даже дворники!.. Только полные негодяи могли поверить, что нам не станет хватать электричества, что будем закрывать школы, сострадать американским президентам, курить американские сигареты, нахваливать американские напитки, жевать американскую жевательную резинку, носить итальянские туфли, пить испанские вина, с удовольствием покупать немецкие автомобили, петь ковбойские песни… Кто мог поверить, что бывшие немецкие солдаты станут нашими зятьями и желанными, почитаемыми туристами?.. И все это нормально сегодня. Так должно было случиться: один период расправился со своими заблуждениями, другой — со своими. Невозможные вещи сделались былью…»

    Приведенный отрывок — мозаика сегодняшней Югославии, где разложение и вырождение коммунизма — процесс наиболее всесторонний, явный, но выглядящий при этом ничуть не безобразнее или привлекательнее, чем в любой другой восточноевропейской стране. Либо вообще в коммунизме как всемирном движении. Разумеется, различий не миновать, поскольку неодинаковы условия, в которых действует партбюрократия, ее возможности, а также «пути в социализм» у каждой страны конкретно, но все партии, все коммунистические режимы охвачены процессом разложения классических революционных и зарождения новых, под мирное время скроенных, форм: для Югославии все это обернулось затяжным, безысходным экономическим кризисом и неудержимым идейным отмиранием партии; для Польши — конфликтом, по одну сторону которого стоят закоренелые догматики-партбюрократы просоветского толка, а по другую — в национально-демократическом духе настроенные представители партийной интеллигенции; для Чехословакии — выяснением отношений между остатками сталинистских сил и свободолюбивым народом, ведомым коммунистами-демократами; для Румынии — окрашенным в национальные цвета сопротивлением советской гегемонии со стороны союза партийной верхушки и народа; а в международном коммунизме мы имеем дело с углублением конфликта двух коммунистических супердержав и дальнешим отдалением компартий от каждой из них.

    Так замыкается кольцо межпартийных и межгосударственных противоречий: сначала Советский Союз, а за ним и Китай, раз уж они не могли не быть сверхдержавами, должны были и по-гегемонистски вести себя в отношении слабых и беззащитных, каковыми являлись единственно компартии, решившие выжить, — а потому одна за другой вырывавшиеся из-под их контроля. Ибо каждое государство — как и каждая нация, каждая личность — естественно стремится к равноправию, в силу чего появление большего числа коммунистических государств обязано было привести к неподчинению диктату прежнего всемирного центра, ослаблению последнего, к формальной его ликвидации и, в итоге, — к росткам «ереси» в национальных масштабах.

    Это, кстати говоря, подтвердило, что коммунизм — не религия, а особого типа политическое движение или особого типа власть: до поры, пока он был преимущественно первым из двух названных вариантов — преимущественно идеологией, автоматически неся в себе многие свойства религии, он не просто мог, но и должен был иметь определенный центр. Стоило же ему перевоплотиться в разнообразие государств — пошел неизбежный обратный процесс. Далее. Напрашивается сравнение с расколом католицизма в начале XVI века: причинами там были не одни тонкости толкования догмы, но и сопротивление, которое, ощутив собственную силу, князья оказывали светской власти папы. Католицизм-религия самоочистился огнем контрреформации, а постепенное ослабление светского могущества Ватикана, по сути, укрепило его в роли всемирного центра веры. По тем же самым причинам — если логическое предугадывание грядущего течения истории и здесь не подкачает — коммунизму нечего опасаться внутренних войн, подобных тем, что вели протестанты с католиками в Европе XVI столетия, хотя и не исключены между коммунистическими государствами различные конфликты, в том числе вооруженные, которые были бы непременно «замотивированы» преимуществами идеологии, но, отражая на самом деле стремление к превосходству, становились бы частью, если не поводом, столкновений более широкого — мирового масштаба.

    Так внешние и внутренние различия и столкновения в коммунизме взаимоотражаются, дополняя друг друга, при постоянной тенденции к большей самостоятельности, к идеологической пестроте — к ослаблению догматизма. Распад и видоизменение коммунизма протекает, стало быть, и вертикально — то есть в самой идее, внутри всемирного движения, и прежде всего в каждой конкретной партии, и горизонтально — то есть как результат непрестанного, комплексного размежевания национальных партий с коммунистическими сверхдержавами и друг с другом.

    Происходящее в коммунизме сопровождается, а отчасти и обусловливается расслоением самого общества, изменением расстановки сил в нем. Так, во всем восточноевропейском коммунизме (в каждой восточноевропейской стране по-иному, с разной интенсивностью) далеко зашел уже процесс созидания нового общественного слоя — особого среднего класса, рекрутируемого из представителей всех слоев — от верха партийной олигархии до квалифицированных рабочих и умело ориентирующихся крестьян. Его костяк — это специалисты всех профилей, а также люди искусства, политики-практики, удачливые менеджеры. Класс этот недогматичен, скорее даже — антидогматичен, он заинтересован в лучшем собственном жизненном уровне, увлечен техническим прогрессом и рентабельной деятельностью. Возник он спонтанно — как следствие индустриализации, привнесенных ею условий и отношений. Класс еще не обзавелся ни идеологией, ни организационными формами, хотя ростки того и другого (свободомыслящие теоретики, демократические течения) можно заметить в рядах самих коммунистов. Стать на пути роста этого класса партийная бюрократия не смогла, да и была не в силах, поскольку испытывала необходимость в его представителях — подвижниках индустриально-культурных преобразований, укреплявших ее же позиции и оправдывавших вообще ее бытие. Более того, она была вынуждена делать уступки будущим представителям этого класса, признавать их заслуги, так что сегодня может лишь журить их, оформленную особую силу, за «низкую» сознательность и «несоциалистическую» мораль да политическими кампаниями вкупе с административным трюкачеством тормозить их осознанную и организованную консолидацию. Зa этим классом будущее уже потому хотя бы, что усиление его невозможно задержать и что он, завоевывая в обществе преимущества для себя самого, одновременно совершенствует условия жизни народа… Не ожидая от этого класса ничего выходящего за рамки большего разнообразия условий и возможностей выбора, чувствую все же себя его сторонником: потому хотя бы, что предвижу его неминуемость. Ибо сегодня мышление мое не отделяет человеческую природу и судьбу народа от временной конкретной исторической формы, в которой они обязаны выстоять и самовыразиться…

    В силу того что именно здесь данное развитие ушло особенно далеко, да и по причине своей многонациональности, Югославия, несомненно, представляет собой как поучительный пример вертикально-горизонтального распада коммунизма и расслоения общества, так и подтверждение общего вывода о несоответствии коммунизма современной жизни. Это несоответствие всякий раз выражается в ином виде: через идеологию, национальный вопрос, общественную проблематику — где-то и когда-то ярче в одном, другом, но до сей поры нигде и никогда в отрыве одного от всех остальных факторов.

    7

    Что же происходит в Югославии на самом деле?

    Конфликт югославской революции с советским великодержавным гегемонизмом не мог не повлиять и на внутреннее развитие.

    Поначалу руководство Югославии отбивалось от нападок со стороны СССР словесными опровержениями клеветнических домыслов и состязанием с советской партией в революционности. Но опыт вскоре убедил, что такая политика в лучшем случае может привести к красивой, героической гибели, ибо изолирует от внешнего мира и потенцирует сумятицу в собственных рядах. Находясь и сам в смертельной опасности, Тито решился на идеологическое углубление конфликта с советским руководством и на первые, весьма скромные меры либерализации — децентрализацию управления экономикой и децентрализацию административной деятельности (исключая политические органы — партию, тайную полицию и армию). Все это, разумеется, не происходило так легко, как я здесь живописую: ручейки либерализма соседствовали с мощным революционным течением, перерожденным уже, по существу, в реакционно-бюрократическое: так, к примеру, коллективизация деревни проводилась одновременное либерализацией в интеллектуальной жизни и системе образования, а отказались от нее только под конец первого периода либерализации.

    Вообще-то борьба со Сталиным и сталинизмом, хотя именно с нее начался распад мирового коммунизма, его внутреннее видоизменение, не обошлась и без отрицательных последствий: за партию, в которой не задавлено было еще идиллическое отношение к революционному товариществу (правда, и тогда уже демократизм не особенно процветал в ее рядах), «заступилась» тайная полиция — с обычной бесцеремонностью диктаторской власти. Попытки облагородить партию духом демократизма, сообщив тем самым дополнительный импульс либерализации общества, экономики, встретили крутой отпор партбюрократии, и до той поры крепко уже державшей в руках рычаги власти: вскоре после смерти Сталина началась расправа с «ревизионистами», которые своей критикой сталинизма лишали «святости», подтачивали «идеологическое единство» партии, то есть — идеологическую монополию партийной олигархии.

    Но кое-что уже изменилось: югославское государство обрело самостоятельность, югославская экономика, включившись во внутренний и внешний рынок, разорвала административные путы. Так что даже ярые сторонники идейного единства партии, как и опоры власти на тайную полицию, стали вынужденно пользоваться демократической демагогией… Хемингуэй однажды тонко и умно заметил, что революционный энтузиазм можно продлить только с помощью деспотизма, однако история всех догм, в том числе коммунистической, подтверждает, — а Югославия сегодня вернейший тому пример, — что веру, отравленную новыми истинами, возродить невозможно, так же как невозможно воскресить святое единство церквей или массовых движений, подорванное распятием самых верных и искренних их последователей. Ибо назад возвращается, если возвращается, уже не то колесо истории, да и дорога, по которой катится оно, — уже не та дорога.

    Духовные веяния, рыночный настрой экономики, дифференциация в обществе постепенно, но неуклонно делали дело: правящая партия — Союз коммунистов Югославии, — не является больше ни сталинистской, ни ленинистской партией, а то, что в имени своем она все еще сохраняет напоминание коммунизме, объясняется ее происхождением и неугасимой потребностью пользователей коммунистической идеологии в самообмане.

    Различать «ленинистскую» и «сталинистскую» партии, хотя такой подход, возможно, и покажется крайне догматичным, весьма важно: Сталин не только настаивал на «идейном единстве», то есть монолитности партии, но и реализовывал таковое самыми суровыми методами, в то время как Ленин, пусть непоследовательно и ограниченно, допускал все же в партии открытое выражение несовпадающих взглядов. Поэтому, когда сегодня вожди краснобайствуют о возвращении к «ленинским нормам партийной жизни», они, по существу, лгут тем уже, что сводят эти «нормы» к более строгому соответствию уставу, а не к тому, в чем заключался их смысл при Ленине, — в гарантии прав партийного меньшинства, выработке общей линии партии на основе различий во мнениях и платформах. Ни одна правящая коммунистическая партия, в том числе и Союз коммунистов Югославии, не придерживается этих, действительно ленинских, норм[62].

    Отношения внутри коммунистических партий и общественных систем под их управлением только внешне и на словах развиваются по пути возврата к Ленину и его партийным «нормам», либо к «молодому» Марксу и его теориям об отчуждении. Все эти потуги — не что иное, как привычное цепляние коммунистов за призрачные, отжившие мифы.

    Развитие коммунистических партий, вопреки упрямому противодействию верхов и официальному глянцу, движется на деле к размягчению, даже распаду их идеологии, к превращению их во все менее спаянную компанию разношерстных, часто диаметрально несовпадающих течений, хотя и слепленных все еще в единый идеологический ком. Это не исключает коротких, под влиянием иллюзий напополам с отчаянием, порывов и разворотов то в сторону Маркса, то Ленина, но основной поток неудержимо рвется к ослаблению догматических и усилению более свободных, более жизненных отношений.

    Сегодняшнее состояние всех восточноевропейских стран, а особенно Чехословакии и Югославии, показывает, что новые, более свободные идейные течения, которые вначале захватывают преимущественно сферы искусства и экономики и с которыми коммунистические вожди вынуждены мириться по причине недопустимости внешней изоляции, опасность погрязнуть в отставании, а также во избежание потери собственного статуса, — а это может легко случиться в междоусобной борьбе, — неизбежно подрывают униформированную монолитность партии и вершат ее расслоение. Тем самым я не хотел сказать, что все коммунисты — всегда и везде противники современного искусства, а то лишь, что все новые формы искусства необходимо связаны с самостоятельным, неприспосабливающимся мышлением. Точно так же и рыночная экономика немыслима при существовании любой, тем более политической монополии, которая как таковая засоряет ее жизнь и условия функционирования внеэкономическими, идеологическими силами, навязывает ей отнюдь не необходимые, произвольные нагрузки.

    Самой большой сложностью для Югославии, да и для Чехословакии тоже, оказалось восприятие — пока еще не слишком поздно — этих истин, если они вообще будут усвоены. Возврат к идеологическому единству в партии и идеологизированному управлению хозяйством, на что Югославия попыталась отважиться в период с 1962 по 1966 год, невозможен без сопутствующего обострения оппозиционных тенденций, страшного сумбура и колоссальных убытков. Надо подчеркнуть, что ряд заторов и экономических неудач, повсеместно отразившихся в последние годы на жизни страны, не есть, как твердят сталинисты вместе с прочими догматиками, результат неверного применения «хорошей» марксистской теории, не является он, как о том говорят официально-полуофициальные реформаторы, и последствием неадекватности устаревшей администрации, поскольку, мол, с похожими трудностями сталкиваются другие страны Восточной Европы.

    В Югославии неминуемо должно было дойти — так, как получилось, — до столкновения между экономикой и официальной политикой. За чем логично последовала поляризация внутри общества. На одной стороне оказались интеллектуальные, высокообразованные созидательные силы, пришедшие как изнутри партии, так и извне ее, поддержанные новой для общества группой технической интеллигенции и бизнесменов-менеджеров, а также, потенциально, — широкой публикой; на их пути оказались все убывающие ряды политической бюрократии, творцов так называемых «политических фабрик» (то есть промышленных предприятий, построенных более по политическим и доктринальным соображениям, нежели в силу потребностей экономики). В тот же строй влились сельские бюрократы и испытанный недруг технического прогресса — политчиновничество с производства.

    Не образовалось, вопреки многим предсказателям, двух полюсов: партия — общество. В данном смысле недосказанным остался и мой «Новый класс». Один и тот же раскол, от вершины до основания, растекаясь по всем порам, потряс и партию и общество. Свободу множит и компартия, а точнее, достойные, мыслящие люди из ее рядов, поскольку на самом деле — в классическом ленинско-сталинском смысле — коммунистической эта партия уже не является.

    Такое раздвоение, перерождение духовное и внутриобщественное, есть лишь по-иному выраженная тяга югославских наций к большей административно-хозяйственной самостоятельности. Сила такой тяги с очевидностью нарастает у всех наций Югославии, хотя — сообразно различиям в уровнях достигнутого, историческому фону и перспективам — акцентируется она неодинаково: говоря в общем, у словенцев превалирует экономическая, у хорватов — государственно-правовая, а у македонцев — духовная сфера. Что же до сербов, то у них — крайности: либо сохранение единого государства более-менее таким, какое есть, либо полное обособление. Дальнейшая детализация, окунись я в нее, отдельных устремлений югославских народов или национального вопроса в целом не стыкуется ни с замыслом, ни с внутренней целостностью этой книги. Тем не менее некоторые аспекты привлекают новизной и универсальной значимостью. Процесс достижения самостоятельности республиканскими партиями, отделение республиканских административных органов от союзных, а наций — друг от друга и от центра периодически бывает наиболее отчетливой, да и самой решающей формой сопротивления и распада — изменения старых форм. Ибо не стоит забывать, что национальные и общественные противоречия развалили королевскую Югославию буквально за несколько дней войны, а коммунисты воскресили ее восстаниями против оккупантов, но в решении национального вопроса, и не только его, вопреки собственным красивым декларациям, продвинулись ненамного дальше культурных и административных автономий. Централизм в старой Югославии поддерживался сербской монархией и военно-полицейским аппаратом, в котором преобладали сербы. И новая, коммунистическая Югославия осталась в сущности централистской, только реализуется это теперь иным путем — через единую, централизованную политическую партию, также опирающуюся на армию и тайную полицию.

    Хотя они и принадлежат к категориям внеисторическим, нации тем не менее изменчивы в своих стремлениях, возможностях, да и сами обстоятельства существенно переменились. Югославию ее народы создали и отстояли в борьбе против захватнических империй — сначала Турции и Австрии, а затем Германии и Италии. Сейчас не только больше нет империй, представляющих для них опасность, но и никто не оспаривает права даже самых отсталых народов на собственную государственность и культуру. С распадом и расслоением коммунистической партии не просто ослабла сила, сплачивавшая Югославию изнутри, но гаснет сама идея югославянства — та, что провела наших предков сквозь все тяготы долгой национальной борьбы, а мое поколение подвигла на революцию, которая совершалась в схватке с немецкими и итальянскими фашистскими поработителями.

    Вот так на наших глазах, несмотря на то, что для многих поколений она была вдохновеннейшей, жизненно необходимейшей реальностью, выветрилась идея югославянства. Ибо жизнь югославов в ней больше не нуждается. Убежден, что, такое, как есть, нынешнее югославское государство, совершенно в этом совпадая с прежним, не в состоянии выдержать ни одного достаточно глубокого кризиса. Нет и не может быть национального равноправия без человеческой свободы — без действительного права наций на отделение, на самостоятельную экономику, независимые политические организации и собственную вооруженную силу. Шанс более прочному государственному содружеству может дать единственно концепция новой Югославии, в которой ее нации объединились бы на принципе договоров между суверенными государствами, а ее граждане обладали бы политическими свободами. Но сегодняшний режим — по крайней мере так было до сих пор — постарался предотвратить любое движение в эту сторону. Поэтому дальнейший идеологический распад, как и обострение внутриобщественных и межнациональных отношений, могут, с Возникновением некоего серьезного кризиса, разбудить амбиции военной верхушки, которая вознамерится «спасать государство» — вопреки тому, что многонациональность Югославии гарантирует крах любой военной диктатуры, что в 1929 году при короле Александре уже было продемонстрировано.

    В «Новом классе» я высказался в том ключе, что военная диктатура представляла бы для коммунизма явление прогрессивное, поскольку разрушила бы догматизм и свергла монополию партийной бюрократии. Но события в коммунизме и мире приняли с тех пор такой оборот, что этот вывод необходимо переиначить: военная диктатура, даже в Советском Союзе, затормозила бы, судя по всему, демократическое развитие и обострила международные отношения. Пример коммунизма также показывает, что — перефразируя Клемансо — современное государство и современные условия жизни слишком сложны и слишком важны, чтобы быть отданными на милость и немилость генералов.

    Чехословакия — еще более резкий пример параллельности и взаимосвязанности возгорания национального вопроса и борьбы за свободу. Предполагаю, что подобная волна возмущения на национальной почве ожидает и Советский Союз, стоит ему приступить к демократическим преобразованиям, — тем более что его нации не имеют и приблизительно тех прав, которые есть, например, у наций в Югославии. Но само движение Советского Союза к более свободным формам и взглядам не пойдет, как кажется, одновременно и теми же путями, что в остальных восточноевропейских странах. И так не только из-за относительной слабости демократических традиций, но и в силу стабильного положения советской партийной бюрократии с ее глобальными претензиями. Свобода Восточной Европы во многом зависима от происходящего в Советском Союзе, в самом же нем она зависит и от мировых процессов, а не единственно от внутрикоммунистических.

    Никакие перемены в способах правления, к которым коммунисты, обманывая себя и других «далеко идущими», «принципиальными» мерами, прибегают и стихийно, и сознательно, не способны больше существенно изменить — а думаю, и даже несколько «подрумянить» — восточноевропейский коммунизм. Отнюдь не случайно именно в Югославии, где коммунизм полнее всего охвачен изменениями и распадом, наиболее укоренилась непробиваемая вера в то, что реорганизация Союза, коммунистов, как и большая последовательность управленческих мер, то есть лучшее соблюдение прав рабочих советов и так называемого самоуправления, представляют собой тот самый «золотой ключик», с помощью которого будет найден выход из всех трудностей. Но всякому «незапудренному» сознанию наперед ясно, что никакой способ правления не в состоянии действенно влиять на общественные и собственнические отношения, если одновременно оставляет прежней суть этих отношений.

    О какой реорганизации Союза коммунистов Югославии, о каком «самоуправлении» в Югославии идет, по существу, речь? У сегодняшнего Союза коммунистов и «рабочего самоуправления» есть своя предыстория, к сжатому изложению которой зовет меня нерасторжимая взаимосвязь объективных и личных мотивов. Сверхжесткость борьбы со Сталиным, чудовищные его методы пробуждали в югославских коммунистах, по крайней мере в так называемых неисправимых идеалистах, не одни сомнения и разочарования, но и мечту построить общество, в котором подобное впредь было бы невозможно, то есть общество, более открытое критическому взгляду, более свободное. Поскольку же они оставались и — учитывая породившие их силы да реальные обстоятельства, сопровождавшие борьбу этих людей, — должны были остаться догматиками, идеи и средства, отличные от сталинских, неминуемо, естественно приобретали в их сознании облик более верного толкования и лучшего практического применения теорий Маркса. Началось возвращение сначала к Ленину, а вскоре после этого — к Марксу. А из всех сталинских «отклонений» самым для них вопиющим было, безусловно, то, которое особенно угнетало югославских коммунистов: несовпадение теории Маркса — Ленина о так называемом отмирании государства уже назавтра после взятия пролетариатом власти со все более очевидным ростом мощи и роли государства в Советском Союзе через тридцать с лишним лет после этого «взятия».

    Напрашивался и иной взгляд на партию, поскольку она, «источник и прибежище власти», была в достаточной мере сталинистской, то есть основанной на сталинском «идейном единстве» и ленинском «демократическом централизме», который под Сталиным превратился в принцип тотальной и неукоснительной покорности руководству, даже одному вождю. Так, стремление к большей свободе в партии и изменению — из командной преимущественно в идейную — ее общественной роли привело к переименованию прежней Коммунистической партии Югославии в Союз коммунистов Югославии. Идея пришла в голову мне, я достаточно легко убедил Карделя, а поскольку близился VI съезд партии (осень 1952 г.), мы вдвоем позвонили Тито, и он нас сразу принял. Тито тоже согласился мгновенно, тем более, когда мы ему напомнили, что так же называлась первая коммунистическая организация, которую создал Маркс и для которой они с Энгельсом написали «Манифест Коммунистической партии». Примечательно, что новое название партии возникло в моем сознании именно в таком виде прежде, чем я вспомнил, что так называлась упомянутая организация Маркса, — это, разумеется, окончательно укрепило мою уверенность и окрылило меня. Тито тут же позвал Ранковича: тому мое предложение не понравилось, но он дисциплинированно выразил покорность общему мнению нас троих. У Тито, помню, непроизвольно вырвалась тогда фраза, которую мы с Карделем часами обсуждали: вместо многопартийной, дескать, нам бы больше подошла многогрупповая система.

    Но, как я уже упоминал, впоследствии демократизация в партии, а тем самым и в стране, была верхами застопорена. Между тем сама жизнь подставила свое плечо новым процессам: загнанное вглубь «еретическое» свободное мышление продолжало созидать и бороться — в одиночку, стихийно, в гуще масс, во всем многоцветье, — становясь все постояннее и необоримее. Новое имя партии, как и другие демократические формы и символы, также служило ему опорой и неплохим оправданием. Жизнь, словно призрак, напоминала вождям, что когда-то они были революционерами, а однажды даже вознамерились стать демократами.

    Сегодня, пятнадцать лет спустя, возникают похожие затруднения, преимущественно внутренние и потому еще более критические. А пути выхода, обойденные в то время и заколоченные, зовут к жизни новые силы — мощные числом и самосознанием. Жизнь старой партии, подпираемая единственно ностальгическими воспоминаниями и рецидивами бюрократизма, едва теплится. Руководство тем не менее coхранилось практически прежнее, по сей день упорствующее в стремлении удовлетворить жизненные нужды народа и государства «новой» реорганизацией Союза коммунистов, в данном конкретном случае — сплочением растерянных, обескураженных партийцев вокруг обветшалых идей да окаменевших догм, а по существу, — вокруг собственной власти.

    Но что с «самоуправлением», какие у него шансы выбраться из нагромождения общественных и межнациональных проблем, обрушившихся на Югославию?

    Как таковая, идея самоуправления принадлежит мне, Карделю и отчасти Кидричу. Вскоре после того как разгорелся конфликт со Сталиным, — в 1949 году, насколько помнится, — я начал заново, гораздо внимательнее перечитывать «Капитал» Маркса, пытаясь догадаться, в чем сталинская бесовщина и югославская правда. Я открывал для себя немало новых мыслей, особенно относительно общества будущего, в котором непосредственные производители, свободно объединившись, станут сами решать все вопросы производства и распределения, одним словом — распоряжаться своей жизнью и своим будущим.

    Страну душил бюрократический сорняк, а партийные вожди исходили гневом и ужасом, бессильные прекратить произвол партаппаратчиков, которых сами же вскормили и которые так надежно подпирали их власть. Однажды, это могло быть весной 1950 года, мне пришло в голову, что нам, югославским коммунистам, пора бы уже приступить, в соответствии с Марксом, к реализации свободного объединения непосредственных производителей, то есть передать им управление предприятиями, с тем чтобы они единственно были обязаны платить налоги на покрытие военных и прочих «все еще необходимых» государственных расходов. При этой мысли я почувствовал угрызения совести: а не пытаемся ли мы, коммунисты, таким способом переложить на рабочий класс ответственность за промахи и трудности в экономике или заставить его разделить их с нами? Когда вскоре, на импровизированном совещании в автомобиле около виллы, где я в ту пору жил, Кардель и Кидрич выслушали эти мои мысли, тех же сомнений в них я не обнаружил, а с собственными расстался тем легче, чем неоспоримее было совпадение моих размышлений с учением Маркса. Не выходя из машины, мы проговорили добрых полчаса: Кардель считал идею хорошей, но осуществимой лишь лет через пять-шесть, с чем согласился и Кидрич. Но спустя пару дней, позвонив, Кидрич сказал, что подготовку можно было бы начать немедленно, и тут же — как всегда импульсивно — начал детализировать и обосновывать целый замысел. В один из тех же ближайших дней у Карделя в кабинете прошло совещание с руководителями профсоюзов, которые среди прочих вопросов для обсуждения поставили и вопрос о расформировании рабочих советов, существовавших и до того времени, но исключительно как органы при администрации. Тогда Карделя осенила мысль соединить мое предложение об управлении с рабочими советами, причем в первую очередь так, чтобы предоставить советам надлежащие расширенные права. Сразу вслед за этим начались предварительные дискуссии и выработка правовых основ, на что ушло, возможно, четыре-пять месяцев. Тито, занятый другими делами вне Белграда, не был в курсе всей этой деятельности и самого замысла до тех пор, пока мы с Карделем не сообщили ему во время заседания Скупщины, беседуя в правительственном салоне, о необходимости вскоре принять закон о рабочих советах. Первая реакция Тито была острой: «Наши рабочие для этого еще не созрели», но мы с Карделем, как люди, убежденные в величии задуманного, постарались рассеять его неуверенность, он начал слушать нас внимательнее и мы почувствовали, что постепенно он поддается нашим доводам. Самым главным в этих доводах было то, что в случае успеха нового дела, в котором мы не сомневались, у нас, впервые в социалистической практике, начала бы реализовываться демократия и одновременно для всего мира и международного рабочего движения это было бы выражением нашего подлинного и окончательного разрыва со сталинской системой. Прохаживаясь, как всегда, когда он напряженно думал, Тито приостановился вдруг и воскликнул: «Да это же Маркс, его «фабрики — рабочим!» — такого до сих пор не было нигде на свете!» Тем самым наши с Карделем сложные теории были несколько упрощены, но зато обрели прочность и реальную силу: через два-три месяца Тито обосновал перед Скупщиной закон о рабочем самоуправлении.

    Воспоминания, в которые я пустился, мне самому начинают уже казаться похожими на мемуары состарившихся экс-политиков, которые «все это» «уже давно знали», «уже говорили» тогда-то и тогда-то! Но в том, что дело обстоит не так или не совсем так, меня успокоительно убеждает одна — действительно давнишняя — мысль: даже если бы партия, управление экономикой, наконец, общество в целом последовательно развивались в направлении, которое я отстаивал, в лучшем случае и единственно мы быстрее бы дошли до обострения и постановки самой жизнью основных проблем, но саму систему из утопической практики и практического насилия все равно не вытянули бы. Так, по существу, при помощи тайной полиции началось длившееся до Брионского, 1966 года, пленума Центрального комитета сотворение новых догм, новых мифов, без которых, вероятно, не в состоянии выжить род людской, а коммунисты особенно, в чем и сам я, при возможных заслугах, безусловно грешен.

    Но более важным является то, что все последующее развитие Югославии подтвердило: демократическим преобразованиям менее важны, хотя также необходимы, та или иная роль партии, та или иная форма правления. Приоритет — за свободой идей и течений в партии, за свободой самого общества. Ибо параллельно с рабочими советами пятнадцать лет длилось всевластие тайной полиции, вплоть до сместившего ее руководителей Брионского пленума Центрального комитета летом 1966 года. Вопреки постоянному подчеркиванию преимущественно идеологической роли партии, оставались прежними ее недемократическая структура и ее привилегированное положение над обществом. Более того, и сегодня еще не исчез страх перед тайной полицией, хотя методы ее смягчены и могущество заметно уменьшено. А партийные вожди именно в эти месяцы силятся «революционизировать» и укрепить Союз коммунистов на основе «единой платформы», другими словами: тайный надзор за гражданами еще не запрещен и не наказуем, а в партии еще не определены и не узаконены права меньшинства.

    Рабочие советы, другие органы самоуправления ни по своему назначению, ни по положению в обществе не были в состоянии решить всех проблем свободного, гармоничного развития экономики и даже справедливого распределения (так называемого распределения по труду). Да это и невозможно без узаконенного свободного и активного участия людей, и в первую очередь тех, кто трудится (независимых профсоюзов, других организаций, забастовок, демонстраций и пр.). Экономика — это борьба человечества с природой, и она требует тем большей дисциплины, чем в более сложных условиях люди трудятся и чем более совершенные орудия используют. Патриархальным, напускным демократизмом и примитивностью своей рабочие советы, вопреки добрым намерениям, часто вносят собственную лепту в беспорядок, низкую производительность, прожектерство, имеющие сегодня тем более негативные последствия для экономики в целом, что роль, не говоря уж об эффективности этой роли, союзного и республиканских правительств в экономическом планировании и развитии по незначительности не выдерживает сравнения ни с одной из западных экономик. Если бы даже на рабочие советы не распространялось руководство и влияние членов партии и если бы не давила на них бюрократия на производстве и там, где люди живут, все равно уже в силу того, что вся их деятельность практически ограничена рамками отдельного предприятия — производства и распределения на его уровне, — они не решают и не способны решить ни одного ключевого вопроса, затрагивающего все общество, всю нацию, а несвободное общество и несвободные люди не могут быть свободны в своих экономических ячейках. Если революционеры и коммунисты-демократы видели в рабочих советах и самоуправлении выход из сталинского кошмара, то у партийных бюрократов и олигархов тоже был тут свой расчет.

    Вот одно из описаний оборотной стороны так называемого самоуправления:

    «Значительным ограничением бюрократической власти» названо «расширение материальной базы самоуправления», достигнутое перераспределением национального дохода. Сказано: у «трудового коллектива» сейчас «развязаны руки» для участия в самоуправлении. Кроме этой, существенных перемен в социальных отношениях не произошло, их нет, — что предельно логично. Бюрократия благосклонно «спустила доход в трудовые коллективы», но такое «спускание» можно проиллюстрировать следующим образом: представим себе, что латифундист разделил часть своей земли между большим числом безземельных, обязав их ежегодно отдавать ему десятую долю дохода. Свои действия он сопроводил филантропическими заявлениями по поводу его якобы добровольного обеднения. Безземельные, каждый на выделенном ему лоскутке земли — плодородном или нет, как кому повезло, — превратились в людей, обладающих свободой трудиться и управлять сами собой. В этой ситуации им не на кого и не на что жаловаться, они сами отвечают за свою бедность, сами вынуждены тратить часть скудного своего дохода на орудия труда, на семена и, естественно, — отдавать десятую долю благородному барину. А он, уменьшив имение, по существу, остался тем же крупным землевладельцем. Его власть над поделенной, разбитой на крохотные участки землей в действительности ничуть не уменьшилась. Он взимает часть плодов и с этой земли, в результате чего модернизирует и усиливает то, что у него осталось. В такой ситуации «более радикальные» мелкие собственники видят выход в сокращении своих обязательств перед землевладельцем, а и вовсе «революционизированные» замышляют целое поместье поделить на независимые участки. В этом им мерещится залог справедливых отношений, свободы отдельной личности и даже успешного производства. Но дело совсем не в том, чтобы безземельных превратить в мелких «свободных» хозяйчиков, поскольку этим путем их социальный статус, по сути, никак не переменится, а в том дело, чтобы исчезло владение, чтобы безземельный управлял целым и трудился в этом целом»[63].

    Горечью и правдой веет от приведенных выше строк. И тем не менее ощущение это не пересиливает нереальности отживших свое способов выхода из описанной ситуации, которые читателю предлагаются хотя и в завуалированном, но все же в готовом виде. Основа тут — ставшая уже мифической, местами бесплодной, а частично и опровергнутой вера в революционность рабочего класса как такового, да к тому же вера, что все проблемы и беды можно устранить простым устранением собственности. И все же сказанное не означает, что эти, едва зародившиеся, условные формы рабочего управления и так называемого самоуправления не помогли и сейчас не помогают разрушению догматизма, ограничению бюрократического произвола. Они бывают подчас удачным и всегда удобным прикрытием-оправданием не только для партийных бюрократов и демагогов, но и для демократических течений и отдельных демократов в их борьбе против произвола и несправедливости на предприятиях, в отстаивании пусть мифических, а все же демократических воззрений и чаяний. Именно поэтому в непрерывной цепочке эти формы могут стать звеном, за которое ухватятся те, кто ставит знак равенства между человеческой свободой, общественной справедливостью и социализмом.

    То же самое в той или иной мере относится ко всем иным формам в современном восточноевропейском коммунизме. Если, конечно, новые люди привнесут в них новые идеи и новые средства.

    Средство как цель

    1

    Задолго до начала работы над этой главой мне не раз доводилось говорить, что победа моих идей меня не слишком интересует, другое дело — сам ход борьбы, борьба, как таковая. Я помню и знаю, что победа — это всегда насилие и угар страстей, проявление высшей степени эгоизма, разнузданности, словом, худшего, что есть в человеке. Наблюдательность, опыт и некоторая отстраненность по отношению к нашей победе помогли мне увидеть ее лживую сущность: в моем случае победа стала продолжением борьбы, началом поиска новых ее форм. Идеи, лишенные корней, далекие от реальных, земных и духовных потребностей человеческого бытия, — не более чем псевдоидеи. И поскольку длительное насилие над естеством человека невозможно, то борьба нескончаема, ибо победа недостижима, а власти всегда мало. Сегодня я вполне мог бы позволить себе остаток жизни почивать на лаврах как человек, которому не в чем каяться, как моральный победитель. Но я так и не могу и не хочу. Не знаю, какое из двух «не» здесь преобладает — «не могу» или «не хочу». Совесть ли подсказывает, что уход от идейной и иной борьбы есть предательство и по отношению к себе и по отношению к тем, кто внял моим идеям, кто в трудные дни помог мне выстоять; или я просто не хочу больше участвовать в схватке за власть, славу и «место в истории»? Не исключено, впрочем, что и позиция «человека с совестью» есть скрытое стремление к власти. Ведь мне известно, что борьба за идеи, какими бы гуманными они ни были, — не что иное, как борьба за ту или иную форму господства над людьми. Таким образом, идея, как таковая, всегда есть предпосылка борьбы за власть, зародыш самой власти.

    Речь, разумеется, об идеях общественно-политического характера. Такого рода идеи неотделимы от порожденной ими деятельности человека, ведь любая идея предполагает некую деятельность, как правило, созидательную, наши же идеи и связанная с ними деятельность оставили после себя выжженный пустырь и машину подавления едва родившихся общественных сил и отношений.

    Франц Кафка считал, что человеческий род несет на себе проклятие первородной вины и отверженности: не случайны слова, сказанные им, если не ошибаюсь, его другу Максу Броду, когда они наблюдали за рабочей демонстрацией (дело было во времена, когда либералы и эмпирики считали социализм не более чем ребяческой мечтой или безумной авантюрой, а социалисты — «абсолютной истиной» или строем, где процветают всеобщее братство и равенство), так вот, наблюдая за марширующими колоннами, Кафка сказал, что за всем этим он видит будущих вождей — поводырей слепого народа, некие комитеты во главе с некими секретарями, которым будет подчинено и общество в целом, и эта столь воодушевленная и бесстрашная пока толпа. А не менее проницательный и дальновидный Никколо Макиавелли в «Рассуждениях…»[64] о бедствиях политически раздробленной Италии периода Возрождения и ожесточенной борьбе за власть между князьями увидел прообраз трагической судьбы человека в государстве.

    Поскольку государство объединяет различные слои населения, антагонистические силы общества с их разнонаправленными стремлениями и идеями, оно не может существовать без власти; а власть устанавливается и удерживается только в борьбе, которая ведется как на уровне идей, так и иными пригодными для этих целей средствами. Все прочее — не более чем россказни: те, кто проповедует политику и государство без власти, в лучшем случае пребывают в иллюзиях, те же, кто полагает, что может обойтись без политики, представляют одну из ее разновидностей. Уже Аристотель видел человека вне полиса (города-государства, общества) только как божество или животное; а мы сегодня, хотя в знании о богах ушли не дальше современников Аристотеля, понимаем, что и животный мир подчинен законам общности. Отсутствие у большинства современных людей интереса к политике объясняется как характером общественного устройства, так и разделением мира на два лагеря: в многопартийных системах одни полагают, что общественный механизм вполне функционирует и без них, другие, что от их участия в работе прекрасно налаженных партийных машин ничего принципиально не изменится, в однопартийных же государственных системах народ политически пассивен просто потому, что там не существует политики в общечеловеческом смысле слова, она присутствует только на уровне партийных верхов. Политика есть форма существования человека внутри своей социальной и национальной общности, и коль скоро в обществе господствуют антагонистические силы, ее не избежать, как, родившись, не избежать смерти. Политическая пассивность, по существу, есть подчинение «высшим силам», в то время как выбор той или иной политики — в конечном счете есть выбор средств, продиктованных теми или иными целями, и выбор кумиров, готовых ими воспользоваться.

    Сейчас, когда я пишу эти строки, на улицах Парижа и Западного Берлина, во множестве университетов в Соединенных Штатах Америки бушуют молодежные волнения. Это протест против благополучия «потребительского общества» с его похожими друг на друга партиями, стандартизированным производством и пресловутыми свободами. На улицах Варшавы и Праги недавно протестовали против не знающей сомнения идеологической догмы протектората советского «старшего брата»; И хотя причины, вызвавшие эти волнения, и их цели различны, у них много общего: уровень развития современной науки и техники обусловил появление класса интеллектуалов, определил его независимость и более чем когда-либо повысил его значимость в обществе. Молодежь всех стран ратует за более современное устройство мира, за более гуманное, лишенное идеологических границ и страха атомной катастрофы общество, где нет места ни бедности, ни авторитаризму, ни позорной расовой и идеологической дискриминации, ни порождениям «большой» политики вроде войны во Вьетнаме и оккупации Венгрии[65].

    Но в этот только что вспыхнувший огонь молодости уже подбрасывают поленья разнообразные идеологические и политические силы, более четко определившиеся на Западе, где они получили или присвоили себе известное имя «новые левые». И это наименование, вызывающее ассоциации весьма сомнительного толка, требует комментария.

    После целого столетия забвения, вслед за возрождением либерализма, из праха истории воспрянули черные знамена анархии М. А. Бакунина и Л. О. Бланки, затмив красные знамена, ставшие между тем частью современной официальной парламентской и даже в известной мере церковной декорации. Мятежный дух революции, порождающий народные волнения, вызывающий брожения в общественной жизни, и на этот раз пробудился в тот самый момент, когда казалось, что он окончательно усмирен возросшим уровнем жизни и укреплением законности. Но жестокая погоня за выгодой, серая невзрачность материального благополучия наряду с адаптацией западных коммунистов к парламентской системе и вырождением восточных коммунистов в «новый класс» вызвали стихийный протест и озлобление в широких кругах молодежи. В рамках движения протеста объединялись как вполне безобидные группы экзистенциалистов, битников и хиппи, противопоставлявших обществу лишь свой нонконформистский облик, так и сектантского толка организации коммунистов и анархистов, делавшие попытки обратить недовольство студентов устаревшими формами обучения и нежеланием властей предержащих признать усилившуюся значимость интеллектуального труда и интеллигенции в обществе в штурм существующего социального строя.

    Радикальная оппозиция (парламентская или внепарламентская) жизненно необходима любому обществу, по меньшей мере для того, чтобы защитить его от застоя, критиковать действия правительства, корректировать допущенные им ошибки — словом, пробуждать совесть. Поэтому никто из здравомыслящих людей не сможет оспорить тот факт, что «новые левые» поставили свое клеймо на соответствующем историческом моменте, заставив правящие круги очнуться от застойного оцепенения, пошатнули веру в рай электронных машин и раскрыли всему миру конформистскую природу утонувшего в привилегиях официального коммунизма.

    И этим, очевидно, возможности «новых левых» были исчерпаны. Уже название движения обнаруживает, что самобытность «новых левых» ограничивается их верностью идеалам той самой революции, которую «предали» «классические» левые — коммунисты, «новые» не выдвигают своих целей, нет у них и позитивной программы мер по их достижению. И это вполне понятно, ведь, по сути, движение «новых левых» расколото на множество сект, возникших на руинах веры в мировой коммунизм, точнее, сформировавшихся на почве разочарования в коммунизме как в стабильном, бесклассовом обществе, на почве неверия в способность западных коммунистических партий адаптироваться к национальным особенностям различных стран в мирных, нереволюционных условиях повседневной жизни современного индустриально развитого общества. Оставаясь исключительно на позициях отрицания существующих общественных отношений и институтов власти, «новые левые» устраивали демонстрации протеста, не давая себе труда выработать более или менее ясную программу действий или, по крайней мере, создать постоянно действующую организацию, во главе которой стояло бы руководство, обладающее реальными возможностями. Но, будучи духовными наследниками коммунизма и анархизма, они, естественно, не могли обойтись без идеологии. Поэтому понятно также, что некоторые из этих течений поначалу горячо приняли Герберта Маркузе с его положением об интеграции рабочего класса в современное индустриальное общество и его верой в такое общество, которое создаст свободного, счастливого человека путем высвобождения его либидо[66].

    Старые песни на новый лад! «Новые левые» выдают свои имманентные устремления равнодушием, а порой и нетерпимостью по отношению к так называемым «ревизионистским», то есть попросту к демократическим идеям и движениям внутри коммунистических режимов, причем это распространяется даже на студенческое движение, которое по наивности отождествляет себя с ними. Мучительное противостояние свободомыслия системе подавления человеческого духа в восточноевропейских странах отчасти на совести западных «новых левых». Поэтому вполне справедливое восхищение «новыми левыми» не должно никого увлечь настолько, чтобы за их осознанной готовностью к борьбе, за их противоречиями, рождающими жестокие фракционные склоки, не разглядеть зачатки новых идеологизированных союзов, чтобы за проповеднической деятельностью какого-нибудь Дучке, полемической изворотливостью, скажем, Тойфеля и смелостью Кон-Бендита проглядеть личину будущих вождей, стремящихся к власти. Нисколько не умаляя ни интеллектуальных, ни революционных, ни человеческих качеств этих лидеров и возглавляемых ими движений, я лишь хочу напомнить о неизбежной оборотной стороне медали — о склонности к авторитаризму, выборе насильственных средств достижения своих целей, о безнравственности любой идеологии.

    Я уже записал все эти соображения, когда 2 июня 1968 года в Белграде прошли студенческие демонстрации, которые углубили и как бы навели резкость на мое понимание «новых левых». На этот раз демонстрации возникли спонтанно — как ответ на грубость полиции, но недовольство и оппозиционные настроения среди студентов и нонконформистски настроенных профессоров и преподавателей наблюдались в этой среде значительно раньше и находили свое отражение в некоторых теоретических журналах. Движение вскоре перекинулось и на другие университеты, охватив самые широкие слои студенческой молодежи и среди них значительную часть коммунистов. Настроения и взгляды студенческой массы, многих преподавателей и профессоров имели демократический, социалистический характер. Эгалитарные, пуританские лозунги и плакаты с портретом Эрнесто Че Гевары скорее были вызваны стремлением придать движению легальную форму, нежели отражали суть дела. Так или иначе этому движению удалось нарушить застойное течение жизни, тем более что режим выдвигал практически те же лозунги и обещал выполнение экономических требований студентов. Однако без постоянного руководства и организационного ядра, без четкой и широкой демократической программы, в отрыве от потребностей рабочих, куда больше озабоченных низкими тарифными ставками, чем своей «исторической ролью», движение угасло. При этом ни студенты, ни радикально настроенные преподаватели и профессора не выказали признаков заметного разочарования: впервые в современной Югославии имел место организованный массовый политический протест, что само по себе укрепило уверенность в возможности борьбы за свободу мысли, за более свободное и справедливое общество.

    Осознание этой истины очень важно для каждого мыслящего человека, каждого борца за идею, демократа и гуманиста как на Западе, так и на Востоке, ибо не позволяет забывать, с одной стороны, о довольно мрачной реальности политической борьбы, а с другой — о ее творческих созидательных «совершенных» идеях и «конечных» идеалах. Более того, любая идея, требующая своего осуществления, неизбежно попадает в мутный поток жизни, и результат ее воплощения тем отвратительнее, чем более ее творцы настаивают на ее чистоте; а последствия тем плачевнее, чем сильнее вожди того или иного движения отождествляют судьбу идеи со своей личной судьбой — своими желаниями, амбициями, образом жизни, своим, как они его понимают, «историческим» долгом. Становясь поборником идеи, человек не перестает быть самим собой, то есть существом, полностью зависящим от своих человеческих качеств: истории известно множество случаев, когда революционеры, или политики теряли чувство меры, когда на карту ставились их личные амбиции; и, напротив, крайне редки случаи, когда тот или иной политик действовал бы лишь в соответствии с потребностями идеи. Понимание этого никого не спасает от ошибок и никого ничему не может научить: то, что не способно к жизни, ни при каких условиях не будет существовать, а тот, кто не стремится знать, знать не будет. Я надеюсь лишь, что оно поможет борцам за свободу и людям идеи стать более критичными по отношению к собственным человеческим качествам, бдительнее относиться к тем искушениям, которые неизменно несет с собой власть; руководствоваться законом, а не собственными пристрастиями; блюсти интересы людей, а не чистоту идеи; больше радеть о человеческих нуждах, чем о собственном бессмертии. Революционеры, которые всего этого не осознают, рискуют стать жертвой собственных идеалов или игрушкой в руках вождей, а государственные деятели, которые не отдают себе отчета в том, что, обретя власть, они предают собственные идеи уже одним тем, что пользуются для их достижения всеми возможными, то есть далеко не идеальными средствами, легко впадают в самый неприглядный «голый» деспотизм.

    Поэтому я, в глубине души столь же страстно жаждущий власти, всем сердцем надеюсь, что сия чаша меня минует и мне удастся сохранить выстраданные идеи в их первозданной чистоте. В таком вот состоянии раздвоенности я живу, думаю, продолжаю бороться. И трудности, как ни странно, не только не обостряют сомнения в правильности выбранного пути, но ослабляют их, ибо способствуют воссоединению идеи и образа жизни в идею-дело… Я вполне ясно предвижу, что в том государственном устройстве, за которое я веду борьбу, личных свобод было бы неизмеримо больше, чем сегодня; я также отдаю себе отчет в том, что наряду с этим там станут процветать ложь, эгоизм и коррупция, поэтому, хотя и не приходится завидовать тому, кто после Тито возьмет на себя руководство страной, такой далекой от единства, экономически запущенной, подвергающейся нападкам советского империализма, все эти недостатки и трудности вынуждают меня постоянно сообразовываться с возможностью будущей власти, ибо это средство осуществления моих идей, исполнения моего долга и, наконец, путь к славе. Так человек, достигший внутренней свободы в мыслях, взявшись за осуществление своих идей, неизбежно становится их рабом.

    И чтобы никто не мог упрекнуть меня в том, что эти мои рассуждения есть не что иное, как завуалированный, изощренный способ скрыть неидеальные побуждения, я откровенно признаюсь, что процесс становления моих идей (я имею в виду лишь публикации и заявления) проходил не самым «идеальным» и «чистым» образом. Эта исповедь ценна по меньшей мере потому, что является своего рода документальным свидетельством о людях и времени — о мучительном, трагическом разрыве коммунистов с догмой и их отходе от власти. И поскольку многим, видимо, непонятны, хотя и памятны мои прежние «покаяния» и «непоследовательность», я считаю своим долгом объясниться.

    В конце 1953 года я уже предвидел свое падение с высот власти и тот мучительный путь, который меня ждет. Догадывался я и о конкретных формах, которые примет кампания против меня, ибо не раз участвовал в принятии решений относительно коммунистов, которые «отошли» от партии, их судьбы были мне хорошо известны. Это предвидение последствий в какой-то степени помогло мне пережить уготованную расправу, однако реальные испытания оказались намного страшнее и мучительнее, чем я предполагал. В январе 1954 года был назначен III пленум Центрального комитета Союза коммунистов Югославии. В повестке дня стоял вопрос о моем «ревизионизме». Этот пленум был практически единственным судом в настоящем смысле этого слова, совершенным надо мной, ибо все последующие так называемые судебные заседания напоминали пародию на суд. Они, конечно, были далеки от тех мрачных зрелищ, которые инспирировал Сталин сначала в СССР, а позднее и в Восточной Европе, но преследовали ту же цель — избавление от неугодных и соперников, уничтожение даже мысли о сопротивлении, абсолютное подавление и без того парализованной страхом партийной элиты. Впрочем, с точки зрения закона, вместо которого в этом случае действовал негласно принятый в партии порядок, ни сам пленум, ни дело, которое обсуждалось, ни поведение Тито и остальных участников действа, обеспечивающих «большинство» и «единство» в Центральном комитете, были неправомерны.

    На пленуме был осужден ревизионизм. Тот самый ревизионизм, который возник в Югославии как, с одной стороны, противовес идеологической уравниловке национальных компартий (в данном случае СКЮ и КПСС с ее «ленинизмом»), способствующей появлению и процветанию в СКЮ просоветской «пятой колонны»; а с другой стороны, как противовес сталинскому «идейному единству партии», которое на деле скрывало единоличную узурпацию власти в партии и государстве. Подчеркивалось также, что, перешагнув границы идейной борьбы Тито со Сталиным, ревизионизм начал критиковать созданное Тито «монолитное единство партии», считая его разновидностью марксистско-ленинского идеологического прессинга. И в мире, и в самой Югославии пленум был воспринят как проявление стагнации, отход от курса на демократизацию партии, а значит, и всей страны. В моей же памяти и в моей жизни он сохранился ощущением пережитого насилия и величайшего непереносимого стыда.

    Таким этот пленум был, и именно так я его расценивал, начиная с того дня, на который он был назначен.

    До тех пор я не был и не хотел находиться в каком бы то ни было сговоре против существующей в стране власти, я не совершил ни единого поступка, направленного против партии, государства, против моих товарищей; я всего лишь решился (просто не мог поступить иначе) высказать свои соображения о состоянии нашего общества и его улучшении. Более того, я сам принадлежал тогда этой партии и этой власти, испытывал уважение к Тито как к незаурядной личности и руководителю, несмотря на его тяготение к неограниченной власти, к которому я никогда не мог приспособиться, и разницу во взглядах, которая всегда была очевидна.

    Задолго до того, как пленум вынес официальное решение, меня окружили свинцовой стеной бойкота, и в конце заседания дело все же дошло до того, что я частично раскаялся в содеянном. Пришлось и мне, вопреки убеждениям и внутренней готовности к худшему, заплатить дань как догме, которой когда-то я присягнул на верность, так и движению, которое предъявило свой счет за без остатка отданные ему силы, способности, наконец, жизнь.

    Почему это произошло?

    С того момента, когда в секретариате партии был дан ход моему делу, затем назначен пленум Центрального комитета, и до начала заседания 16 января 1954 года прошло дней пятнадцать, и ни одной ночью мне не удавалось поспать более часа. Я был на грани нервного истощения, внутренне опустошен, но не терял хладнокровия. Меня с изумлением разглядывали на улице, будто вернувшегося с того света; это испуганно-изумленное выражение лица я потом часто встречал. Впервые я хорошо спал ночью после первого дня заседания пленума, накануне моего «покаяния», видимо, во сне решившись на этот поступок, а может быть, сон пришел в результате подсознательно принятого решения.

    На встрече с партийной верхушкой (Тито, Кардель, Ранкович), которая состоялась за три-четыре дня до заседания пленума. Тито мне косвенно дал совет держаться в рамках партийного единства, а в ходе заседания выступил Кардель, сообщив точку зрения Тито, что спустя пять-шесть месяцев после того, как Пленум примет решение по моему делу, отношение ко мне будет изменено в лучшую сторону. Однако я не думаю, что эти обстоятельства оказали существенное влияние на мое поведение.

    Рядом теперь оставалась только жена Штефания — моя Штефица, она старалась отговорить меня, когда я ей сказал, что должен в какой-то мере отступиться от своих взглядов. Последовательная в своих убеждениях, но слишком мягкая и деликатная, она, конечно, не смогла этого сделать. Все это время я был не просто одинок, я чувствовал себя выброшенным за борт, отвергнутым и всеми презираемым: те члены Центрального комитета, которые раньше считали необходимым ставить меня в известность, что разделяют мои взгляды, теперь с презрением и ненавистью отворачивались; все, кто в свое время меня подбадривал, один за другим выступили на пленуме с самыми решительными осуждениями. Единственным исключением были моя первая жена Митра Митрович и Владимир Дедиер. Только эти двое поддержали меня на пленуме, каждый по-своему. В Митру я верил, хотя предварительно мы с ней ни о чем не договаривались. Позднее, пережив разнообразные притеснения, она разочаровалась в политике и занялась просветительской литературной работой. Дедиер в те дни часто бывал у меня, но я, зараженный уже вирусом подозрительности, не доверял ему, считая провокатором. Однако его поведение на пленуме было более последовательным, чем мое. Вскоре после этого он начал отдаляться от меня по причинам, которые мне и по сей день не совсем ясны. Впрочем, то, что он идет самостоятельной дорогой, которая в конце концов сделала из него достаточно независимого историка, было очевидно всегда.

    Страха за себя я не испытывал, но меня очень беспокоила судьба людей, разделяющих мои взгляды и сочувственно наблюдавших за ходом моего дела: к тому времени уже стало известно, что секретные службы составляют списки «джиласовцев»; и у меня не выходила из головы судьба сталинской партийной оппозиции, которая была брошена в концентрационные лагеря, с их нечеловеческими условиями жизни, чудовищным интеллектуальным и моральным насилием. По отзывам на мои статьи я знал, что во всех странах есть люди, разделяющие мои взгляды, но они не организованы и не подготовлены к борьбе. Стало быть, мне суждено в одиночку переносить бремя и ответственность независимости. Эта причина оказалась слишком серьезной, а давление на мою совесть — слишком сильным, чтобы я мог выдержать: все толкало к отступлению, которое при тех обстоятельствах проявилось как частичное отречение от ранее высказанных идей. Словом, в том, что я выступил с «покаянием», сыграли роль тактические и политические соображения.

    Однако все это не имело решающего значения. Решающим и судьбоносным было то обстоятельство, что я все еще чувствовал себя коммунистом, пусть усомнившимся в некоторых положениях догмы, но жизнью и всем существом своим связанным с коммунистической партией. Подобно всем еретикам, подобно представлениям оппозиции на сталинистских процессах, я хотел своим покаянием доказать приверженность идеологии и партии.

    Читателя, возможно, заинтересует и то, что я чувствовал во время своего выступления. Нечто между разочарованием и отвращением к этому сборищу палачей, к их идеологии и средствам ее поддержания. Но к этому примешивалось и какое-то наслаждение от совершенной картины инквизиторского судилища, попирающего человеческое естество, тем более чудовищной, что речь шла об их вчерашнем товарище и соратнике. Действо, напоминающее сталинистские процессы, смягчалось несколько иными обстоятельствами скорее внешнего характера, нежели терпимостью судей. Не хватало только кающегося грешника, и я наслаждался тем, что своим «покаянием» довершил сцену суда, привнеся в нее то, чего устроителям недоставало, чтобы не прослыть на весь мир сталинистами. И все же я не стал сжигать все мои хрупкие мосты — я не отказался от своих философских воззрений и не признал бесчестность своих помыслов.

    Я понимал, что тем самым проигрываю сражение, что это свидетельство моей неготовности использовать, быть может, единственный в жизни исторический шанс. Но я знал и то, что меня не заставили покориться, что я соберу силы для продолжения борьбы в новых изменившихся обстоятельствах. Я предвидел, просто был в этом уверен, что люди, разделяющие мои идеи, в худшем случае воспримут мое «покаяние» как минутную слабость и неудачный тактический маневр. Так впоследствии и оказалось — ни тогда, ни позднее я не встретил никого, кто верил бы, что я действительно раскаялся, хотя этот мой поступок использовали многие: противники — для того, чтобы снизить мое влияние, а колебавшиеся сторонники — для того, чтобы оправдывать свое малодушие и переход на сторону противника. Даже Тито заметил в конце заседания, мол, посмотрим, насколько искренно Джилас раскаялся. Эти слова послужили мне не только еще одним доказательством его непоколебимости и изворотливости, но и источником новых сил для сопротивления и преодоления уныния.

    Наказание, которое я в конце концов получил, превзошло и пережитое унижение, и все то, что вызывало тогда мое раздражение. Комиссия по моему делу была выбрана не случайно: председателем назначили Владимира Бакарича, видимо, потому, что наши взгляды во многом совпадали. Подчинившись ситуации, он, подобно многим другим, оказывавшимся в его положении, просто дискредитировал собственные идеи. От имени комиссии Бакарич предложил вынести мне строгий выговор с последним предупреждением, решение было согласовано с Тито и остальными руководителями. Но участники пленума в порыве возмущения и самокритики бурно требовали моего исключения из партии… Вынужденный вмешаться Тито заявил, что исключать меня не надо, потому что западная печать истолкует это как сталинский метод расправы над инакомыслием. Выходило, что меня оставляют в партии на самых позорных условиях только ради того, чтобы помочь режиму сохранить плохую мину при плохой игре и не лишиться западных кредитов.

    Это было еще одно искушение компромиссом. Но и хороший урок на будущее: я понял, что любые отношения с таким режимом, такой партией и такой идеологией — безнравственны. Не порывающие с ними постоянным отречением от своих взглядов, попранием своей личности, необходимостью приспосабливаться и подхалимничать обрекают себя на медленную духовную смерть. Более того, необходимость разрыва с режимом, с партией и идеологией, с моим собственным прошлым и с самим собой представилась мне тогда необходимым условием для продолжения какой бы то ни было творческой и прочей деятельности.

    С тех пор и до сего дня никто из высших кругов партийного руководства не пытался наладить со мной контакт, хотя мне намекали, что я сам должен предпринять шаги в этом направлении. Решившись, я выбрал одиночество, жизнь, обреченную на забвение, искупление покаянием. Спустя два месяца я подал заявление о выходе из партии. Это было мое первое публичное выступление — первый обдуманный шаг, нацеленный на демонстрацию непримиримости моей позиции. С тех пор я жил с ощущением стыда за свое «раскаяние» на упомянутом пленуме и под постоянным давлением власти, стремящейся заставить меня отречься от своих идей и своих сочинений. Во время первого заключения (1956–1961) меня к тому жене покидал страх, что с помощью какого-нибудь яда им удастся сломить мою волю и заставить покаяться. Поэтому я все время старался доказать и себе и другим, что я готов терпеть. И лишь во время моего второго заключения (1962–1966) мне удалось преодолеть и этот страх и свое слабодушие. Видимо, мои тюремщики поняли бессмысленность моего дальнейшего пребывания в заключении, и в конце 1966 года, без всякого предупреждения и не выдвинув никаких условий, меня неожиданно выпустили на свободу.

    Разумеется, не обошлось без формального прошения, на «основании» которого в 1961 году меня освободили условно. Дело было так: тюремные власти довольно длительное время прямо или косвенно пытались заставить меня уступить, отречься от своих взглядов, когда я, наконец, пригрозил им прекращением дальнейших переговоров, ко мне прислали Слободана Пенезича, члена Центрального комитета и одного из наиболее влиятельных руководителей секретной службы государственной безопасности, который принес мне готовое прошение. Это состоявшее из одной фразы прошение сообщало, что я осознал свои ошибки, поскольку действительность опровергла мои прежние утверждения. Тем не менее я его подписал. Я понимал, что в будущем этим заявлением меня станут шантажировать, и оказался прав, но тогда мне необходимо было выйти из тюрьмы, чтобы осуществить литературные и другие творческие планы. Меня даже не очень мучило это прошение, ибо в душе я остался непоколебим, хотя и сомнения и страх все еще были со мной. После второго ареста 7 апреля 1962 года в течение последующих пяти лет заключения все эти проблемы ушли в прошлое, но страх и неуверенность по-прежнему оставались.

    Существует и другая малоприятная сторона моей тогдашней жизни: лишенный всяческой аудитории, обреченный на умолчание и забвение, о чем открыто заявил в начале расправы надо мной один из партийных руководителей, я вынужден был обратиться к помощи западной прессы и западных издателей, ибо это была единственная возможность предать гласности и мои заявления, и мои работы. При этом я отдавал себе отчет в том, что это не просто опасно, ибо непременно вызовет злобные обвинения со стороны режимопослушных бумагомарателей и доносчиков, что я являюсь «марионеткой», «платным агентом» и даже «шпионом ЦРУ» (подобные и худшие ярлыки раздавали уже на упомянутом пленуме задолго до того, как я окончательно избрал свою стезю, а тем более решил, как поступать со своими еще не написанными текстами). Я знал и то, что определенные силы и отдельные люди используют мои декларации и сочинения для других, противоположных моим целей.

    Но у меня не было выхода, ибо я не мог создать для себя персональную реку, где мне было бы удобнее плыть. Я должен был либо ступить в общий поток жизни, либо остаться на берегу, который тогда уже полностью был моим. Я решил плыть, не боясь ни клеветы, ни ложных ярлыков, ибо знал, что совесть моя чиста.

    Сегодня этот шаг представляется мне таким простым и легким, но тогда все было иначе. В мире неистовствовала холодная война. Союз коммунистов Югославии был очень монолитен благодаря и внутренним «чисткам», и внешним врагам; общественное же мнение было еще слишком неразвито да и недостаточно информировано. Конечно, я иногда чувствовал и поддержку интеллигенции и так называемых простых людей, но она доходила до меня слишком редко и глухо. Я был одинок. Словом, все шло так, как должно было быть, и жаловаться мне не на что, не в чем и каяться — я сам выбрал свою судьбу. Если кто-нибудь знает более надежный, а главное, более красивый путь, который позволяет в условиях нашей реальности донести до сознания окружающих идеи, подобные моим, пусть покажет его мне или лучше пусть сам пройдет по нему, а я пойду следом. У меня же тогда другого пути, кроме как через пустыню, через грязь и непроходимые заросли, просто не было. Все, что я в то время писал, и все, что пытался доказать своей жизнью, сводилось к одной простой мысли — народ моей страны не должен подвергаться гонениям за высказанные вслух идеи и мысли. Я не уверен, что в ближайшее время человечество отвоюет себе это право, если полное его осуществление вообще возможно. Но борьба за это безусловно полезна и неизбежна, как борьба со злом, которое невозможно искоренить, но необходимо постоянно преодолевать.

    Да и кто знает, не будь в нас зла, были бы мы, люди, тем, что мы есть, — могли бы мы сподвигнуть себя на творческие усилия, были бы нам дарованы божественные силы?

    2

    Боюсь, я уже наскучил жалобами на тяготы и несчастья, с которыми столкнулся мой разум, освобождаясь от противных человеческой природе догматизированных фантазий на тему идеального общества. Однако эта книга, а вместе с ней и читатель обречены на это до последней ее фразы. Ибо опыт моей жизни во многом аналогичен духовной эволюции многих коммунистов-идеалистов, тех, кто посвятил себя строительству коммунистического общества, и как таковой представляется значимым и поучительным, даже когда речь идет о, казалось бы, далеких от политики нравственных уроках пережитого.

    Итак, все мои сомнения и тяжесть выбора средств борьбы усугублялись целым рядом обстоятельств: начать с того, что я был выходцем из страны, история которой есть история войн и восстаний; кроме того, я с юности привык к такой жизни, где большинство проблем решалось, что называется, «именем революции»; и, наконец, я слишком долго находился у власти, к которой стремится не каждый, но которая в каждом, кто вкусил сей плод, оставляет отраву вечного послевкусия его незабываемой сладости. Богом ли дарованной или сатаной — не знаю, скорее всего и тем и другим.

    Начиная с января 1954 года, когда я впервые вступил в конфликт с партийным руководством, а может быть, уже и до этого, не могу поручиться, каждый мой шаг подвергался всесторонней, неприкрытой слежке: в квартире установили подслушивающую аппаратуру, преследованиям подвергался любой человек, осмелившийся подойти ко мне хотя бы на улице. Я был полностью изолирован от внешнего мира, реальные возможности какой бы то ни было самостоятельной деятельности были ничтожны, даже если бы я имел тогда более четкое представление о характере этой деятельности. И я занялся тем, что было доступно и казалось мне тогда чрезвычайно Важным — разработкой своих идей и написанием автобиографии. Эту работу я продолжал и в тюрьме, правда, там по необходимости пришлось обратиться к беллетристике.

    Я не мог ни в тюрьме, ни вне тюрьмы избавиться от раздумий об оптимальных методах борьбы с деспотизмом современной партийной олигархии. В моменты отчаяния или во время приступов раздражения я бросался из крайности в крайность — от мыслей о государственном перевороте до мыслей о легальной оппозиционной борьбе на уровне печати и партийных форумов. Но это, повторяю, были лишь минуты слабости. В то время во мне все более крепло убеждение, что иного пути изменения существующего коммунистического режима, кроме неспешной поступательной реформистской деятельности, по крайней мере в моей стране, не существует. Бывшие мои товарищи по партии сделали для меня невозможной любую общественную деятельность; вырвали мое имя из прошлого, которое у всех нас когда-то было общим; немало потрудились, чтобы разрушить мою семью; оклеветали меня, называя то Иудой, продавшимся за тридцать сребреников агентам иностранных спецслужб, то предателем, разгласившим государственные тайны. В конце концов, меня посадили, в первый раз — за идеологические разногласия с партийными установками, во второй — чтобы избежать нареканий со стороны советского правительства в том, что в Югославии поощряются «антисоветские выпады». Но как бы ни кипела во мне горечь от унижений и обид, нанесенных этими людьми, ничто не могло омрачить мой разум настолько, чтобы заставить отказаться от убеждения, что демократизация есть единственный выход из тупика коммунизма. Я никогда не поддавался ненависти, никогда не пытался воздать сторицей своим мучителям, ибо с материнским молоком воспринял убеждение, что тот, кто унижает других, расписывается в собственной несостоятельности. В основе же моего конфликта с партией лежало убеждение в том, что не идеи делают из человека рыцаря или ничтожество, но средства, к которым он прибегает, осуществляя эти идеи, по сути дела, он выражает через них самого себя.

    Памятуя об этом, я стремился быть принципиально последовательным, в отличие от моих противников, которые настолько погрязли в повседневной рутине, настолько дорожили своими креслами, что даже перестали понимать, о чем идет речь, не говоря уже о том, чтобы быть принципиальными в жизни. А ведь в моем прошлом была не только революция с ее насилием, но и революция с ее гуманистическим идеализмом. Более того, так же как я примкнул в свое время к революции, не гнушаясь насильственными средствами борьбы, ибо верил, что в нашем злом мире они неизбежны и иного пути осуществления наших идей просто нет; так я отрекся от всего этого, убедившись в лживости и несостоятельности посулов, которыми коммунисты оправдывают свое существование на земле, я имею в виду грядущее всеобщее братство и победу человеческого в самом человеке. Кроме того, прошлое моей страны недаром преисполнено войнами и мятежами: народы, уставшие от нескончаемого кровопролития и разрушения, которые были непременным условием их существования, пришли к пониманию безотлагательности и великой непреходящей самоценности реформистского, ненасильственного, демократического подхода к решению всех проблем.

    Здесь я должен внести ясность, чтобы читатель не спутал мое реформаторство с идеями западной социал-демократии, а мой призыв к ненасилию — с непротивлением Ганди.

    Я всегда чувствовал себя и югославом и сербом, точнее, черногорским сербом, и всегда был против национализма, одновременно отвергая идею югославской интеграции. Кроме того, с ранней молодости я был приверженцем социализма, но никогда не был социал-демократом. Разумеется, контакты югославского партийного руководства с социал-демократами, особенно с британскими лейбористами во время конфликта с Москвой, а позднее усилия, предпринятые Социалистическим интернационалом в связи с моим освобождением, несколько сблизили мою позицию с позицией социал-демократов, однако мои взгляды никогда не были и сегодня не являются в полной мере социал-демократическими. Порой мне начинает казаться, что у нас с социал-демократами действительно нет существенных разногласий относительно понимания так называемых гражданских, а тем более личных свобод, но специфика югославской коммунистической реальности заставляет отказаться от этой мысли, ибо ни средства, которыми эти свободы достигаются и поддерживаются в моей стране, ни формы их существования никак не сравнимы с западными. Любая идея или программа действий не существует и, стало быть, не может обсуждаться сама по себе. Я согласен, что жизнь и борьба вне идей невозможны, но сами по себе идеи здесь не более чем знак, постоянные усилия человеческого разума, направленные на осмысление себя в мире и мира вокруг себя; в реальности же мы имеем дело с конкретными средствами реализации этих идей и вполне определенными формами их насильственного внедрения в жизнь общества. Теоретически в условиях будущего демократического социализма и партии, и классы, и общество в целом могут стать более свободными, чем сегодня на Западе, но лишь в том случае, если они действительно связаны корнями с национальной почвой, с индивидуальными особенностями, характерными для каждой отдельной коммунистической или посткоммунистической страны. Я обсуждаю реформы не того общества, где политические свободы существуют на фоне частной собственности, но, наоборот, — реформы общества, существующего в условиях дефицита политических свобод при избытке общественной собственности. Очевидно поэтому, что формы развития обоих обществ идентичны только в воображении догматика, равно как значимость в жизни общества парламентских структур, тех или иных партий и правительств в разных странах совершенно не идентична и, значит, несравнима, даже если на первый взгляд все похоже. Во все времена и в любом развивающемся обществе обретают свое место только те силы, которые не утратили способности объективно мыслить и активно действовать.

    Сходные выводы напрашиваются при сравнении предлагаемого мною ненасильственного изменения современного коммунизма и satyia — grahe (ненасильственное сопротивление) Ганди. Я не могу похвастаться исчерпывающими знаниями философии и тактики Ганди, но, насколько я смог понять, читая его сочинения и размышляя над ними в тюрьме, это — синтез специфической индийской традиции, условий, созданных британской колониальной политикой, и особого религиозного миросозерцания. Но что общего между европейской, балканской и индийской ментальностью? Можно ли отождествлять европейского и балканского интеллектуала, выросшего в обстановке революционного насилия, воспитанного на рационалистическом мировоззрении, как части процесса индустриализации общества, с человеком, исповедующим всетерпение, вневременные ценности, живущим в религиозной системе координат, где отсутствует самоценность личности, где диктат технического прогресса отступает перед нуждами человека?

    На небосклоне двадцатого века взвились и засияли два знамени, олицетворяющих различные человеческие ценности, — знамя Ленина и знамя Ганди, под их сенью прошла моя молодость и зрелые годы. Учение Ганди, а еще в большей степени его личность были для меня, особенно в те годы, которые я провел в тюрьме, не только источником духовных сил и примером для подражания, но и подтверждением одной из истин, над которыми я давно думал, — наше время существует не только под знаком проклятия деспотизма и догмы, оно также свидетель истинной терпимости и доброй воли; оно подарило миру не только тиранов, но и благих проповедников, готовых за свои идеи принять любые муки. И если появление Гитлера и Сталина доказывает, что индустриальное общество скорее расширяет возможности для насилия над человеком, чем сокращает их, то личность и дело Ганди доказывают непреходящую ценность и неизбывность стремления человека к братству и справедливости. Совершенное общество, построенное на принципах ненасилия над личностью, невозможно, хотя безусловно более свободно и справедливо. Смысл и величие гандизма — в самой личности Ганди: как истинно великое идеалистическое движение гандизм распался, потому что его последователи не выдержали искушения богатством и властью. В этой книге достаточно сказано о моей жизни, чтобы понять, что учение Ганди привлекло меня задолго до конфликта с партийной верхушкой, — хватило потрясения от того, что я узнал о сталинизме, и сомнений в научности и жизнеспособности марксистской идеологии. Но у этой медали есть и своя оборотная сторона, скрывающая причины, не позволившие мне тогда стать приверженцем Ганди, — мы слишком подчинены воинствующей догме. И если сегодня было бы возможным прикладное толкование учения Ганди, по-видимому, я с полным правом мог бы считать не только альтернативной его, но и моей собственной мысли идею о том, что не существует ни истины, ни достойной цели, которые способны оправдать подавление национальной независимости народа, муки людей, массовые убийства, более того, истина в том, что жизнь и национальная независимость народа есть наивысшая ценность,

    Формирование моих взглядов в направлении нового, недогматизированного, неидеалистического, экзистенциального гуманизма прошло, впрочем, долгий, не совсем обычный путь, ибо основывалось не на религиозных, но преимущественно, если не единственно, на общегуманистических принципах. Говоря «общегуманистические принципы», я имею в виду принципы, базирующиеся на неустанном анализе условий человеческой жизни и непосредственной реакции на жизненные потребности человека. Готов предположить, что мы являемся очевидцами сумерек гуманизма, исходящего из догматических, теоретических гипотез о человеке. И прежде всего это относится к коммунистическому гуманизму, который никогда не имел удобоваримого обоснования, да и не мог иметь, несмотря на непомерную любовь коммунистов к абстрактному «человеку будущего», и одновременно демонстрировал полное пренебрежение элементарными правами конкретного живого человека. А говоря «экзистенциальный гуманизм», я вовсе не имею в виду современную философию экзистенциализма К. Ясперса и Ж. П. Сартра, но лишь указываю на рудиментарное, целостное человеческое существование как единственное мерило какой бы то ни было современной гуманистической теории или политической деятельности, направленной на демократизацию общества.

    В 1961 году, сразу после выхода на свободу, работая над планом «Несовершенного общества», я записал в блокнот мысль об «условном ненасилии», как о форме перехода от коммунистического режима к демократическому обществу. Этот блокнот у меня конфисковали во время ареста, в начале апреля 1962 года. Следователю попалось на глаза это выражение, и он спросил меня, что оно означает. Я ответил неопределенно, что оно, мол, значит именно то, о чем говорит. Но, отвечая, я уже понял, что сознательно скрываю истинный смысл этих слов: а именно что применение в борьбе против коммунизма насильственных, революционных средств оправдано лишь в той мере, в которой сами коммунисты прибегнут к насилию в борьбе с демократически настроенными социалистами и свободомыслящими людьми и будут отстаивать свою диктатуру. Но у следователя, по-видимому, были иные цели, намеченные кем-то свыше, и он вполне удовлетворился моим неопределенным, растерянным ответом.

    А меня обожгло сознание собственной, пусть даже минутной слабости. Ведь до сих пор я всегда открыто выражал свои взгляды, чем в значительной мере можно объяснить последовательность моих поступков, раздражение властей предержащих и определенные симпатии ко мне интеллигенции и рабочего класса. Этот эпизод следствия хотя и никак не отразился в дальнейшем на моих взглядах, однако стал переломным, ибо с очевидностью показал, что именно по этому вопросу я должен иметь ясную, гласно заявленную позицию.

    Теперь я совершенно определенно утверждаю, что я против каких бы то ни было революционных мер и против всякого применения силы в борьбе с коммунизмом. Путь реформ как единственно возможный способ борьбы с коммунизмом — вот суть моего отношения к проблеме выхода из тупика. Причем этот принцип должен быть распространен как на отношения между коммунистическими государствами, так и на отношения между различными коммунистическими партиями. Разумеется, любое коммунистическое государство имеет право защищать свой суверенитет, если потребуется, то и с оружием в руках, в случае посягательства на него других стран, поскольку долг и raison d'etre любого государства — обеспечение своему народу возможности жить самостоятельной жизнью.

    Моя позиция в этом вопросе исходит из моей концепции коммунизма как революционной переходной фазы между, с одной стороны, неиндустриальным обществом и индустриальным, постиндустриальным обществом — с другой. Несмотря на то что в руках коммунистов находилось все народное богатство, которым они могли распоряжаться как своей собственностью, попирая своих сограждан как низшую расу, из них не получилось класса индивидуальных или коллективных собственников.

    Основная форма реальной коммунистической собственности — это власть, она не может существовать где-то в стороне от остальных форм общественной жизни или даже вопреки им. Более того, в современных коммунистических режимах вопреки коммунистам развиваются новые формы собственности, разрушающие их идеологические клише и бюрократические колодки. Мощный и непобедимый как рабочее движение в период революционного захвата власти, а позднее как система подавления народов, коммунизм оказывается несостоятельным в условиях нормально налаженных, свободных человеческих отношений. Накладывая запрет на чуждые себе идеи, разрушая какие бы то ни было формы общественной жизни, кроме собственных, коммунизм подспудно истощал и самого себя, ибо ни одна человеческая общность не способна долгое время выносить насилие над человеческой природой, за исключением экстремальных обстоятельств, трактуемых (в случае с коммунизмом) как жизненная, как историческая необходимость. Будучи не более чем формой власти, причем власти особого рода (призванной исторически сложившимися обстоятельствами ради осуществления индустриализации), исполнивший свою роль коммунизм теряет силы, становится лишним. Социальные группы и новые идеи, появляющиеся в созданном им обществе, да и внутри самой компартии, могут более или менее длительное время оставаться коммунистическими по названию, но не по сути, ибо перестают быть таковыми тогда и в той мере, когда и насколько обретают терпимость по отношению к инакомыслию. Коммунизм проигрывает историческую битву, вопреки претензиям на познание законов истории или, скорее, именно благодаря вере в свою научность.

    Однако это вовсе не значит, что коммунизм рухнет сам по себе, и менее всего — что коммунистические лидеры мечтают расстаться с властью, передав ее, скажем, даже одному из более демократически настроенных собратьев, выпорхнувшему из одного с ними гнезда. Формы созданной человеком общественной жизни рушатся не потому, что их подталкивают некие вновь нарождающиеся в обществе силы. Не понимаю, почему коммунизм должен стать исключением. Новые силы возникают в недрах индустриального общества, поначалу это силы, выдвигаемые самим коммунизмом, лучшей его частью, не утратившей чувства ответственности и долга перед страной; затем — не всегда хорошо организованная, но более самостоятельно мыслящая и убежденная в своей правоте группа людей. Вспомним дискуссионный клуб «Петефи» (Венгрия, 1956 г.) или Чехословацкий Союз литераторов (1968 г.), которые постепенно отвоевывали все более и более высокий уровень свободы в выражении своих взглядов и поступках; тем самым интеллигенция выполняла функцию пускового механизма лавины возмущения всей угнетенной нации. Похоже, что революционные организации классического типа (глубоко законспирированные, с обязательной по-военному дисциплиной и идеологически монолитные) сегодня не нужны: бесплодие догматизма, неповоротливость идеологической машины и монополия власти неизбежно ведут к противопоставлению коммунистов всем слоям общества — всей нации, а следовательно, к возникновению новых идей и движений как в рамках самого коммунизма, так и вне его. Казалось бы, все ясно: переход от коммунизма к некоему новому, идеальному обществу невозможен, ибо для этого необходимо наличие соответствующей идеальной, охватывающей все сферы жизни идеологии; остается одно, сообразуясь с реальными условиями данного конкретного общества, — освободиться от власти группы людей, монопольно управляющих государственными структурами, хозяйством и идеологией страны. Ведь дело не в том, что больно общество в целом или исчерпали себя основные формы отношений собственности, завоеванные коммунистической революцией и утвердившиеся при коммунистических режимах, дело в том, что прогнила сама коммунистическая доктрина и основанная на ней форма власти. Лишение коммунистов власти, то есть упразднение коммунистической монополии в политике и экономике, означает конец латентной гражданской войны, которую коммунисты постоянно провоцируют самим существованием своей догматической идеологии и привилегиями.

    В борьбе с коммунистической олигархией и номенклатурой (ибо, по сути, речь идет именно о них, а не об идее социализма, которой они прикрываются) можно избежать и революции, и тем более гражданской войны; следует использовать иные средства — митинги, демонстрации, забастовки, марши протеста, но более всего здесь необходимы гласная смелая критика режима и терпение. Таков накопленный до сих пор исторический опыт. То, что на Западе принято называть революцией, а на Востоке называется контрреволюцией, например национально-освободительное восстание венгерского народа, было реакцией на интервенцию Советской Армии, а правительство Ракоши и связанная с ним система власти были низвергнуты до этого без всякой вооруженной борьбы. К подобным выводам приводят и сегодняшние события в Чехословакии. Хотя нормальные демократические формы общественной жизни кем-то могут восприниматься как революционные, а их результаты — как подлинная революция. Готов согласиться, что в отдельных случаях это и есть одна из форм революции нашего времени. Революцией, в классическом смысле слова, такой, как революция 1830 года во Франции, разрушившая социальные отношения, отношения собственности, вызвавшая перемену формы власти, они, разумеется, не являются. Современному коммунистическому обществу нужна не революция, а экономические реформы и демократизация. А тот факт, что коммунистические доктринеры и олигархи считают подобные перевороты не только контрреволюцией, но и концом света, никого не должен ни удивлять, ни пугать — иначе и не могут думать люди, которые годами привыкли жить так, будто мир в самом деле принадлежит им. Недавно я встретился с одним старым революционером, который после конфликта 1948 года СССР — Югославия лет десять провел в югославских тюрьмах и лагерях как сторонник Сталина и просоветского интернационализма. Я спросил его, как он оценивает сегодняшнюю ситуацию. «Очень плохо! — ответил он. — Мне иногда кажется, что согласно какому-то диалектическому закону распадается и исчезает сама материя». Я возразил, дескать, мир остался на прежнем месте, люди такие, какими они были всегда, это рушатся и исчезают твои представления о них…

    Такова сегодняшняя коммунистическая действительность и перспективы ее трансформации, таковы пути выхода общества из этого тупика. Формы насилия более или менее одинаковы во всех коммунистических странах, пришли ли они к коммунизму через революцию или в результате действий Советской Армии. Таков общий вывод, который в своем общем виде неприменим ни к одной из конкретных коммунистических стран.

    Наибольшие сомнения в реформистском направлении развития вызывает у меня Советский Союз, во-первых, из-за слабости демократических тенденций; во-вторых, из-за подавления народов русской партийной бюрократией; и в-третьих, из-за той роли, которую это — каким бы оно ни было — великое государство играет во взаимоотношениях с другими сверхдержавами. Тем не менее я думаю, что и народы Советского Союза, а особенно русский народ, обретут наконец основные человеческие и национальные права, избежав кровопролития, тем более что мирный путь есть единственная гарантия защиты от появления очередных «идеальных» теорий построения общества, от свободолюбивой диктатуры; единственная возможность занять равноправное, заслуженное место среди других народов и государств. Несмотря на самую жестокую, изощренную систему подавления инакомыслия в Советском Союзе, там появляются и уже заявляют о себе новые общественные силы, прежде всего в интеллигентской писательской среде, сходные с теми, которые существуют в восточноевропейских странах. Характерно эмоциональное высказывание русского поэта А. Вознесенского: «Если сегодня в России и есть что-то новое, что действительно рождено новым обществом, — это спрос на поэзию как новое сырье. Поэтов в России почитали всегда, но ничего подобного здесь никогда не было». Этот «спрос» есть выражение выросших духовных потребностей народа, и удовлетворить его в условиях закрытого общества, где подавляется любое инакомыслие, под силу только писателям, художникам, мыслителям. Ибо они всегда были провозвестниками нового: а в условиях коммунистических режимов новым, в частности, является то, что любой инакомыслящий может здесь стать писателем, равно как поэт вынужден быть мыслителем. Если среди русского народа и других народов Советского Союза сегодня еще недостаточно развито движение за демократизацию общества, то этого никак не скажешь об интеллигенции.

    В разные периоды история выбирает для своего воплощения разные народы, и если уж она когда-то избрала для себя Россию, вряд ли она и теперь минует Советский Союз как «родину» коммунизма. А любая перемена в этой стране вызовет изменения как в европейском, так и во всем западном коммунистическом движении, существенно изменит взаимоотношения стран Европы и мира. Но это дело прежде всего русских и советских правозащитников. Что касается меня, то я надеюсь на перемены, которые рано или поздно должны произойти в моей стране. Существует пословица, которую как-то использовал Гомулка: «С волками жить — по-волчьи выть». Пусть воет он, я не стану, хотя было время — и выл, и зубы показывал. Однако я убедился, что этим не помочь делу, в которое мы так верили. Нет такой цели, пусть даже самой идеальной, прийти к которой возможно посредством насилия. Идеальной и осуществимой целью способны стать только средства, то есть форма управления людьми, способ создания в обществе человеческих условий жизни.

    Те, кто сегодня внутри коммунизма борется за свободу, за упразднение монопольной власти партийной олигархии, должны верить в свои идеи, в свое общественное предназначение, в свои возможности не меньше, если не больше, чем верили когда-то коммунисты, завоевывая власть. И хотя у них разные взгляды, разное общественное положение, ради достижения непосредственных, ближайших целей они должны объединиться, прибегнув к оптимальным средствам. Меня могут упрекнуть в прекраснодушии, могут назвать мои рассуждения фантазиями на тему свободы или антиутопической утопией. Пусть так! Но на другой день после победы победители утратят свое единство, появятся новые цели, новые средства (иные средства-цели), которые не бывают одинаковыми для всех. Ведь жизнь есть жизнь, и любое однообразие ей чуждо, а необходимое условие любой свободы — отсутствие единообразия.

    Без веры нельзя сдвинуть с места даже соломинку, тем более гору. Идеалы умирают, чтобы на их месте возникли новые, разумеется, куда «более прекрасные» и «абсолютно осуществимые» — таков вечный удел человека, его добрый или злой рок. Кто не верует, кто не готов жертвовать во имя веры, не заслуживает ничего.

    И хотя Сизиф всегда был и останется олицетворением усилий рода человеческого сделать жизнь лучше, всегда были и будут Прометеи, избирающие бунт, ибо таков обусловленный высшими силами порядок вещей…


    Примечания:



    1

    «От Ленина до Маленкова». Нью-Йорк. 1953



    2

    Андре Моро. История английской политики. Загреб. 1940. С. 557–558.



    3

    Сталин И. В. Собр. соч. Москва, 1954. Т. 6. С. 182.



    4

    Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 30. С. 328.



    5

    Р. Дабин. Взаимоотношения людей в административной среде. Нью-Йорк. 1951. С. 165–166.



    6

    Уралов А. Сталин у власти. Париж. 1951. С. 202, 215.



    9

    Darendorf R. Class and Class Conflict in Industrial Society. Stanford, California, 1959.



    10

    Ленин В. И. Собр. соч. Изд. 4-е. Москва, 1950. Т. 35. С. 93.



    11

    Маркс К. Капитал. Т. 1. Госполитиздат, 1950. С. 86.



    12

    Camus Albert. L'homme revolte. Paris, 1951. P. 22.



    13

    Ibid., P. 36.



    14

    Маркс Карл. Критика Готской программы. К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные произведения. Т. II. Белград, 1950.



    15

    Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 18. С. 356.



    16

    Там же. С. 356.



    17

    Учение о конечных судьбах мира и человека. — М. Дж.



    18

    «La volonte generale» — выражение Дидро, использованное Руссо, который считает, что поскольку «добро» — понятие тождественное для всех разумных существ, то идентичны и отдельные личности в обществе, а стало быть, возможно предположить, что государство может иметь единую общую волю. — М. Дж.



    19

    Camus Albert. L'homme revolte. Paris, 1951, pp. 147–148.



    20

    Эта работа включена во 2-й раздел 4-й главы «Краткого курса». — Прим. пер.



    21

    История Всесоюзной коммунистической партии большевиков). Загреб, 1945. С. 114.



    22

    Quotations from Chairman Mao-Tse-Tung. Peking, 1967. P. 214.



    23

    Albert Einstein. Conceptions scientifiques, morales et sociales. Paris, 1962. P. 122.



    24

    Albert Einstein and Leopold Infeld. The Evolution of Physics. New-York, 1967. P. 197.



    25

    Ibid., P. 207–208.



    26

    Einstein A. Spase-Time-Jn.: Encyclopedia Britannica. Chicago, 1967, V, XX. P. 1070.



    27

    Ibid.. P. 1071.



    28

    Einstein Albert and Infeld L. The Evolution of Physics. P. 297.



    29

    Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 18. С. 50.



    30

    Четвертым секретарем Центрального комитета был я. — М. Дж.



    31

    Все эти опасения относятся, разумеется, только к диалектике, рассматриваемой как абстрактный и универсальный закон природы. Мы увидим, что, когда речь идет о человеческой истории, диалектика, напротив, сохраняет всю свою эвристическую ценность. Скрытая, она руководит утверждением фактов и открывается, систематизируя их, делая возможным их понимание. Это понимание ведет к открытию еще одного, нового измерения Истории и в конце концов к ее истине, ее интеллигибельности. (Это примечание принадлежит Сартру. — М. Дж.)



    32

    Существует также внутренняя абсолютизация фактора времени как смысла Истории. Но это нечто совсем иное. — М. Дж.



    33

    Сартр Ж. П. Догматическая диалектика и критическая диалектика. // «Дело», № XIII, 1966. 6 июня. Белград. С. 794–799.



    34

    Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 18. С. 283.



    35

    Там же. Т. 18. С. 131



    36

    Там же. Т. 23. С. 43.



    37

    Рассел Б. История западной философии. Белград. 1962 С. 794–795.



    38

    Topitsch Е. Die sozialphilosophie Hegels als Heislehre und Herrschaftsoziologie. Berlin, 1967, s. 63, цитирую по: Книжевне новине. Белград, 13 апреля 1968, XX, № 325. С. 9.



    39

    Энгельс Ф. Анти-Дюринг. М., Госполитиздат, 1948. С. 5.



    40

    Там же. С. 5.



    41

    Энгельс Ф. Анти-Дюринг. М., Госполитиздат, 1948. С. 5.



    42

    Энгельс Ф. Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии. В кн.: Маркс К. и Энгельс Ф. Избранные произведения. Белград, 1950. Т. 2. С. 361



    43

    Маркс К. Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. М 1959. Т. 13. С. 6–8.



    44

    Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. Т. 42. С. 116.



    45

    Выражение «идеологическая экономика» я впервые употребил как название одной из глав «Нового класса». И несмотря на то что мне, вероятно, можно поставить в упрек переоценку возможностей коммунистов, следуя идеологии, слишком долго подгонять под нее форму движения, да и саму природу производительных сил, считаю все же, что переводчики той моей работы ослабили остроту и смысл, переведя оригинальное название упомянутой главы как «Догматизм в экономике». — М. Дж.



    46

    Цитируется по: Arthur Koestler, «The Ghost in the Machine», London, 1967. P. 17.



    47

    Цитируется по: Мосты. Мюнхен, 1967, С. 212.



    48

    Заинтересованному читателю рекомендую исследование Луи Фишера «Жизнь Ленина». Нью-Йорк, 1964, так как он, наряду с прочим, подробно и убедительно разбирает и эту тему.



    49

    Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 27. С. 386–387.



    50

    Там же. С. 424.



    51

    Гелбрейт Д. К. Индустриальное государство. Лондон, 1968. С. 185.



    52

    Там же. С. 191.



    53

    Убедительные свидетельства этого приводит, например, Дарендорф в упомянутой уже работе «Классы и классовые конфликты в индустриальном обществе». Станфорд. Калифорния, 1959. — М. Дж.



    54

    В индустриальном отношении Япония — пятая на планете с пятипроцентным участием в мировом промышленном производстве. После второй мировой войны ни одна западная страна не развивалась столь мощно. За последние 30 лет промышленное производство в Японии выросло в 5 раз, эта страна станет скоро третьей индустриальной мировой державой. Новый пятилетний план предполагает достичь до 1971 года объемов производства, которые оставят позади Германию и Великобританию. За три последних десятилетия производство электроэнергии выросло с 30 до 240 миллиардов кВт. ч, выплавка стали — с 6 до 51 миллиона, а через два года достигнет 7 миллионов тонн. Япония лидирует в импорте железной руды, она же первая в кораблестроении, производя 47 проц. мирового тоннажа судов. С ее верфей сходят крупнейшие плавучие объекты, в том числе супертанкеры водоизмещением свыше 200 тыс. тонн. Япония больше всех в мире выпускает радиоприемников и транзисторов, а ее индустрия телекоммуникаций — одна из самых современных в мире. Япония — вторая по выпуску телевизоров, холодильников, хлопкового волокна, синтетического каучука, химических волокон. Третья — по производству стали, пластмасс, цемента, серной кислоты, шерстяного волокна, хлопчатобумажных тканей, бумаги, автомобилей и мотоциклов. (Политика. Белград, 7 апреля 1968 г.)



    55

    Серван-Шрайбер Жан-Жак. Американский вызов. Париж, 1967. С. 291.



    56

    Серван-Шрайбер Жан-Жак. Американский вызов. Париж, 1967. С. 274–275.



    57

    Jovanovich William. Now Barabas. New York. 1964. С. 12–13.



    58

    Серван-Шрайбер Жан-Жак. Американский вызов. Париж. 1967. С. 293.



    59

    Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. Т. 23. С. 772–773.



    60

    18 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Изд. 2-е. Т. 25. Ч. I. С. 484.



    61

    19 Прошу читателя иметь в виду, что эти строки написаны до оккупации Чехословакии в ночь с 20 на 21 августа 1968 г. — М. Дж.



    62

    Такие нормы предполагались в проекте нового устава Коммунистической партии Чехословакии. — М. Дж.



    63

    Мирич М. Резерваты для слова и действия. Разлог. Год VII. № 2–3. Загреб, 1967.



    64

    «Рассуждения…» — имеется в виду произведение Н. Макиавелли «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» (1513–1519, русский перевод 1869). — Прим. пер.



    65

    Эти строки написаны до оккупации Чехословакии, и, читая их, следует иметь в виду, что и это насилие, и любое подобное ему вызвано страхом коммунистических режимов перед демократическим движением. — М. Дж.



    66

    Либидо (влечение, желание, страсть, стремление) — одно из основных понятий психоанализа З. Фрейда, означающее энергию сексуальных влечений, основную форму гипотетической психической, в том числе и творческой энергии. — М. Дж.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх