• От автора
  • Предисловие
  • Часть первая Возникновение ГУЛАГа 1917–1939 гг.
  • Глава 1 Большевистское начало
  • Глава 2 Первый лагерь ГУЛАГа
  • Глава 3 1929 г.: «великий перелом»
  • Глава 4 Беломорканал
  • Глава 5 ГУЛАГ расширяется
  • Глава 6 Большой террор и после него
  • Часть вторая Жизнь и труд в лагерях
  • Глава 7 Арест
  • Глава 8 Тюрьма
  • Глава 9 Этап, прибытие, сортировка
  • Глава 10 Лагерная жизнь
  • Бараки: жилое пространство
  • Баня
  • Столовая
  • Глава 11 Труд в лагерях
  • Рабочая зона
  • КВЧ: культурно-воспитательная часть
  • Глава 12 Наказания и награды
  • ШИЗО
  • Почтовый ящик
  • Дом свиданий
  • Глава 13 Охранники
  • Глава 14 Заключенные
  • Урки
  • Контрики и бытовые
  • Глава 15 Женщины и дети
  • Глава 16 Умирающие
  • Глава 17 Стратегии выживания
  • Туфта: видимость работы
  • Придурки: сотрудничество и пособничество
  • Санчасть: больницы и врачи
  • «Обычные добродетели»
  • Глава 18 Бунт и побег
  • Часть третья Подъем и упадок ГУЛАГа 1940–1986 гг.
  • Глава 19 Война
  • Глава 20 «Чужие»
  • Глава 21 Амнистия и после амнистии
  • Глава 22 Зенит лагерно-производственного комплекса
  • Глава 23 Смерть Сталина
  • Глава 24 Революция зэков
  • Глава 25 Оттепель и освобождение
  • Глава 26 Эпоха диссидентов
  • Глава 27 80-е годы: дробятся монументы
  • Эпилог Память
  • Приложение Сколько?
  • Библиография
  • Опубликованные мемуары и художественная литература
  • Документальная, публицистическая и исследовательская литература
  • Архивы
  • Интервью
  • Энн Эпплбаум

    Паутина Большого террора

    В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

    — А это вы можете описать? И я сказала:

    — Могу.

    Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом.

    (Анна Ахматова.) (Реквием.) (1935–1940.) (Вместо предисловия)

    От автора

    Никакую книгу нельзя, строго говоря, считать произведением одного лица, но эту книгу поистине невозможно было бы написать без практического, интеллектуального и философского содействия многих людей, одни из которых принадлежат к числу моих ближайших друзей, других я никогда в жизни не видела. Хотя благодарность авторам, которых давно нет на свете, может выглядеть не совсем естественно, я хотела бы подчеркнуть особую роль небольшой, но замечательной группы переживших лагеря людей, чьи мемуары я в ходе работы читала и перечитывала. Многие бывшие заключенные оставили глубокие и яркие воспоминания о пережитом, однако не случайно эта книга изобилует цитатами из Варлама Шаламова, Исаака Филыптинского, Густава Герлинга-Грудзинского, Евгении Гинзбург, Льва Разгона, Януша Бардаха, Ольги Адамовой-Слиозберг, Анатолия Жигулина, Александра Долгана и, конечно, Александра Солженицына. Некоторые из этих людей принадлежат к числу самых знаменитых бывших узников ГУЛАГа. Другие менее известны — но у всех есть одна общая черта. Из сотен мемуаров, которые я прочла, их воспоминания выделяются не только литературным талантом, но и способностью проникать под поверхность повседневного ужаса и выявлять глубокие человеческие истины.

    Я также более чем благодарна тем москвичам, что водили меня в архивы, организовывали для меня встречи с бывшими заключенными и одновременно знакомили меня со своими интерпретациями прошлого. Первыми хочу назвать архивиста и историка Александра Кокурина, которому, я надеюсь, когда-нибудь отдадут должное как первопроходцу новой российской исторической науки, а также Галину Виноградову и Аллу Борину, способствовавших осуществлению этого проекта с необычайным рвением. На разных этапах работы большую пользу принесли мне беседы с Анной Гришиной, Борисом Беленкиным, Никитой Петровым, Сусанной Печуро, Александром Гурьяновым, Арсением Рогинским и Натальей Малыхиной из «Московского Мемориала»; с Семеном Виленским, председателем общества «Возвращение»; а также с Олегом Хлевнкжом, Зоей Ерошок, профессором Натальей Лебедевой, Любовью Виноградовой и Станиславом Грегоровичем, в прошлом работавшим в польском посольстве в Москве. Я, кроме того, чрезвычайно благодарна многим людям, позволившим мне взять у них подробные интервью. Их имена перечислены в отдельном списке в «Библиографии».

    Вне Москвы неоценимую помощь оказали мне многие специалисты, с готовностью согласившиеся отложить все дела и уделить немало времени иностранке, которая иногда появлялась без всякого предупреждения и задавала наивные вопросы о том, чему они посвятили годы исследовательского труда. В их числе — Николай Морозов и Михаил Рогачев (Сыктывкар), Евгения Хайдарова и Люба Петрова (Воркута), Ирина Шабулина и Татьяна Фокина (Соловки), Галина Дудина (Архангельск), Василий Макуров, Анатолий Цыганков и Юрий Дмитриев (Петрозаводск), Виктор Шмыров (Пермь), Леонид Трус (Новосибирск), Светлана Доинисина, директор местного исторического музея в Искитиме, Вениамин Иофе и Ирина Резникова («Мемориал», Санкт-Петербург). Особую благодарность хочу выразить сотрудникам Архангельской краеведческой библиотеки. Некоторые из них, помогая мне понять историю региона, потратили целый день — просто потому, что сочли это важным.

    В Варшаве огромную пользу принесли мне библиотека и архив центра КАРТА, а также разговоры с Анной Дзенкевич и Доротой Пазио. В Вашингтоне в Библиотеке конгресса мне помогли Дэвид Нордлендер и Гарри Лич. Я чрезвычайно благодарна Елене Дэниелсон, Томасу Хенриксону, Лоре Сороке и особенно Роберту Конквесту из Гуверовского института. Итальянский историк Марта Кравери в огромной мере способствовала моему пониманию истории лагерных восстаний. Разговоры с Владимиром Буковским и Александром Яковлевым прояснили мое представление об эпохе после смерти Сталина.

    Я в особом долгу перед Фондом Линды и Гарри Брэдли, Фондом Джона М. Олина, Гуверовским институтом, Фондом Мерит и Ганса Раузинг, а также Джоном Бланделлом из Института экономики за финансовую и моральную поддержку.

    Я хотела бы, кроме того, поблагодарить друзей и коллег, дававших мне советы в процессе работы над книгой — советы как практического, так и исторического характера. В их числе — Энтони Бивор, Колин Тербон, Стефан и Данута Вайденфельд, Юрий Мо-руков, Пауль Хофхайнц, Эмити Шлез, Дэвид Нордлендер, Симон Хеффер, Крис Джойс, Алессандро Миссир, Терри Мартин, Александр Грибанов, Петр Пачковский, Орландо Фигес и, наконец, Радек Сикорский, чей министерский портфель принес очень большую пользу. Особая благодарность — Джорджу Борхардту, Кристине Пуополо, Джерри Хауарду и Стюарту Профиту, просмотревшим книгу на конечной стадии работы.

    И напоследок, за дружбу, за мудрые замечания, за гостеприимство и хлебосольство я благодарю Кристиана и Наташу Карил, Эдуарда Лукаса, Юрия Сенокосова и Елену Немировскую, у которых я чудесно провела время в Москве.

    Предисловие

    И за одной чертой закона
    Уже равняла всех судьба:
    Сын кулака иль сын наркома,
    Сын командарма иль попа…
    Клеймо с рожденья отмечало
    Младенца вражеских кровей.
    И все, казалось, не хватало
    Стране клейменых сыновей.
    (Александр Твардовский.) (По праву памяти)

    Эта книга — история ГУЛАГа, обширной сети лагерей принудительного труда, покрывавшей в свое время Советский Союз во всю его протяженность и ширь, от островов Белого моря до берегов Черного, от Северного полярного круга до равнин Средней Азии, от Мурманска и Воркуты до Казахстана, от центра Москвы до пригородов Ленинграда. ГУЛАГ означает «Главное управление лагерей», но со временем под этим словом стали понимать не только административный орган, управлявший концлагерями, но и саму советскую систему рабского труда во всех ее формах и разновидностях: «исправительно-трудовые» лагеря, штрафные лагпункты, лагеря для уголовников и политических, женские, детские, пересыльные лагеря и так далее. В еще более широком смысле ГУЛАГ стал означать советскую репрессивную систему в целом — то, что заключенные называли «мясорубкой»: аресты, допросы, перевозку в холодных «столыпинских» или «телячьих» вагонах, подневольный труд, разрушение семей, годы ссылки, раннюю смерть.

    У ГУЛАГа была предшественница в царской России — система принудительного труда, действовавшая в Сибири с XVII до начала XX века. Более современную и известную форму ГУЛАГ принял почти сразу же после революции 1917-го, став неотъемлемой частью советской системы. С самого начала революция развязала массовый террор в отношении реальных и мнимых противников, и уже летом 1918 года Ленин потребовал, чтобы «сомнительных» помещали в концентрационные лагеря близ крупных городов. Были арестованы многие дворяне, коммерсанты и другие потенциальные «контрреволюционеры». В 1921 году в 34 губерниях уже действовало 84 лагеря, главным образом предназначенных для «перевоспитания» этих первых «врагов народа».

    С 1929 года лагеря стали играть новую роль. Сталин решил использовать принудительный труд для ускоренной индустриализации страны и для разработки полезных ископаемых малообитаемого севера. В том же году контроль над сетью советских исправительных учреждений начал переходить к системе госбезопасности, которая постепенно вывела все лагеря и тюрьмы страны из ведения органов юстиции. Лагеря вступили в период бурного роста, которому способствовали массовые аресты 1937 и 1938 года. К концу 1930-х лагеря уже были в каждом из двенадцати часовых поясов Советского Союза.

    Вопреки распространенному заблуждению, ГУЛАГ расширялся и позднее, во время Второй мировой войны и после нее, и достиг высшей точки развития в начале 50-х. К тому времени лагеря стали играть существенную роль в советской экономике. Они производили треть всего золота страны, значительную часть угля и леса и многое, многое другое. За годы существования СССР возникло по меньшей мере 476 различных лагерных комплексов, в них входили тысячи отдельных лагерей, в каждом из которых содержалось от нескольких сот до многих тысяч заключенных[1]. Лагерники работали почти в каждой отрасли хозяйства: заготавливали лес, добывали полезные ископаемые, строили, трудились на фабриках и на полях, проектировали самолеты, пушки — и жили по существу в некой стране внутри страны, почти что в другой цивилизации. ГУЛАГ выработал особые законы и обычаи, особую мораль и даже особый жаргон. Он породил свою литературу, своих злодеев, своих героев и на всех, кто через него прошел, будь то заключенные или охранники, оставил свое клеймо. Спустя годы после освобождения бывшие узники ГУЛАГа нередко узнавали собратьев в случайных прохожих просто «по глазам».

    Такие встречи происходили часто: «оборачиваемость» лагерного контингента была высока. Постоянно кого-то арестовывали и кого-то освобождали. Заключенных выпускали, потому что кончался срок, потому что их брали в Красную Армию, потому что они становились инвалидами или матерями, потому что их переводили в охранники. В результате суммарное количество заключенных в лагерях обычно составляло примерно два миллиона, но полное число советских граждан, прошедших лагерь по политической или уголовной статье, намного выше. С 1929 года, когда ГУЛАГ стремительно пошел в рост, по 1953-й, когда умер Сталин, согласно самым точным оценкам, какие только можно было сделать, через эту грандиозную систему прошло около восемнадцати миллионов человек. Еще примерно шесть миллионов были отправлены в ссылку, депортированы в казахские степи или сибирскую тайгу. Лишенные права покидать свои поселения, эти люди тоже были подневольными работниками, пусть даже они и не жили за колючей проволокой[[2].

    Как система массового принудительного труда, включавшая в себя миллионы людей, лагеря исчезли со смертью Сталина. Хотя он всю жизнь считал, что ГУЛАГ имеет решающее значение для экономического роста страны, его политические наследники хорошо понимали, что на самом деле лагеря — это источник отсталости и крайне неэффективный способ хозяйствования. Спустя считаные дни после смерти Сталина его преемники начали демонтировать систему лагерей. Процессу придали ускорение три крупных лагерных восстания и множество более мелких, но тоже опасных инцидентов.

    Тем не менее лагеря не исчезли полностью. Они эволюционировали. В 70-е и в начале 80-х некоторые из них были переоборудованы и использовались для содержания под стражей нового поколения демократических активистов, антисоветски настроенных националистов — и, конечно, уголовников. Благодаря советским диссидентам и международному движению защитников гражданских прав сведения о лагерях после Сталина регулярно просачивались на Запад. Постепенно эти лагеря начали играть роль в дипломатии времен холодной войны. Даже в 80-е годы Рональд Рейган и Михаил Горбачев все еще обсуждали лагерную тему. Только в 1987 году Горбачев, который сам был внуком узника ГУЛАГа, приступил к полной ликвидации советских лагерей для политзаключенных.

    Но хотя они существовали так же долго, как Советский Союз, и хотя через них прошли многие миллионы людей, подлинная история советских концлагерей была до недавних пор малоизвестна. В некоторых отношениях она малоизвестна и сейчас. Даже приведенные выше сухие факты, хотя большинство нынешних западных исследователей советской истории с ними знакомо, еще не стали частью массового западного сознания. «Человеческое знание, — писал Пьер Ригуло, французский историк коммунистического движения, — накапливается не так, как руками каменщика возводится стена, неуклонно, кирпич за кирпичом. Его развитие, как и его застой или откат, зависит от социальных, культурных и политических условий»[3].

    Могу утверждать, что доныне социальных, культурных и политических условий для знания о ГУЛАГе не было.

    Я впервые почувствовала это несколько лет назад в новой демократической Праге на Карловом мосту — это одна из главных достопримечательностей города. Вдоль моста расположились уличные музыканты и торговцы, на каждом шагу кто-нибудь продавал то самое, что ожидаешь увидеть на лотках в таком живописно-сувенирном месте. Были выставлены картины с видами симпатичных улочек, бижутерия, брелоки для ключей с пражской символикой. Помимо прочего, можно было купить советские военные фуражки, знаки различия, пряжки, а еще значки с Лениным и Брежневым, которые советские школьники в прошлом прикалывали к форме.

    Я была поражена. Атрибуты советской власти покупали главным образом американцы и западноевропейцы. Никому из них и в голову не пришло бы носить футболку или фуражку со свастикой. А вот с серпом и молотом — запросто. Мелочь, конечно, но порой в таких мелочах лучше всего проявляются культурные тенденции. Стало яснее ясного: если символ одного массового смертоубийства наполняет нас ужасом, символ другого вызывает у нас смех.

    Дефицит отвращения к сталинизму у туристов в Праге отчасти объясняется дефицитом образных представлений о нем в западной массовой культуре. Холодная война породила Джеймса Бонда, триллеры и карикатурных русских из фильмов о Рэмбо, но она не создала ничего столь же масштабного, как «Список Шиндлера» и «Выбор Софи». Стивен Спилберг (видимо, ведущий режиссер Голливуда, нравится это вам или нет) снял фильмы о японских концлагерях («Империя солнца») и о нацистских, но не о сталинских концлагерях. Последние не воспламенили в такой же степени голливудское воображение.

    Элитарная культура тоже не проявила к этой теме большого интереса. Репутация немецкого философа Мартина Хайдеггера сильно пострадала от его недолгой поддержки нацизма в то время, когда Гитлер еще не совершил своих главных преступлений. Однако репутации французского философа Жана-Поля Сартра нисколько не повредила его активная поддержка сталинизма в послевоенные годы, когда многочисленные свидетельства о преступлениях Сталина уже были доступны любому желающему. «Мы не состояли в партии, — утверждал он, — и поэтому не считали, что должны писать о советских трудовых лагерях. Если не происходило социологически значимых событий, мы имели право оставаться в стороне от споров по поводу природы системы»[4]. «Как и вам, мне не нравятся эти лагеря, — сказал он Альберу Камю. — Но мне в равной степени не нравится то, как ежедневно играет на этой теме буржуазная печать»[5].

    После краха советской системы в чем-то положение изменилось. Например, английского писателя Мартина Эмиса тема Сталина и сталинизма взволновала настолько, что он посвятил ей целую книгу, вышедшую в 2002 году. Его работа заставила других писателей задаться вопросом: почему эту тему так редко затрагивали левые политики и литераторы?[6] В чем-то, однако, умонастроения остались прежними. И сейчас американский ученый может выпустить книгу, где утверждается, что чистки 30-х годов были полезны, потому что повысили вертикальную мобильность в советском обществе и тем самым подготовили почву для перестройки[7]. И сейчас английский редактор литературного издания может отвергнуть статью на том основании, что она «слишком антисоветская»[8]. Впрочем, куда более обычная реакция на сталинский террор — скука и безразличие. В одной рецензии на мою книгу о западных республиках бывшего Советского Союза в 90-е годы говорится: «Здесь свирепствовал убийственный голод 30-х годов, когда Сталин уничтожил больше украинцев, чем Гитлер евреев. Но многие ли на Западе об этом помнят? В конце концов, смертоубийство было таким… таким обыденным делом, лишенным всякого видимого драматизма»[9].

    Все это, конечно, частности: торговля сувенирами, репутация философа, наличие или отсутствие голливудских фильмов на данную тему. Но, взятые вместе, они кое о чем говорят. На интеллектуальном уровне американцы и западноевропейцы знают, что произошло в Советском Союзе. Лагерный рассказ Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» был опубликован на Западе на нескольких языках в 1962–1963 годах и получил широкое признание. Его основанная на устных свидетельствах история лагерей «Архипелаг ГУЛАГ» вышла, опять-таки на нескольких языках, в 1973-м и бурно обсуждалась. Поистине эта книга совершила в некоторых странах своего рода интеллектуальную революцию, особенно во Франции, где многие левые, прочитав ее, перешли на антисоветские позиции. В 80-е годы, в период «гласности», было сделано немало новых разоблачений о ГУЛАГе, и они тоже стали за границей достоянием широкой общественности.

    У многих, однако, преступления Сталина не вызывают такого же физического отвращения, как преступления Гитлера. Кен Ливингстон, бывший депутат британского парламента, а ныне мэр Лондона, однажды попытался объяснить мне разницу. Нацизм, сказал он, был «злом». А советская система — результат «деформации». Этот взгляд отражает ощущения большого числа людей, в том числе тех, кого нельзя назвать закоснелыми леваками: Советский Союз просто каким-то образом сбился с пути, он не был фундаментально, изначально порочен в таком же смысле, в каком была порочна гитлеровская Германия.

    До недавних пор это массовое безразличие к трагедии европейского коммунизма можно было объяснять стечением обстоятельств. В их числе — фактор времени: с годами коммунистические режимы стали не такими страшными. Никто особенно не боялся ни генерала Ярузельского, ни даже Брежнева, хотя оба наделали немало бед. Другая причина — отсутствие надежной информации, подкрепленной архивными данными. Малое количество исследовательских работ на эту тему в течение долгих лет объясняется скудостью источников. Архивы были закрыты. К местам лагерей никого не пускали. Ни они, ни их жертвы не были сняты на кинопленку, как немецкие лагеря и их узники в конце Второй мировой войны. Меньше зрительных образов — меньше понимания.

    Но идеология тоже мешала нам понять советскую и восточноевропейскую историю[10]. В 30-е годы и позднее часть западных левых пыталась объяснить и порой оправдать лагеря и породивший их террор. В 1936-м, когда миллионы советских крестьян уже находились в лагерях или ссылке, британские социалисты Сидней и Беатриса Вебб опубликовали большую книгу о Советском Союзе, где, помимо прочего, рассказывалось, как «забитый русский крестьянин постепенно обретает чувство политической свободы»[11]. Во время московских показательных процессов, когда Сталин по своему произволу отправил в лагеря тысячи ни в чем не повинных членов партии, драматург Бертольт Брехт сказал философу Сидни Хуку: «Чем меньше они виноваты, тем больше заслуживают смерти»[12].

    Но даже и в 80-е годы некоторые исследователи еще рассуждали о преимуществах восточно-германского здравоохранения и о польских мирных инициативах, некоторые левые активисты еще недоумевали, почему поднят такой шум из-за диссидентов, сидящих в восточноевропейских тюрьмах и лагерях. Причина, возможно, в том, что и западные левые, и советские идеологи считали себя последователями Маркса и Энгельса. Лексикон был тоже отчасти общий: народные массы, классовая борьба, пролетариат, эксплуататоры и эксплуатируемые, собственность на средства производства. Последовательно осудить Советский Союз значило до некоторой степени осудить то, что в свое время было дорого многим западным левым.

    Не только крайние левые и не только западные коммунисты испытывали искушение оправдывать сталинские преступления в такой мере, в какой никогда не стали бы оправдывать гитлеровские. Коммунистические идеалы — социальная справедливость, равенство — вообще куда более популярны на Западе, чем нацистская проповедь расизма и торжества сильного над слабым. Пусть даже коммунистическая практика очень сильно расходилась с идеологией, интеллектуальным наследникам американской и французской революций гораздо труднее было осудить систему, которая по крайней мере на словах походила на их собственную. Может быть, из-за этого люди, которые не сомневались в истинности свидетельств Примо Леви и Эли Визеля о холокосте, зачастую с порога отвергали свидетельства о ГУЛАГе или преуменьшали их значение. Кроме того, со времен коммунистического переворота к услугам всех желающих была официальная информация о советских лагерях; знаменитая советская книга о Беломорканале была даже переведена на английский. Простым неведением не объяснить тот факт, что западные интеллектуалы предпочитали обходить эту тему.

    Западные правые, со своей стороны, осуждали советские преступления, но иной раз методы, которые они использовали, только вредили делу. Человеком, причинившим наибольший вред антикоммунизму, несомненно, был американский сенатор Джо Маккарти. Хотя недавно опубликованные документы показывают, что некоторые его обвинения были справедливы, результат начатого им чрезмерно рьяного преследования «коммунистов» в американском обществе от этого не меняется: в конечном итоге его публичные «суды» над лицами, сочувствующими коммунизму, дискредитировали антикоммунизм, придав ему оттенок шовинизма и нетерпимости[13]. Его нападки послужили делу беспристрастного исторического исследования не лучше, чем высказывания его противников.

    Впрочем, не все в нашем отношении к советскому прошлому связано с политической идеологией. Многое здесь — побочный продукт наших все менее четких представлений о Второй мировой войне. Мы сейчас твердо убеждены, что Вторая мировая была во всех ее эпизодах справедливой войной, и мало кто подвергает это сомнению. Мы помним день высадки союзников во Франции, помним освобождение нацистских концлагерей, помним детей, восторженно встречающих на улицах американских солдат. Никто не хочет слышать о том, что у победы была и другая, теневая сторона, что Сталин, наш союзник, расширял свои концлагеря в то самое время, когда освобождались концлагеря Гитлера. Признать, что, насильственно возвращая после войны тысячи русских на родину, где их ждала смерть, и обрекая в Ялте миллионы людей на советское владычество, западные союзники стали пособниками преступлений против человечества, значило бы сделать наши представления о той эпохе не такими безоблачными в нравственном смысле. Никто не хочет думать о том, что мы победили одного убийцу миллионов рука об руку с другим. Никто не хочет помнить о том, как отлично поладили с этим убийцей западные политики. «Я очень симпатизирую Сталину, — признался однажды Энтони Иден, британский министр иностранных дел. — Он ни разу не нарушил слова»[14]. Сохранилось очень много фотографий Сталина, Рузвельта и Черчилля — все трое рядом, все трое улыбаются.

    И наконец, делала свое дело советская пропаганда. Например, старания советских властей бросить тень на сочинения Солженицына, представить его сумасшедшим, антисемитом, пьяницей приносили определенные плоды[15]. Советское давление на западных исследователей и журналистов влияло на направленность их работы. В 80-е годы, когда я студенткой изучала в Соединенных Штатах российскую историю, знакомые отговаривали меня продолжать занятия этим предметом в аспирантуре, ссылаясь на специфические трудности: в то время специалисты, отзывавшиеся о Советском Союзе положительно, получали лучший доступ к архивам и официальной информации, им разрешали дольше оставаться в стране. В противном случае тебе грозило выдворение и прочие профессиональные трудности. И, разумеется, никто из посторонних не имел доступа к каким бы то ни было материалам о лагерях при Сталине и после него. Этой темы просто не существовало, и тех, кто совал нос не в свое дело, живо выпроваживали из страны.

    В совокупности все эти объяснения были достаточно убедительны — убедительны в отношении недавнего прошлого. Когда я впервые начала серьезно думать на эти темы (шел 1989 год, социалистическая система рушилась), я сама признала их убедительность: казалось естественным, неизбежным, что я так мало знаю о сталинском Советском Союзе, чья тайная история интриговала своей загадочностью. Теперь, спустя десять с лишним лет, мои ощущения стали совсем иными. Вторая мировая война уже стала достоянием предыдущего поколения. Холодная война тоже окончена, и порожденные ею союзы и международные линии раздела навсегда ушли в прошлое. Правые и левые на Западе теперь спорят о другом. Вместе с тем возникновение новых террористических угроз западной цивилизации делает изучение старых коммунистических угроз еще более важным.

    Иными словами, «социальные, культурные и политические условия» теперь изменились, как и условия нашего доступа к информации о лагерях. В конце 80-х в Советском Союзе эпохи Горбачева материалы о ГУЛАГе пошли потоком. Рассказы о жизни в советских концлагерях впервые стали печататься в газетах. Журналы с новыми разоблачениями выходили огромными тиражами. Возобновились былые споры о цифрах — сколько погибло, сколько было арестовано. Российские историки и исторические общества, и в первую очередь общество «Мемориал» в Москве, начали публиковать исследовательские монографии, истории отдельных лагерей, жизнеописания узников, оценки числа пострадавших, списки погибших. Их усилия вызвали отклик и получили поддержку: в работу включились историки в бывших советских республиках и в странах распущенного Варшавского договора, а немного позднее — и западные историки.

    Вопреки многим трудностям это российское исследование советского прошлого продолжается и сегодня. Да, первое десятилетие XXI века очень сильно отличается от последних десятилетий XX века, и история уже не является в России главным предметом внимания и обсуждения; к тому же она утратила былую сенсационность. Большая часть исторической работы, которую ведут российские и иностранные исследователи, — это кропотливая рутина, просеивание тысяч документов, долгие часы на сквозняках в холодных архивах, дни, потраченные на уточнение фактов и цифр. Но эта работа начинает приносить плоды. Неспешно и терпеливо «Мемориал» не только составил первый справочник названий и местоположения всех известных лагерей, но и выпустил ряд новаторских исторических книг и собрал громадный архив устных и письменных рассказов бывших заключенных. Наряду с другими организациями — Институтом Сахарова и издательством «Возвращение», «Мемориал» сделал некоторые из этих воспоминаний достоянием общественности. Российские академические журналы и издательства отдельных организаций тоже начали печатать монографии, основанные на новых документах, и сборники документов как таковых. Подобная работа ведется и в других странах — в первую очередь Центром КАРТА в Польше, но также и историческими музеями в Литве, Латвии, Эстонии, Румынии, Венгрии и некоторыми американскими и западноевропейскими учеными, решившими посвятить время и силы работе в советских архивах.

    Работая над этой книгой, я опиралась на результаты их труда, а также на два других типа источников, с которыми еще десять лет назад нельзя было ознакомиться. Во-первых, это поток новых мемуаров, которые в 80-е годы начали издаваться в России, Америке, Израиле, Восточной Европе и других местах. В этой книге я широко их использовала. В прошлом некоторые исследователи советской истории не слишком склонны были опираться на воспоминания о ГУЛАГе, указывая на то, что советские мемуаристы переиначивали свои воспоминания по политическим причинам, что большая часть мемуаров писалась через много лет после освобождения их авторов, что многие, когда их подводила память, заимствовали сведения друг у друга. Однако, прочитав несколько сотен воспоминаний о лагерях и взяв интервью у двух десятков старых лагерников, я почувствовала, что могу отбраковывать недостоверное, заимствованное и политизированное. Я почувствовала также, что хотя на воспоминания и нельзя вполне положиться в отношении имен, дат и цифр, они тем не менее служат бесценным источником данных другого рода, в особенности сведений о важнейших сторонах лагерной жизни: об отношениях заключенных друг с другом, о вражде между группами, о поведении охраны и администрации, о роли коррупции и даже о любви в лагерях. Я сознательно почти не опиралась на художественную литературу — исключение составляет проза Варлама Шаламова, чьи рассказы о лагерной жизни основаны на подлинных событиях.

    Помимо мемуаров, я старалась как можно шире использовать архивы. Что парадоксально, эту категорию источников многие недолюбливают. Читателю этой книги станет ясно: мощь советской пропаганды была такова, что она сплошь и рядом совершенно изменяла восприятие действительности. Поэтому в прошлом историки были правы, не доверяя официально публикуемым советским документам, которые зачастую сознательно предназначались для сокрытия истины. Но у секретных документов, доныне хранящихся в архивах, была иная роль. Чтобы управлять лагерями, администрация ГУЛАГа должна была вести определенную документацию. Москве необходимо было знать, что происходит на местах, люди на местах должны были получать директивы из центра, велась статистика. Я не утверждаю, что эти архивы содержат абсолютно достоверные сведения, — у бюрократов были свои резоны искажать даже самые обыденные факты, — но если подходить к архивным документам критически, они порой сообщают нам о лагерях то, чего нельзя найти в мемуарах. Самое главное — они помогают понять, зачем создавались лагеря, чего сталинский режим рассчитывал добиться подобными средствами.

    Архивы, надо отметить, оказались гораздо более многообразными, чем можно было предположить, они показывают нам лагеря с многих точек зрения. Например, я получила доступ к архиву администрации ГУЛАГа, где хранятся отчеты органов прокурорского надзора, финансовые документы, донесения от начальников лагерей московскому руководству, сообщения о попытках побега, репертуары лагерных самодеятельных ансамблей. Все это находится в Государственном архиве Российской Федерации в Москве. Я также изучала стенограммы партийных собраний и документы из «особой папки» Сталина. С помощью российских историков я использовала некоторые документы из советских военных архивов и архивов лагерной охраны, где содержатся, например, списки вещей, которые арестованным разрешалось и не разрешалось брать с собой. Помимо московских, я получила доступ и к некоторым местным архивам (в Петрозаводске, Архангельске, Сыктывкаре, Воркуте и на Соловках), содержащим сведения о повседневной жизни в лагерях, а также к хранящимся в Москве архивам Дмитлага, чьи заключенные проложили канал Москва — Волга. Повсюду есть материалы о лагерном быте, бланки заказов, личные дела заключенных. Однажды мне показали объемистую часть архива небольшого лагпункта Кедровый Шор, входившего в состав заполярного Интлага, и вежливо предложили ее купить.

    В совокупности все эти источники позволяют писать о лагерях по-новому. В этой книге мне уже не нужно было сталкивать версию горстки диссидентов с версией советского правительства. Мне не нужно было искать середину между мнением эмигрантов из СССР и официальным мнением властей. Вместо этого для описания событий я могла дать слово многим несхожим между собой людям — охранникам, сотрудникам «органов», заключенным разных категорий, отбывавшим разные сроки в разное время. Эмоции и политика, которыми долго была проникнута историография советских концлагерей, не играют в этой книге существенной роли. Главное внимание в ней уделено опыту узников.

    Эта книга — история советских концлагерей со времени их возникновения в годы большевистской революции, история их превращения в важную часть советской экономики, история частичного демонтажа лагерной системы после смерти Сталина. В этой книге говорится и о наследии ГУЛАГа: несомненно, порядки и обычаи, царившие в советских лагерях для политзаключенных и уголовников в 70-е и 80-е годы, развились непосредственно из порядков и обычаев предшествующей эпохи, и поэтому без последнего периода лагерная история была бы неполной.

    В то же время я стремилась дать читателю представление о жизни в ГУЛАГе, и поэтому книга рассказывает о лагерях двумя способами. Первая и третья ее части построены хронологически. Они последовательно описывают эволюцию лагерей и их управления. Вторая часть посвящена лагерной жизни и построена по тематическому принципу. Большинство примеров и цитат в этой части относятся к 40-м годам, когда лагеря достигли высшей степени развития, однако нередко, нарушая хронологию, я обращалась и к временам более поздним и более ранним. Некоторые стороны лагерной жизни менялись с годами, и я сочла нужным объяснить, как это происходило.

    Сказав, что в этой книге есть, я хотела бы теперь сказать, чего в ней нет. Это не история СССР, не история чисток, не история репрессий в целом. Это не история правления Сталина и его политбюро. Это не рассказ о его карательных органах, чью сложную административную историю я сознательно постаралась, насколько возможно, упростить. Хотя я использовала многое из того, что написали советские диссиденты, зачастую находясь под огромным давлением и проявляя огромную отвагу, эта книга не содержит полной истории движения за гражданские права в Советском Союзе. Она не отдает в полной мере должное отдельным народам и отдельным категориям заключенных — полякам, прибалтийцам, украинцам, чеченцам, немецким и японским военнопленным, которые пострадали от советского режима как в лагерях, так и вне их. Она не исследует в полном объеме массовые убийства 1937–1938 годов, которые большей частью происходили за пределами лагерей, и не исследует уничтожение тысяч польских офицеров в Катыни и в других местах. Поскольку книга рассчитана на массового читателя и не предполагает глубокого знания им советской истории, все эти события и явления в ней упомянуты. Однако невозможно было бы в рамках этой книги отдать им должное сполна.

    Может быть, самое важное — что она почти не затрагивает историю миллионов «спецпереселенцев», которых зачастую лишали свободы в то же время и по тем же причинам, что и будущих узников ГУЛАГа, но отправляли не в лагеря, а в отдаленные поселки для ссыльных, где многие тысячи из них умерли от голода, холода и непосильной работы. Одних — например, кулаков в 30-е годы — ссылали по политическим причинам. Других — в частности, поляков, прибалтийцев, украинцев, немцев Поволжья, чеченцев в 40-е годы — по причинам национальным. Их судьба в Казахстане, в Средней Азии, в Сибири была очень разной — слишком разной, чтобы можно было рассказать о них в этой книге, посвященной лагерям. Я упоминала об этих людях лишь эпизодически, когда их опыт казался мне особенно близким к опыту заключенных ГУЛАГа или помогающим пролить на него свет. Но хотя их история тесно связана с историей ГУЛАГа, чтобы рассказать ее полностью, понадобилась бы еще одна книга такого же объема. Надеюсь, вскоре кто-нибудь ее напишет.

    Хотя здесь идет речь о советских концлагерях, их невозможно рассматривать как изолированное явление. ГУЛАГ рос и развивался в определенное время и в определенном месте, параллельно происходили другие события, и он принадлежит по меньшей мере к трем разным контекстам. Строго говоря, ГУЛАГ, во-первых, принадлежит к истории Советского Союза; во-вторых, к международной и российской истории тюрем и ссылки; в-третьих, к истории особого интеллектуального климата в континентальной Европе в середине XX века, породившего также и нацистские концлагеря в Германии.

    Под словами «принадлежит к истории Советского Союза» я имею в виду нечто вполне конкретное: ГУЛАГ не явился в готовом виде из вод морских, в нем отразились нормы существовавшего общества. Если лагеря были мерзкими, а охранники — жестокими, если работали в лагерях из-под палки и кое-как, то причина отчасти в том, что мерзости, жестокости и кое-как выполненной из-под палки работы хватало и в других областях советской действительности. Если существование лагерников было ужасным, невыносимым, нечеловеческим, если смертность среди них была огромна — этому тоже трудно удивляться. В определенные годы жизнь в Советском Союзе была в целом ужасной, невыносимой, нечеловеческой, и смертность была высокой не только в лагерях, но и «на воле».

    Разумеется, не случайно первые советские лагеря стали создаваться сразу же после революции с ее кровью, жестокостью и хаосом. Во время революции, террора и гражданской войны многим в России показалось, что безвозвратно рушится сама цивилизация. «Смертные приговоры выносились произвольно, — пишет историк Ричард Пайпс. — Людей расстреливали без всякой причины и столь же беспричинно выпускали»[16]. После 1917 года вся общественная система ценностей была поставлена с ног на голову: богатство и профессиональный опыт, накопленные в течение всей жизни, стали источником риска, грабеж был объявлен «национализацией», убийство стало законным способом осуществления диктатуры пролетариата. В этой атмосфере взятие Лениным под стражу тысяч людей по причине одного лишь былого богатства или дворянского титула не казалось чем-то из ряда вон выходящим.

    Точно так же высокая смертность в лагерях в определенные годы в какой-то мере отражала события, происходившие по всей стране. Смертность среди заключенных выросла в начале 30-х, когда во многих регионах Советского Союза царил голод. Она опять выросла во время Второй мировой войны: вторжение Германии стоило Советскому Союзу не только миллионов убитых на полях сражений, оно вызвало эпидемии дизентерии и тифа, а также новый голод как в лагерях, так и вне их. Зимой 1941–1942 годов, когда от голода умерло, возможно, около миллиона жителей блокадного Ленинграда, от нехватки продовольствия погибла и четверть заключенных ГУЛАГа[17]. Лидия Гинзбург в «Записках блокадного человека» писала:

    «Голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал неотступно и сказывался всегда (не обязательно желанием есть) мучительнее, тоскливее всего во время еды, когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу, не принося насыщения»[18].

    Читатель увидит, что ее слова зловеще перекликаются с воспоминаниями бывших узников.

    Ленинградцы, правда, умирали дома, тогда как ГУЛАГ раздирал жизни на части, разрушал семьи, отрывал детей от родителей, принуждал миллионы людей жить в отдаленных диких местах в тысячах километров от родных. Тем не менее страшный опыт заключенных вполне выдерживает сравнение с жуткими воспоминаниями «свободных» советских граждан — таких как Елена Кожина[19], которая была эвакуирована из Ленинграда в феврале 1942 года. В дороге у нее на глазах умерли от голода брат, сестра и бабушка. Приближались немцы. Елена и ее мать шли по степи и видели вокруг себя «беспорядочное бегство… Мир разлетался на тысячи кусков. Повсюду дым и ужасающий запах гари. В степи было нечем дышать, нас точно сдавил раскаленный, закопченный кулак». Хотя Кожина не побывала в лагерях, она пережила ужасный холод, голод и страх, когда ей не было еще и десяти, и воспоминания о них преследовали ее всю жизнь. Ничто, писала она,

    «не могло заставить меня забыть мертвого Вадика, которого выносили под одеялом, предсмертную агонию Тани и то, как мы с мамой, последние оставшиеся в живых, шли сквозь дым и грохот по пылающей степи»[20].

    У заключенных ГУЛАГа и остальных жителей СССР было много общего помимо страданий. Как в лагерях, так и за их пределами можно было увидеть один и тот же подневольный труд, от которого старались отлынивать, одних и тех же тупых и преступных бюрократов, одну и ту же коррупцию, одно и то же злобное пренебрежение человеческой жизнью. Однажды, работая над этой книгой, я описала своему польскому другу лагерную систему туфты (создания видимости выполненной работы), о которой пойдет речь ниже. Друг расхохотался: «Ты думаешь, это заключенные изобрели? Весь советский блок занимался туфтой». В сталинском Советском Союзе разница между жизнью по одну и другую сторону колючей проволоки не была фундаментальной, это был всего лишь вопрос степени. Видимо, поэтому ГУЛАГ нередко описывали как квинтэссенцию советской системы, ее наиболее полное выражение. Даже на лагерном жаргоне внешний мир часто называли не «волей», а «большой зоной», более обширной и не такой смертоносной, как «малая зона», но отнюдь не более человечной.

    Но если ГУЛАГ нельзя полностью отделить от жизни остальной части Советского Союза, точно так же история советских лагерей составляет неотъемлемую часть долгой, интернациональной, кросс-культурной истории тюрем, ссылки, лишения свободы и концентрационных лагерей. Отправка провинившихся и неугодных в отдаленные места, где они смогут «отдать долг обществу», принести пользу и не будут заражать остальных своими идеями и преступными наклонностями, — практика столь же древняя, как и сама цивилизация. Правители античного Рима и Греции высылали своих «диссидентов» в дальние колонии. Сократ предпочел смерть такому несчастью, как изгнание из Афин. Овидия отправили в захолустный порт на Черном море. Власти георгианской Британии посылали воров и карманников в Австралию. Французские преступники в XIX веке отбывали срок в Гвиане. Португальцы отправляли свои нежелательные элементы в Мозамбик[21].

    Впрочем, в 1917 году вождям Советской России не надо было искать прецеденты в других странах. По крайней мере, с XVII века в России действовала своя собственная система ссылки: первое упоминание о ней в российском законодательстве датируется 1649 годом. Ссылку в то время считали новым видом наказания, куда более гуманным, чем смертная казнь, клеймение или нанесение увечий, и к ней присуждали за многие преступления, мелкие и крупные, от пользования нюхательным табаком и гадания до убийства[22]. Ссылку в том или ином виде испытали на себе многие российские мыслители и писатели, в том числе Пушкин, а те, кто не испытал, порой мучительно размышляли о судьбе ссыльных. В 1890 году Антон Чехов, уже известный писатель, удивил всех поездкой на Сахалин, где он посетил и описал места заключения и ссылки. Незадолго до отъезда он в письме озадаченному издателю объяснил причины своего поступка: «Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников… но нам до этого дела нет, это неинтересно»[23].

    Ретроспективный взгляд позволяет увидеть в системе наказания царских времен многое из того, что позднее применялось в советском ГУЛАГе. В частности, как и ГУЛАГ, сибирская ссылка всегда предназначалась не только для преступников. Согласно закону 1736 года, крестьянские общества могли выносить приговоры об удалении из села лиц, «дальнейшее пребывание коих в этой среде угрожает местному благосостоянию и безопасности». Такого человека лишали имущества, и если он не находил себе пристанища поблизости, его могли выслать в отдаленные края[24]. Об этом законе в 1948 году вспомнил Хрущев, предлагая высылать недостаточно трудолюбивых колхозников (соответствующий указ был издан 2 июня 1948 г.)[25].

    Практика отправки в ссылку тех, кто просто не вписывался в окружение, была в ходу и в XIX веке. В книге «Сибирь и ссылка» Джордж Кеннан, дядя известного американского дипломата, описал систему «ссылки административным порядком», которую он наблюдал в России в 1891 году: «Человек может быть невиновен в совершении какого-либо преступления… но если, по мнению местных властей, его пребывание в определенном месте „вредно для общественного порядка“ или „несовместимо с общественным спокойствием“, он может быть арестован без ордера на арест, помещен в тюрьму на срок от двух недель до двух лет и затем насильно вывезен в любое место в пределах империи и определен под надзор полиции на срок от одного года до десяти лет»[26].

    Административная ссылка без суда и следствия идеально подходила, чтобы наказывать не только заурядных нарушителей порядка, но и политических противников режима. Поначалу многие из них были польскими дворянами, протестовавшими против российского владычества над их родиной. Позднее ссылке подвергались представители религиозных меньшинств и члены революционных групп и тайных обществ, в том числе большевики. Самыми известными сибирскими поселенцами XIX века были именно политические ссыльные — декабристы, которых, правда, сослали не административным порядком, а по приговору суда[27]. Другим знаменитым политическим заключенным был Федор Достоевский, приговоренный в 1849 году к четырем годам каторги. Возвратившись, он опубликовал «Записки из Мертвого дома» — самое известное описание жизни каторжников в царской России.

    Как и ГУЛАГ, дореволюционная система лишения свободы служила не только целям наказания. Правители России старались использовать заключенных и ссыльных (как уголовников, так и политических) для решения экономической проблемы, стоявшей на протяжении столетий: из-за малонаселенности востока и севера страны России трудно было разрабатывать свои природные ресурсы. Поэтому еще в XVIII веке людей начали приговаривать к принудительному труду — каторге (от греч. kateirgon — принуждать). Каторга имела в России долгую предысторию. В начале XVIII века Петр Великий использовал крепостных крестьян и взятых под стражу преступников для постройки дорог, крепостей, мануфактур, судов и самой столицы — Санкт-Петербурга. В 1722 году он издал указ об отправке преступников с женами и детьми в Восточную Сибирь на серебряные рудники Даурии[28].

    В свое время такое использование Петром принудительного труда считалось большим экономическим и политическим достижением. История сотен тысяч крепостных, работавших на постройке Санкт-Петербурга, оказала громадное воздействие на позднейшие поколения. Многие погибли из-за тяжелых условий, но город стал символом прогресса и европеизации. Методы были жестокими — но нация в целом выиграла. Примером Петра, возможно, объясняется столь рьяное использование каторги его последователями на российском престоле. Без сомнения, Сталин тоже был высокого мнения о его подходе к строительству.

    Тем не менее в XIX веке каторга оставалась сравнительно редкой формой наказания. В 1906 году срок отбывало всего около 6000 каторжан; в 1916-м, в канун революции, их было только 28 600[29]. Гораздо большее экономическое значение имела другая категория приговоренных — поселенцы, отправленные в малонаселенные районы страны, выбранные благодаря своему экономическому потенциалу. Только между 1824 и 1889 годом в Сибирь было сослано около 720 000 человек. Многие поехали с семьями. Именно они, а не каторжники в кандалах, постепенно заселили необъятные, богатые полезными ископаемыми просторы[30].

    Их приговоры нередко были очень суровыми, и некоторые поселенцы завидовали каторжанам. В отдаленных, почти безлюдных местах с неплодородной землей многие умерли от голода, не протянув долгую зиму, или спились от тоски. Там было очень мало женщин — их доля никогда не превышала 15 процентов. Почти не было книг, никаких развлечений[31].

    Пересекая Сибирь по пути на Сахалин, Антон Чехов встретил и описал некоторых интеллигентных ссыльных: «Большинство из них бедно, малосильно, дурно образованно и не имеет за собою ничего, кроме почерка, часто никуда не годного. Одни из них начинают с того, что по частям распродают свои сорочки из голландского полотна, простыни, платки, и кончают тем, что через 2–3 года умирают в страшной нищете…»[32].

    Впрочем, не все ссыльные влачили тяжкое существование, не все опускались. Сибирь далеко от европейской части России, и тамошние власти порой проявляли большую снисходительность: образованность и хорошее происхождение были в дефиците. Зажиточные ссыльные и бывшие заключенные иной раз создавали большие поместья. У знающих людей возникала медицинская или юридическая практика, некоторые открывали школы[33]. Княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, пожертвовала деньги на постройку театра и концертного зала в Иркутске; хотя формально она, как и ее муж, была лишена дворянского звания, о приглашении к ней на вечер или званый обед мечтали многие, и эти приглашения обсуждались даже в Москве и Санкт-Петербурге[34].

    К началу XX века система стала менее суровой. Волна тюремных реформ, прокатившаяся по Европе в XIX столетии, дошла наконец до России. Режим для осужденных смягчился, охраняли их уже не так жестко[35]. Поистине для небольшой группы людей, которые впоследствии возглавили российскую революцию, пребывание в Сибири по сравнению с тем, что пришло позже, было если не поездкой на курорт, то все же не слишком тяжелым наказанием. Политические имели больше прав, чем уголовники, и большевикам разрешалось в тюрьме читать книги, пользоваться бумагой и письменными принадлежностями. Серго Орджоникидзе вспоминал, что, сидя в Шлиссельбургской крепости, он прочел Адама Смита, Рикардо, Плеханова, Уильяма Джеймса, Фредерика У. Тейлора, Достоевского, Ибсена и других авторов[36]. Большевики в тюрьмах неплохо питались, прилично одевались и даже могли заботиться о прическах. На фотографии Троцкого, сделанной в 1906 году в Петропавловской крепости, на нем очки, костюм, галстук и рубашка с безукоризненно белым воротничком. Местоположение выдает лишь глазок в двери позади него. Другой снимок, сделанный в 1900-м в восточносибирской ссылке, показывает его в меховой шапке и шубе, в окружении других мужчин и женщин, тоже очень добротно одетых и обутых. Полстолетия спустя в ГУЛАГе такой гардероб сочли бы роскошью.

    А если жизнь в царской ссылке все же становилась слишком неприятной, всегда был путь к спасению. Сталина арестовывали и ссылали четыре раза, и трижды он бежал: один раз из-под Иркутска и дважды из-под Вологды, из тех мест, которые впоследствии покрылись сетью лагерей[37]. В результате его презрение к «беззубости» царского режима не знало границ. Его российский биограф Дмитрий Волкогонов сформулировал это так: «Можно было не работать, сколько угодно читать и даже бежать»[38].

    Так благодаря опыту сибирской ссылки большевики получили образец для подражания и сделали вывод о необходимости чрезвычайно жесткой карательной системы.

    Если ГУЛАГ — неотъемлемая часть как советской, так и российской истории, то он неотделим и от истории Европы: в XX веке Советский Союз не был единственной европейской страной, где утвердился тоталитарный строй и возникла система концлагерей. Хотя сравнение советских и нацистских лагерей не является задачей данной книги, полностью обойти эту тему невозможно. Две системы были построены примерно в одно время и на одном континенте. Гитлер знал о советских лагерях, Сталин знал о холокосте. Некоторые люди побывали и в тех, и в других лагерях и описали их. В своей основе сталинская и гитлеровская системы родственны между собой.

    Они родственны прежде всего потому, что нацизм и советский коммунизм родились из варварского опыта Первой мировой войны и российской гражданской войны. Индустриальные способы ведения боевых действий, широко использовавшиеся в обоих конфликтах, вызвали в то время сильнейший интеллектуальный и художественный отклик. Хуже замечено — не миллионами жертв, конечно, они-то заметили это хорошо — широкое распространение индустриальных способов лишения людей свободы. С 1914 года обе воевавшие стороны сооружали по всей Европе лагеря для интернированных и военнопленных. В 1918-м на территории России находилось 2,2 миллиона военнопленных. Создание этих и более поздних лагерей стало возможным благодаря новым технологиям массового производства огнестрельного оружия и колючей проволоки. Некоторые из первых советских лагерей были сооружены на месте лагерей для военнопленных Первой мировой войны[39].

    Советские и нацистские лагеря родственны еще и потому, что и те и другие принадлежат к более обширной истории концлагерей, начавшейся в конце XIX века. Под словом «концлагерь» я имею в виду лагерь, предназначенный для содержания людей не за то, что они сделали, а за то, кем они являются. В отличие от лагерей для уголовных преступников или военнопленных, концлагеря создавались для определенных групп гражданских лиц, не совершавших преступлений, — для «враждебных», «социально опасных» элементов или для тех, кого из-за национальности или предполагаемой политической ориентации считали опасными для общества или чуждыми ему[40].

    Если следовать этому определению, то первые концлагеря в современном смысле возникли не в Германии и не в России, а в 1895 году на Кубе, которая была тогда колонией Испании. В том году, пытаясь положить конец череде восстаний на острове, королевская Испания начала проводить в жизнь политику «сосредоточения» (reconcentracion), целью которой было согнать кубинских крестьян с земли и «сосредоточить» их в лагерях, лишая тем самым повстанцев продовольствия, укрытия и поддержки. К 1900 году от испанского слова уже было образовано английское, которое использовалось для обозначения сходного британского мероприятия во время англо-бурской войны в Южной Африке.

    Оттуда идея пошла гулять дальше. Представляется очень вероятным, к примеру, что термин «концлагерь» появился в русском языке как перевод английского concentration camp — возможно, благодаря знакомству Троцкого с историей англо-бурской войны[41]. В 1904-м немецкие колонисты в Германской Юго-Западной Африке тоже использовали британский образец — правда, с одним изменением. Они не просто согнали в лагеря африканское племя гереро, но и заставили людей работать для пользы немецкой колонии.

    Прослеживается ряд странных и зловещих связей между этими первыми германо-африканскими лагерями принудительного труда и теми, что возникли в нацистской Германии три десятилетия спустя. В частности, именно благодаря этим южноафриканским трудовым поселениям в 1905 году в немецком языке впервые появилось слово Konzentration-slager. Первым имперским комиссаром в Германской Юго-Западной Африке был доктор Генрих Геринг — отец Германа Геринга, создавшего первые нацистские лагеря в 1933 году. В этих же африканских лагерях прошли первые немецкие медицинские эксперименты на людях: Теодор Моллисон и Ойген Фишер, два учителя Йозефа Менгеле, использовали в качестве подопытного материала людей из племени гереро, причем Фишер пытался при этом обосновать свою теорию превосходства белой расы. Он не был одинок в своих убеждениях. В 1912 году в Германии вышла и приобрела немалую популярность книга «Немецкая идея в мире». В ней говорилось: «Ничто не может убедить разумных людей в том, что сохранение какого-либо из кафрских племен Южной Африки важнее для будущего человечества, чем развитие великих европейских наций и белой расы в целом… Лишь когда туземное население научится делать что-либо полезное для высшей расы… о нем можно будет сказать, что оно имеет моральное право на существование»[42].

    Хотя эта концепция редко излагалась с такой ясностью, подобные настроения часто проглядывают за колониальной практикой. Безусловно, некоторые формы колониализма помогли утвердиться мифу о превосходстве белой расы и способствовали легитимизации насилия одной расы в отношении другой. Можно утверждать поэтому, что дурной пример некоторых европейских колонизаторов прокладывал дорогу европейскому тоталитаризму XX века[43]. И не только европейскому: Индонезия — пример постколониального государства, чьи правители сразу отправили своих политических противников в концлагеря точно так же, как раньше поступали колонизаторы.

    Российская империя, успешно подавлявшая туземные народы при своем продвижении на восток, не была исключением. В романе Толстого «Анна Каренина» во время одного из званых обедов муж Анны, занимавшийся по долгу службы делами инородцев, рассуждает об их обрусении «вследствие высших принципов»[44]. Большевики, как и все мало-мальски образованные русские, наверняка знали об угнетенном положении киргизов, бурят, тунгусов, чукчей и других народов в Российской империи. Тот факт, что это их не особенно беспокоило (а ведь они много говорили о судьбе обездоленных) сам по себе показателен.

    Впрочем, создателям европейских концлагерей, конечно же, не требовалось исчерпывающего знания истории Южной Африки или Восточной Сибири. Представление о том, что одни категории людей стоят выше других, было достаточно распространено в Европе начала XX века. И это в конечном счете связывает лагеря Советского Союза и нацистской Германии в самом глубоком смысле: оба режима утверждали себя, помимо прочего, за счет того, что устанавливали категории «врагов» или «людей низшего сорта», которых они преследовали и уничтожали в массовых масштабах.

    В нацистской Германии первыми жертвами стали калеки и умственно отсталые. За ними последовали цыгане, гомосексуалисты и, конечно же, евреи. В Советской России в первую очередь репрессиям подверглись «бывшие люди», считавшиеся сторонниками свергнутого режима. Позднее возникло расплывчатое понятие «врагов народа», включавшее в себя не только тех, кого считали политическими противниками режима, но и некоторые этнические группы, казавшиеся руководству (по столь же расплывчатым причинам) угрозой советскому государству или власти Сталина. В разные периоды Сталин санкционировал массовые аресты поляков, прибалтийцев, чеченцев, крымских татар и — накануне своей смерти — евреев[45].

    Хотя эти категории устанавливались не вполне произвольно, они никогда не были абсолютно стабильны. Полстолетия спустя Ханна Арендт писала, что и нацистский, и большевистский режимы создавали себе «объективных оппонентов» или «объективных врагов», чьи «отличительные черты меняются в зависимости от обстоятельств — так что, когда одна категория ликвидирована, война может быть объявлена другой». «Задача тоталитарной полиции, — добавила она, — не раскрывать преступления, а быть под рукой, когда правительство решит арестовать определенную категорию населения»[46]. Опять-таки речь идет о репрессиях против граждан не за то, что они сделали, а за то, кем они являются.

    В обоих обществах создание концлагерей было завершающей стадией долгого процесса дегуманизации этих «объективных врагов» — процесса, начинавшегося с риторики. Гитлер писал в «Майн кампф», как он внезапно осознал, что в трудностях Германии виноваты евреи, что с ними связаны все сомнительные, грязные делишки в общественной жизни: «Вскрывая этот нарыв скальпелем, немедленно обнаруживаешь, точно личинку в разлагающемся теле, маленького еврейчика, ослепленного внезапным светом…»[47].

    Ленин и Сталин тоже с самого начала винили в многочисленных экономических трудностях страны неких врагов — «вредителей», «саботажников», агентов иностранных держав. В конце 30-х годов, когда волна арестов круто пошла вверх, Сталин продвинул свою риторику дальше: начал клеймить «врагов народа» как вредоносных паразитов, как «ядовитые сорняки». Он называл своих противников «скверной», от которой партия «очищает себя». Это было очень похоже на нацистскую пропаганду, ассоциировавшую евреев с образами паразитов, вредоносных насекомых, носителей заразы[48].

    За демонизацией «врага» следовала его правовая изоляция. До того как евреев начали отправлять в лагеря, их лишили статуса граждан Германии. Им запретили поступать на государственную службу, работать юристами, судьями; запретили браки с лицами арийской расы; запретили посещать арийские школы; запретили вывешивать немецкий флаг; предписали носить желтую звезду Давида. Их стали избивать и унижать на улицах[49]. В сталинском Советском Союзе «врагов народа» до ареста публично унижали на собраниях, увольняли с работы, исключали из партии. С ними разводились жены и мужья, от них отрекались дети.

    В лагерях дегуманизация усиливалась и доводилась до крайности, что делало жертвы более покорными и укрепляло веру палачей в законность своих действий. В составившем целую книгу интервью с Францем Штанглем, бывшим начальником концлагеря Треблинка, журналистка Гита Серени спросила его, почему заключенных перед уничтожением еще и били, унижали, раздевали. Штангль ответил: «Чтобы привести в нужное состояние надзирателей. Чтобы они могли делать свое дело»[50]. В книге «Организованный террор: концентрационный лагерь» немецкий социолог Вольфганг Софски показал, с какой методичностью дегуманизация заключенных внедрялась во все стороны жизни в нацистских лагерях, от одинаковой рваной одежды до невозможности уединиться, тяжкой регламентации и постоянного ожидания смерти.

    В советской системе дегуманизация, как мы увидим, тоже начиналась с самого момента ареста: человека лишали собственной одежды и индивидуальности, лишали сообщения с окружающим миром, допрашивали с применением пыток и подвергали фарсу суда (а то и наказывали без суда). Придавая дегуманизации особый советский оттенок, заключенных сознательно как бы исключали из советской жизни: им запрещали обращаться друг к другу «товарищ», а в 1937 году их лишили права получать звание ударника, как бы хорошо они ни вели себя и как бы производительно ни работали. Многие бывшие заключенные отмечали, что портреты Сталина, висевшие в квартирах и служебных помещениях по всему СССР, крайне редко можно было видеть в лагерях и тюрьмах.

    Это, конечно, ни в коей мере не означает, что советские и нацистские лагеря были одинаковы. Читатель, имеющий хотя бы поверхностное представление о холокосте, увидит из этой книги, что жизнь в советской лагерной системе во многих отношениях, как очевидных, так и скрытых, отличалась от жизни в нацистской лагерной системе. Различия касались повседневной жизни и работы, охраны, наказаний, пропаганды. ГУЛАГ существовал дольше и прошел через циклы относительной суровости и мягкости. История нацистских лагерей короче и содержит меньше вариаций: они просто становились все более и более жестокими, пока их не ликвидировали отступающие немцы или не освободили наступающие союзники. Кроме того, советские лагеря были очень разными — от смертельных золотых приисков Колымы до «привилегированных» секретных институтов под Москвой, где арестанты-ученые разрабатывали оружие для Красной Армии. Хотя в нацистской системе тоже были разные типы лагерей, их спектр был гораздо уже.

    Однако два различия между системами представляются мне фундаментальными. Во-первых, понятие «врага» в Советском Союзе всегда было гораздо более расплывчатым, чем термин «еврей» в нацистской Германии. При крайне малом количестве исключений никакой еврей в нацистской Германии не мог изменить свой статус, никакой еврей в концлагере не имел оснований надеяться сохранить жизнь, и все евреи постоянно это сознавали. Что же касается советской системы, в ней миллионы заключенных боялись гибели — и миллионы погибли, — но не было ни одной категории узников, для которой гибель была бы абсолютно гарантирована. Порой заключенный мог улучшить свое положение, перейдя на более легкую работу — например, инженера или геолога. В каждом лагере существовала иерархия заключенных, в которой кое-кому удавалось подняться либо за счет других, либо с помощью других. Когда ГУЛАГ оказывался «перегружен» женщинами, детьми и стариками, или же когда фронту нужны были солдаты, проводились массовые амнистии. Иногда улучшение наступало для целых категорий «врагов». Например, в 1939-м, вскоре после начала Второй мировой войны, Сталин арестовал сотни тысяч поляков, но в 1941-м, когда Польша и СССР стали союзниками, он немедленно выпустил их из ГУЛАГа. Верно и обратное: в Советском Союзе тюремщики иногда переходили в разряд жертв. Охранники ГУЛАГа, работники лагерной администрации и даже крупные чины «органов» могли подвергнуться аресту и оказаться на нарах. Иными словами, не каждый «ядовитый сорняк» оставался «ядовитым» навсегда — и не было такой категории заключенных, которая жила бы в лагере без всякой надежды, в ожидании неминуемой смерти[51].

    Во-вторых, как читателю опять же станет ясно из последующего, — главное назначение ГУЛАГа было экономическим. Это явствует, помимо прочего, из повседневного словоупотребления и публичных заявлений его основателей. Это вовсе не означает, что ГУЛАГ был гуманен. Система обращалась с заключенными как с рабочим скотом или, точнее, как с кусками железной руды. Охрана перемещала их туда-сюда, загружала в вагоны и выгружала, взвешивала, измеряла, кормила, если рассчитывала извлечь из них пользу, морила голодом, если не рассчитывала. Их, пользуясь марксистским языком, эксплуатировали, овеществляли и превращали в товар. Если они не были продуктивны, их жизнь в глазах хозяев ничего не стоила.

    Тем не менее их судьба очень сильно отличалась от судьбы евреев и людей других национальностей, которых нацисты посылали не в концентрационный лагерь, а в Vernichtungslager — лагерь уничтожения. Таких было четыре: Бельзек, Хелмно, Собибор и Треблинка. Майданек и Освенцим были одновременно лагерями принудительного труда и лагерями смерти. Попавшие в них заключенные сортировались. Ничтожное меньшинство отправляли на несколько недель на принудительные работы, остальные же шли прямо в газовые камеры. Их убивали и немедленно кремировали.

    Насколько я могла установить, этот конкретный вид убийства, практиковавшийся в разгар холокоста, не имел советского эквивалента. В Советском Союзе были свои способы расправляться с сотнями тысяч граждан страны. Обычно людей не везли для этого в концлагерь, а гнали ночью в лес, выстраивали цепью, убивали выстрелами в затылок и закапывали в массовых могилах — способ не менее «индустриальный» и безличный, чем нацистский. Хотя, надо сказать, есть сведения об использовании советскими «органами» для убийства заключенных выхлопных газов. Именно так в ранние годы поступали нацисты[52]. Советские заключенные гибли и внутри ГУЛАГа — чаще, однако, не из-за целенаправленной работы администрации, а из-за ее преступного небрежения[53]. В определенных советских лагерях и в определенные периоды тем, кто работал зимой на лесоповале или добывал на Колыме золото, смерть была практически обеспечена. Узников также сажали в штрафные изоляторы, где они гибли от голода и холода, оставляли без медицинской помощи в нетопленых больничных бараках или просто расстреливали «при попытке побега». Тем не менее советская лагерная система в целом не была сознательно организована как фабрика смерти, даже если она временами ею становилась.

    Это тонкие, но значимые различия. Хотя ГУЛАГ и Освенцим, безусловно, принадлежат к одной интеллектуальной и исторической традиции, они четко отличаются не только друг от друга, но и от систем лагерей, созданных другими режимами. Общая идея концентрационного лагеря использовалась во многих культурах и в разных ситуациях, но даже поверхностное изучение кросс-культурной истории лагерей показывает, что конкретные детали — как была организована лагерная жизнь, как лагеря развивались во времени, насколько жестко они были организованы, насколько они были жестоки или либеральны — зависят от страны, культуры и политического режима[54]. Для здоровья и самой жизни тех, кто оказывался за колючей проволокой, эти детали часто имели решающее значение.

    Однако, читая воспоминания людей, переживших советский или нацистский лагерь, обращаешь внимание не столько на различие между двумя системами, сколько на различия в конкретном опыте жертв. Каждая история имеет свои неповторимые черты, каждый лагерь нес разным людям свои особые ужасы. В Германии можно было умереть от жестокости, в России — от отчаяния. В Освенциме люди задыхались в газовых камерах, на Колыме замерзали в снегу. Можно было погибнуть в немецком лесу и сибирской тундре, в шахте и вагоне. Но в конечном счете история твоей жизни — всегда твоя собственная история.

    Часть первая

    Возникновение ГУЛАГа

    1917–1939 гг.

    Глава 1

    Большевистское начало

    Но разбит твой позвоночник,
    Мой прекрасный жалкий век.
    И с бессмысленной улыбкой
    Вспять глядишь, жесток и слаб,
    Словно зверь, когда-то гибкий,
    На следы своих же лап.
    (Осип Мандельштам.) (Век)

    Одна из целей моих воспоминаний — развеять миф о том, что наиболее жестокое время репрессий наступило в 1936–1937 гг. Я думаю, что в будущем статистика арестов и расстрелов покажет, что волны арестов, казней, высылок надвинулись уже с начала 1918 года, еще до официального объявления осенью этого года «красного террора», а затем прибой все время нарастал до самой смерти Сталина…

    (Дмитрий Лихачев.) (Воспоминания)

    В 1917-м по России прокатились две волны революции. Они смели общество, сложившееся в Российской империи, как карточный домик. Началась Гражданская война, но насилие применялось не только на полях сражений. Большевики всеми силами старались подавить любые формы интеллектуальной и политической оппозиции. Они подвергли репрессиям не только деятелей старого режима, но и социалистов: меньшевиков, анархистов, социалистов-революционеров. Относительный мир в новом советском государстве установился только в 1921 году.

    В обстановке насилия, произвола и импровизации возникли первые советские лагеря принудительного труда. Как и многие другие большевистские учреждения, они создавались ай Нос, в спешке, в горячке чрезвычайных мер Гражданской войны. Это не означает, однако, что их идея никому не приходила в голову раньше. За три недели до Октябрьской революции Ленин уже набрасывал в общих чертах программу «трудовой повинности» для капиталистов и богачей вообще. В январе 1918 года, разозленный антибольшевистским сопротивлением, он пошел еще дальше. Он телеграфировал Антонову-Овсеенко: «Особенно одобряю и приветствую арест миллионеров-саботажников в вагоне I и II класса. Советую отправить их на полгода на принудительные работы в рудники»[55].

    Взгляд Ленина на трудовые лагеря как на специфическую форму наказания для враждебного класса буржуазии вполне соответствовал его общим представлениям о преступлении и преступниках. С одной стороны, первый советский лидер испытывал двойственные чувства по поводу заключения в тюрьму и наказания обычных преступников — воров, карманников, убийц, — которых он считал потенциальными союзниками. По его мнению, «коренная социальная причина эксцессов, состоящих в нарушении правил общежития, есть эксплуатация масс, нужда и нищета их».

    С устранением этой главной причины, полагал он, эксцессы неизбежно начнут отмирать. Поэтому для сдерживания преступников не требуется никаких особых наказаний: со временем революция как таковая избавит общество от преступлений. Некоторые формулировки первого большевистского уголовного кодекса должны греть душу самых радикальных и прогрессивных западных сторонников реформ системы наказания[56].

    С другой стороны, Ленин, как и большевистские теоретики права, которые шли по его стопам, считал, что создание советского государства порождает преступника нового типа — «классового врага», который иногда открыто, а чаще тайно стремится уничтожить завоевания революции. Классового врага труднее выявить, чем обычного правонарушителя, и намного труднее перевоспитать. В отличие от обыкновенного преступника, классовому врагу нельзя доверять, когда он обещает сотрудничать с советской властью, и он заслуживает более сурового наказания, чем простой вор или убийца. Не случайно в большевистском «Декрете о взяточничестве», изданном в мае 1918-го, говорилось, что если преступление совершено лицом, принадлежащим к имущему классу, которое пользуется взяткой для сохранения или приобретения привилегий, связанных с правом собственности, то оно приговаривается «к наиболее тяжким и неприятным принудительным работам и все его имущество подлежит конфискации[57].

    Иными словами, с первых дней нового советского государства людей наказывали не за то, что они сделали, а за то, кем они являются.

    К несчастью, никто ясно не объяснил, как именно должен выглядеть „классовый враг“. В результате после большевистского переворота количество всевозможных арестов пошло по нарастающей. После ноября 1917 года революционные трибуналы, состоявшие из наспех подобранных „сторонников“ революции, начали вершить суд над взятыми наугад ее „противниками“. Тюремное заключение, принудительные работы и даже смертная казнь — таковы были приговоры, произвольно выносившиеся банкирам, женам торговцев, „спекулянтам“, бывшим надзирателям царских тюрем и вообще всем, кто внушал подозрение»[58].

    Понятие о том, кто есть «враг», менялось от места к месту и порой перекрывалось понятием «военнопленный». Занимая тот или иной город, возглавляемая Троцким Красная Армия часто брала заложников из числа буржуазии, которых угрожала расстрелять в случае возвращения белых. Заложников можно было использовать в качестве рабочей силы: нередко их заставляли рыть траншеи и строить укрепления[59]. Разграничение между политическими заключенными и обычными преступниками было столь же произвольным. Необразованные члены чрезвычайных комиссий и революционных трибуналов могли, например, решить, что человек, проехавший на трамвае без билета, представляет угрозу обществу, и приговорить его за «политическое преступление»[60]. Часто судьбу человека решали непосредственно те, кто его арестовал. У председателя ВЧК Феликса Дзержинского была черная тетрадка, куда он записывал фамилии и адреса «врагов», встречавшихся ему в ходе работы[61].

    Эти различия оставались нечеткими до самого распада Советского Союза. Однако наличие двух типов заключенных — «уголовников» и «политических» — оказало большое влияние на советскую пенитенциарную систему. В первое десятилетие советской власти места заключения даже были разделены на две соответствующие категории. Разделение возникло спонтанно и было реакцией на хаос, воцарившийся в существующей тюремной системе. Первое время после революции все арестанты помещались в «обычные» тюрьмы, находившиеся в ведении «традиционных» правоохранительных учреждений — вначале Наркомата юстиции, затем Наркомата внутренних дел. Иными словами, они попадали в тюрьмы, оставшиеся от царской системы, как правило, грязные, угрюмые кирпичные здания, имевшиеся в центральной части каждого крупного города. В 1917–1920 годах там царил полнейший произвол. Толпы брали тюрьмы штурмом, самозванные комиссары увольняли надзирателей, заключенным объявлялись широкие амнистии или они просто разбегались[62].

    В начальный период большевистской власти немногие тюрьмы, которые все еще действовали, были переполнены и не могли должным образом исполнять свои функции. Спустя неделю после революции Ленин лично потребовал «принять экстренные меры для немедленного улучшения продовольствия в петроградских тюрьмах»[63]. Несколько месяцев спустя член московской ЧК посетил Таганскую тюрьму и отметил ужасающий холод, грязь, тиф и голод. Большинство заключенных не могло выходить на принудительные работы за неимением одежды. Одна из газет писала, что в московской Бутырской тюрьме, рассчитанной на 1000 заключенных, содержится 2500. Другая газета жаловалась, что красногвардейцы беспорядочно арестовывают каждый день сотни людей, а потом не знают, что с ними делать[64].

    Переполнение мест заключения диктовало «творческие» решения. За неимением лучшего новые власти держали арестантов в подвалах, на чердаках, в опустевших дворцах и старых церквах. Один из уцелевших впоследствии вспоминал, как его посадили в подвал покинутого здания. В одной комнате с ним находилось еще пятьдесят человек. Мебели никакой, еды очень мало; те, кому не приносили передач, попросту голодали[65]. В декабре 1917-го в ВЧК обсуждалась судьба пятидесяти шести разношерстных заключенных — воров, пьяниц и «политических», — которых держали в подвале петроградского Смольного института, бывшего в дни революции штаб-квартирой Ленина[66].

    Не всем, однако, беспорядок приносил страдания. Роберт Брюс Локкарт, британский дипломат, обвиненный в шпионаже (справедливо, как выяснилось), был в 1918 году арестован и помещен в Кремле. Он проводил там время за раскладыванием пасьянсов и чтением Фукидида и Карлейля. Прежний слуга время от времени приносил ему горячий чай и газеты[67].

    Но даже в сохранившихся «традиционных» тюрьмах режим был произвольным, а надзиратели — неопытными. В Выборге тюремщик заявил одному заключенному, что знает его, так как в прошлом приезжал на дачу к его дяде, служа шофером у директора банка. Поистине мир встал с ног на голову! Шофер охотно помог старому знакомому перебраться в более удобную и сухую камеру и в конце концов выйти на свободу[68]. Один белогвардейский полковник писал, что в декабре 1917-го заключенные петроградской тюрьмы приходили и уходили когда им вздумается, а по ночам в камерах спали бездомные. Оглядываясь на ту эпоху, один видный советский деятель вспоминал, что не бежали только те, кому было лень[69].

    Неразбериха заставила ВЧК прийти к следующему выводу: нельзя помещать «подлинных» врагов режима в обычные тюрьмы с их хаосом и нерадивыми надзирателями. Эти тюрьмы, возможно, годятся для карманников и малолетних правонарушителей, но для саботажников, дармоедов, спекулянтов, царских офицеров, священников, капиталистов и прочих, кто представлялся большевистскому воображению главной угрозой, нужны были более творческие решения.


    Таковое было найдено уже 4 июня 1918 года, когда Троцкий приказал усмирить, разоружить и поместить в концлагеря взбунтовавшихся чешских военнопленных. Позже, 26 июня, в меморандуме, адресованном советскому правительству, Троцкий вновь пишет о концентрационных лагерях — тюрьмах под открытым небом, куда он предлагает заключить «паразитические элементы», буржуазию и бывших офицеров, не желающих вступать в Красную Армию[70].

    В августе этот термин использовал и Ленин. В телеграмме в Пензу, где произошло антибольшевистское восстание, он призвал «провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города»[71]. Возможности для этого уже были. В течение лета 1918 года после Брестского мирного договора, покончившего с участием России в Первой мировой войне, большевистский режим освободил два миллиона военнопленных. Опустевшие лагеря были немедленно переданы в ведение ВЧК[72].

    В то время ВЧК, должно быть, казалась идеальным инструментом для помещения «врагов» в «лагеря особого назначения». Совершенно новая организация, ВЧК должна была стать «щитом и мечом» коммунистической партии. Она не была подотчетна ни советскому правительству, ни какому-либо из его подразделений. У нее не было традиций соблюдения закона, не было никаких правовых обязательств, не было необходимости согласовывать свои действия с милицией, судебными органами или Наркоматом юстиции. Само ее название указывало на особый статус: Всероссийская чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем. Она была «чрезвычайной» потому, что существовала вне обычной законности.

    Вскоре после создания ВЧК на нее была возложена поистине чрезвычайная задача. 5 сентября 1918 года после покушения на Ленина Дзержинскому поручили проводить в жизнь политику «красного террора». Поднявшаяся затем волна арестов и убийств отличалась большей организованностью, чем хаотический террор предыдущих месяцев, и была важной составной частью гражданской войны. Террор был направлен против тех, кого подозревали в контрреволюционной деятельности на «внутреннем фронте». Он был кровавым, безжалостным и жестоким — именно к этому стремились те, кто его развязал. «Красная газета», орган Красной Армии, писала:

    «Сотнями будем мы убивать врагов. Пусть будут это тысячи, пусть они захлебнутся в собственной крови. За кровь Ленина и Урицкого пусть прольются потоки крови — больше крови, столько, сколько возможно»[73].

    «Красный террор» играл решающую роль в борьбе Ленина за власть, а концентрационные лагеря или «лагеря особого назначения» играли решающую роль в «красном терроре». О них говорилось в приказе ВЧК о «красном терроре», постановлявшем «арестовать как заложников крупных представителей буржуазии, помещиков, фабрикантов, торговцев, контрреволюционных попов, всех враждебных советской власти офицеров и заключить всю эту публику в концентрационные лагеря»[74]. Хотя о количестве заключенных надежных данных нет, известно, что к концу 1919 года в России был двадцать один зарегистрированный лагерь. К концу 1920-го их уже было 107 — в пять раз больше[75].

    Тем не менее на этой стадии назначение лагерей оставалось не вполне ясным. Заключенные должны были трудиться — но с какой целью? Труд должен был их перевоспитывать? Или унижать? Или он был средством построения нового советского государства? Различные советские деятели и органы давали различные ответы. В феврале 1919 года, выступая на заседании ВЦИК, Дзержинский говорил о роли лагерей в идейном перевоспитании буржуазии: «… я предлагаю оставить эти концентрационные лагеря для использования труда арестованных, для господ, проживающих без занятий, для тех, кто не может работать без известного принуждения, или же если мы возьмем советские учреждения, то здесь должна будет применена мера такого наказания за недобросовестное отношение к делу, за нерадение, за опоздание и т. д… Таким образом предлагается создать школу труда…»[76].

    Однако в первом официальном постановлении и инструкции о лагерях принудительных работ, изданных весной 1919-го, акценты были расставлены несколько иначе[77]. В этих документах, содержащих на удивление подробные перечни правил и рекомендаций, говорится, что каждый губернский город должен создать лагерь не менее чем на 300 человек. Лагерь может быть расположен «как в черте города, так и в находящихся вблизи него поместьях, монастырях, усадьбах и т. д.». Предписывался восьмичасовой рабочий день; сверхурочные и ночные работы разрешались только «с соблюдением правил Кодекса законов о труде». Продуктовые передачи отдельным заключенным были запрещены, все переданные продукты должны были поступать в общий котел. Свидания с близкими родственниками разрешались, но только по воскресным и праздничным дням. Попытка побега могла быть наказана десятикратным увеличением срока, повторная попытка — расстрелом (чрезвычайно сурово по сравнению с дореволюционными законами о побегах, мягкостью которых большевики пользовались). Что еще важнее, из этих документов вытекало, что труд заключенных служит не целям их перевоспитания, а целям возмещения расходов на содержание лагеря. Заключенных, неспособных трудиться, надлежало отправлять в другие места. Лагеря должны окупать себя — такие оптимистические расчеты строили разработчики новой системы[78].

    Администрацию лагерей идея самоокупаемости заинтересовала очень быстро: средства от государства на их содержание поступали нерегулярно. По крайней мере, считало начальство, работа заключенных должна приносить практическую пользу. В сентябре 1919 года в секретном докладе, направленном Дзержинскому, говорилось, что санитарные условия в одном пересыльном лагере ниже всякой критики и вследствие болезней слишком многие заключенные утрачивают работоспособность. Помимо прочего, автор доклада предлагал отправлять неспособных к труду в другие места, чтобы лагерь действовал более эффективно (впоследствии этот принцип многократно использовало руководство ГУЛАГа). Уже чувствуется, что лагерное начальство озабочено болезнями и голодом в первую очередь из-за того, что больные и голодные заключенные — бесполезные заключенные. Их человеческое достоинство и сама жизнь мало кого интересовали[79].

    На практике, однако, встречались начальники лагерей, которых не волновало ни перевоспитание заключенных, ни самоокупаемость. Главное для них было — опустить «бывших» на дно, унизить их, дать им почувствовать, какова она, рабочая доля. Когда белогвардейцы временно заняли Полтаву, учрежденная ими комиссия представила отчет, где говорилось, что, пока город был в руках большевиков, они принуждали арестантов из числа буржуазии к работе, которая была настоящим издевательством над людьми. Одного арестованного заставили убирать грязь с пола голыми руками. Другому дали вместо тряпки скатерть и велели мыть уборную[80].

    Впрочем, эти тонкие различия в намерениях, возможно, не имели большого значения для многих тысяч заключенных, для которых сам факт ареста без всякой вины был достаточно унизителен. Возможно, эти различия мало влияли и на условия жизни арестованных, которые везде и всюду были ужасными. Один священник, отправленный в сибирский концлагерь, впоследствии вспоминал суп из рыбьих хвостов, темные бараки и страшный холод зимой[81]. Александра Изгоева, видного политического деятеля царской эпохи, отправили из Петрограда в северный лагерь. По пути партия заключенных остановилась в Вологде. Хотя им обещали горячую пищу и теплый ночлег, ничего этого они не получили. Их водили по городу в поисках помещения: пересыльный лагерь подготовлен не был, их разместили в бывшей школе, где были только голые стены и скамейки. Те, у кого имелись деньги, в конце концов купили себе еду в городе[82].

    Однако такому произволу подвергались не только заключенные. В критические моменты гражданской войны экстренные нужды Красной Армии и советского государства оказывались важнее всего остального — перевоспитания, мести, справедливости. В октябре 1918-го командующий Северным фронтом потребовал от петроградских властей 800 рабочих, срочно необходимых для прокладки дорог и рытья траншей. В результате «некоторое число граждан из бывшего коммерческого сословия было вызвано в советское учреждение якобы зарегистрироваться для возможной трудовой повинности когда-то в будущем. Когда они явились, их арестовали и посадили в казармы Семеновского полка ждать отправки на фронт». Когда выяснилось, что рабочих рук все равно не хватает, местный совет просто приказал оцепить участок Невского проспекта, арестовать всех, у кого нет партийного билета или удостоверения государственного служащего и разместить в близлежащих казармах. Женщин позднее освободили, а мужчин отправили на Северный фронт; «никого из столь странным образом мобилизованных людей не отпустили уладить домашние дела, попрощаться с родными, взять подходящую одежду и обувь»[83].

    Можно понять изумление арестованных прохожих, однако петроградским рабочим этот эпизод не должен был показаться слишком уж странным. Ведь даже на этой ранней стадии советской истории граница между принудительным и обычным трудом была размыта. Троцкий открыто говорил о превращении всего населения страны в «трудовую армию» по образцу Красной Армии. Рабочие ряда специальностей обязаны были регистрироваться в государственных учреждениях, которые могли послать их в любую точку страны. Особыми постановлениями определенным категориям рабочих — например, шахтерам — запрещалось переходить на другую работу. Условия жизни у «вольнонаемных» в этот период революционного произвола были ненамного лучше, чем у заключенных. Глядя со стороны, не всегда легко было отличить одних от других[84].

    Это тоже выглядит предвестьем будущего. Большую часть 20-х годов понятия «лагерь», «тюрьма» и «принудительный труд» были очень нечеткими. Контроль над пенитенциарными учреждениями постоянно переходил из рук в руки. Ответственные за них ведомства без конца переименовывались и реорганизовывались, возглавить систему пытались различные государственные и партийные деятели[85].

    И все же к концу Гражданской войны выработалась определенная схема. В стране возникли две четко разграниченные системы мест лишения свободы, каждая со своими правилами, традициями, идеологией. «Обычной» системой тюрем, где содержались главным образом уголовники, ведал сначала Наркомат юстиции, а позднее Наркомат внутренних дел. Хотя на практике и эта система была подвержена хаосу и неразберихе, в ней заключенных держали в тюрьмах традиционного типа и цели ее руководителей, по крайней мере на бумаге, вполне соответствовали нормам «буржуазных» стран: перевоспитание заключенных посредством исправительного труда и предотвращение дальнейших преступлений[86].

    В то же время ВЧК, позднее преобразованная в Государственное политическое управление (ГПУ), затем в Объединенное государственное политическое управление (ОГПУ) и, наконец, в Комитет государственной безопасности (КГБ), ведала другой системой — системой лагерей «особого назначения». Хотя ВЧК в какой-то мере использовала ту же риторику «перевоспитания» и «перековки», эти лагеря не были задуманы как обычные исправительные учреждения. Они лежали вне юрисдикции других советских ведомств и были «невидимы» для общественности. В них были особые правила, более строгий режим, более суровые наказания за побег. Их заключенные не всегда осуждались обычным судом, если их вообще судили. Их создание было экстренной мерой, но с ростом власти ВЧК и расширением понятия «врага» они становились все больше и все мощнее. И когда две системы, обычная и чрезвычайная, в конце концов объединились, это произошло по правилам чрезвычайной. ВЧК поглотила соперницу.


    С самого начала «особая» система мест лишения свободы должна была иметь дело с особым составом заключенных — священниками, бывшими царскими служащими, коммерсантами, «спекулянтами», врагами нового строя. Но одна категория «политических» интересовала власти больше других. В нее входили члены небольшевистских революционных и социалистических партий: анархисты, левые и правые эсеры, меньшевики и все прочие, кто стоял за революцию, но не входил в ленинскую большевистскую партию и не участвовал в октябрьском перевороте 1917 года. Как бывшие союзники в революционной борьбе против царского режима они заслуживали особого отношения. ЦК ВКП(б) обсуждал их судьбу до конца 30-х годов, когда большинство тех, кто еще оставался в живых, были арестованы или расстреляны[87].

    Эта категория заключенных особенно занимала Ленина, помимо прочего, потому, что, как все сектантские лидеры, он питал великую ненависть к «отступникам». В ходе типичной полемики он назвал одного из своих оппонентов-социалистов «сладеньким дурачком», «слепым щенком», «сикофантом на службе у буржуазии», у которого «в каждой фразе бездонная пропасть ренегатства»[88]. Несомненно, Ленин задолго до революции знал, как он поступит с такими людьми. Один из его соратников-революционеров вспоминал такой разговор: «Я ему и говорю: „Владимир Ильич, да приди вы к власти — вы на следующий день меньшевиков вешать станете!“ А он поглядел на меня и говорит: „Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера“, — прищурился и засмеялся»[89].

    Но заключенных из этой особой категории «политических» было куда труднее контролировать. Многие провели годы в царских тюрьмах и умели устраивать голодовки, оказывать моральное давление на надзирателей, налаживать сообщение между камерами и организовывать совместные протесты. Что еще более важно, они умели устанавливать связь с внешним миром и знали, с кем ее устанавливать. У большинства российских небольшевистских социалистических партий по-прежнему действовали эмигрантские ячейки, главным образом в Берлине или Париже, и их члены могли нанести немалый ущерб международному облику ленинцев. В 1921 году на третьем конгрессе Коминтерна эсеры-эмигранты во всеуслышание прочитали письмо от их заключенных товарищей в России. Письмо произвело на конгрессе сенсацию. В нем заявлялось, что тюремные условия в революционной России хуже, чем в царские времена: заключенные голодают, многих из них на месяцы лишают свиданий, переписки, прогулок[90].

    Социалисты вступались за права заключенных, как они делали до революции. Сразу же после большевистского переворота несколько известных революционеров, в том числе Вера Фигнер, автор воспоминаний о жизни в царских тюрьмах, и Екатерина Пешкова, жена Максима Горького, возродили Политический Красный Крест — организацию, задачей которой была помощь заключенным и которая до революции действовала подпольно. Пешкова хорошо знала Дзержинского и состояла с ним в регулярной и дружеской переписке. Благодаря ее влиянию и престижу Политический Красный Крест добился права посещать места заключения, встречаться с политическими заключенными, посылать им передачи, ходатайствовать об освобождении больных. Организация сохраняла за собой эти права на протяжении большей части 20-х годов[91]. Позднее писателю Льву Разгону, арестованному в 1937-м, все это казалось настолько неправдоподобным, что он слушал рассказы о Политическом Красном Кресте своей второй жены, чей отец был одним из политических заключенных-социалистов, «как сказки, как невероятные волшебные сказки»[92].

    Большевиков очень беспокоила дурная слава, которую распространяли о них западные социалисты и Политический Красный Крест. Многие из них в прошлом не один год жили в эмиграции и были чувствительны к мнению старых заграничных товарищей. Кроме того, многие по-прежнему верили, что революция вот-вот перекинется на западные страны, и не хотели, чтобы шествие мирового коммунизма замедлилось из-за нелестной молвы. В 1922 году отзывы о них западной печати обеспокоили их настолько, что они сделали первую из многих попыток замаскировать коммунистический террор атаками на «капиталистический террор». С этой целью они создали «альтернативное» общество помощи заключенным — МОПР (Международное общество помощи борцам революции), которое должно было оказывать поддержку «ста тысячам узников капитализма»[93].

    Хотя берлинский филиал Политического Красного Креста немедленно осудил МОПР за попытку отвлечь внимание от положения заключенных и ссыльных в Советской России, многие попались на эту удочку. В 1924 году общество заявило, что в нем состоит четыре миллиона человек, и даже провело свою первую международную конференцию, собрав представителей из многих стран[94]. Пропаганда оказывала свое действие. Когда французского писателя Ромена Роллана попросили высказаться об опубликованном собрании писем социалистов, содержащихся в советских тюрьмах, он заявил: «Почти то же самое происходит в польских тюрьмах и в тюрьмах Калифорнии, где мучат членов организации „Индустриальные рабочие мира“. То же самое происходит в английских тюрьмах на Андаманских островах»[95].

    ВЧК, кроме того, пыталась заглушить протесты, посылая причиняющих беспокойство социалистов подальше от возможных контактов. Некоторых в административном порядке сослали в отдаленные места, как делал в свое время царский режим. Других отправили в дальние лагеря близ Архангельска, один из которых устроили в бывшем монастыре около Холмогор. Тем не менее даже там люди находили способы сообщаться с внешним миром. Небольшая группа «политических», содержавшаяся в маленьком концлагере в Нарыме (Западная Сибирь), ухитрилась переправить письмо в эмигрантскую социалистическую газету. Заключенные жаловались, что наглухо отгорожены от остального мира: письма доходят лишь в том случае, когда в них не говорится ни о чем, кроме здоровья арестантов и их родственников. Восемнадцатилетнюю анархистку Ольгу Романову, сообщали авторы письма, три месяца держали на хлебе и кипятке[96].

    Отдаленность мест лишения свободы не гарантировала покоя тюремщикам. Привыкшие к привилегированному положению, которое у них было в царских тюрьмах, социалисты почти всюду, куда их посылали, требовали газет, книг, прогулок, неограниченного права на переписку и, прежде всего, права выбирать своего представителя в отношениях с властями. Когда не шибко грамотные местные чекисты им отказывали — для них понятия «социалист», «анархист» мало что значили, — социалисты протестовали, иной раз яростно. Согласно одному документу, группа заключенных Холмогорского лагеря пришла к выводу, что необходимо бороться за самое элементарное, в частности за то, чтобы социалистам и анархистам были предоставлены обычные права политзаключенных. В ходе этой борьбы, писали заключенные, их подвергали всевозможным наказаниям: сажали в одиночные камеры, избивали, морили голодом, бросали на колючую проволоку. По зданию, где они находились, открывали огонь. К концу года у большинства арестованных набралось до тридцати пяти дней голодовки[97].

    В конце концов этих заключенных перевели из Холмогор в другой монастырь — в Пертоминске. Как говорилось в жалобе, которую они позднее направили властям, их встретили там «грубыми криками и угрозами», заперли по шесть человек в крохотные бывшие кельи «со сплошными нарами, изобилующими паразитами», запретили прогулки, отобрали книги, записки и рукописи[98]. Комендант Пертоминского лагеря Бачулис пытался сломить волю заключенных: их лишали света и удовлетворительного отопления, в подошедшего к окну арестанта могли выстрелить[99]. В ответ заключенные начали новую длительную кампанию голодовок и письменных жалоб. Напоследок они потребовали увезти их из лагеря, где, утверждали они, свирепствовала малярия[100].

    В свою очередь, лагерные начальники жаловались на таких заключенных. Один из них сообщал Дзержинскому, что в его лагере белогвардейцы, считающие себя политзаключенными, чрезвычайно затрудняют работу администрации[101]. Некоторые начальники брали дело в свои руки. В апреле 1921 года группа заключенных в Пертоминске отказалась работать и потребовала увеличения пайка. Разъяренные таким неподчинением, архангельские власти приказали расстрелять 70 заключенных, что и было сделано[102].

    Иной раз, однако, власти выбирали другой путь и спокойствия ради исполняли требования социалистов. Берта Бабина, член партии эсеров, вспоминала свое появление в так называемом социалистическом корпусе Бутырской тюрьмы в Москве как радостную встречу с друзьями, с товарищами «по петербургскому подполью, по студенческим годам, по работе в разных городах во время наших скитаний». Заключенным в тюрьме было предоставлено полное самоуправление. Они проводили утреннюю гимнастику, организовали оркестр и хор, устроили «клуб» со свежими газетами и журналами (включая издававшийся за границей «Социалистический вестник»), пользовались богатой библиотекой. По традиции, идущей от дореволюционных времен, каждый освобождающийся оставлял в тюрьме книги. Совет старост распределял заключенных по камерам, в одной из них на стене висел ковер, а на полу лежал коврик. Тюремная жизнь показалась Бабиной нереальной: «Ведь не могут же они нас всерьез здесь держать»[103].

    Руководство ВЧК решило вести себя более серьезно. В рапорте Дзержинскому, датированном январем 1921 года, инспектор тюрем сердито докладывал, что в Бутырках мужчины общаются с женщинами, на стенах камер висят анархистские и контрреволюционные лозунги[104]. Дзержинский посоветовал ужесточить режим, но ужесточение вызвало очередные протесты заключенных.

    Так или иначе, бутырская идиллия вскоре кончилась. Как сказано в письме, направленном властям группой эсеров, однажды в апреле 1921 года между тремя и четырьмя часами утра в камеры ворвались вооруженные люди. Заключенных избивали, женщин выволакивали из камер за ноги и за волосы. Позднее в документах ВЧК этот «инцидент» трактовался как бунт вышедших из повиновения заключенных, и власти решили больше не собирать в Москве такого количества «политических»[105]. В феврале 1922-го «социалистический корпус» Бутырок прекратил существование.

    Репрессии не действовали. Уступки не действовали. Даже в своих особых лагерях ВЧК не могла контролировать «особый контингент» заключенных. Несмотря на все усилия, вести о них доходили до внешнего мира. Было ясно: необходимо другое решение как для социалистов, так и для других непокорных арестантов. К весне 1923 года решение было найдено: Соловки.

    Глава 2

    Первый лагерь ГУЛАГа

    Меж людей тех, как меж нами,
    Буржуа есть с бедняками,
    Есть монахи и попы,
    Проститутки и воры.
    Есть князья там и бароны,
    Но с них сбиты их короны.
    (Из стихотворения неизвестного заключенного, написанного на Соловецких островах. 1926 г.[106])

    Глядя вниз с колокольни в дальней части старого Соловецкого монастыря, и сегодня можно увидеть строения, составлявшие Соловецкий концентрационный лагерь. Массивная каменная стена Соловецкого кремля окружает центральный комплекс церквей и монастырских зданий XV века, где после создания лагеря располагались его администрация и основная часть заключенных. На западе — пристань, где сейчас стоят лишь несколько рыбацких лодок, а в свое время толпились заключенные, которых в короткую северную навигацию доставляли морем еженедельно, а то и ежедневно. Дальше простирается Белое море. Путь от Кеми — пересыльного лагеря на материке — занимал несколько часов. Морское путешествие от Архангельска длится целую ночь.

    На севере можно разглядеть очертания Секирной горы с церковью, в которой был устроен знаменитый соловецкий штрафной изолятор. На востоке — построенная заключенными электростанция, она работает по сей день. За ней — участок земли, где располагалась биостанция. Здесь в начальный период существования лагеря некоторые заключенные экспериментировали, пытаясь определить, какие культуры можно выращивать в здешних условиях.

    А дальше — другие острова Соловецкого архипелага: Большая Муксалма, где заключенные разводили черно-бурых лисиц; Анзер, где жили особые категории заключенных — инвалиды, женщины с детьми и бывшие монахи; Заяцкий остров, где находился женский штрафной изолятор[107]. Не случайно Солженицын для описания советской лагерной системы использовал метафору архипелага. Первый советский лагерь, создававшийся всерьез и надолго, Соловецкий лагерь вырос на настоящем архипелаге, забирая себе остров за островом, церковь за церковью, здание за зданием.

    Монастырский комплекс и в старину исполнял тюремные функции. С XVI века соловецкие монахи, верные слуги царя, стерегли здесь «впавших в ересь» священников и опальных дворян[108]. Теперь же безлюдье, высокие монастырские стены, холодные ветра и чайки, которые в свое время привлекали сюда склонных к уединению монахов, пробудили воображение большевиков. Уже в мае 1920 года газета «Известия Архангельского губернского ревкома и Архгубкома РКП/б» описывала острова как идеальное место для трудового лагеря: «суровая природная обстановка, трудовой режим, борьба с природой будут хорошей школой для всяких порочных элементов». Первые заключенные начали прибывать летом того же года[109].

    Архипелагом заинтересовалось и более высокое начальство. По-видимому, сам Дзержинский убедил советское правительство постановлением от 13 октября 1923 года передать ОГПУ конфискованные монастырские здания наряду со зданиями монастырей в Пертоминске и Холмогорах. Так возник Соловецкий лагерь особого назначения (сокращенно — СЛОН)[110].

    В фольклоре лагерников Соловки навсегда остались «первым лагерем ГУЛАГа»[111]. Хотя исследователи указывали, что к тому времени уже действовало немало тюрем и лагерей, Соловки несомненно заняли особое место не только в памяти бывших заключенных, но и в памяти сотрудников советских «органов»[112]. Пусть Соловки и не были в 20-е годы единственной тюрьмой страны, это была их тюрьма, тюрьма ОГПУ, где начальство училось извлекать доход из рабского труда. В 1945-м в лекции по истории советских лагерей В. Г. Наседкин, который тогда возглавлял ГУЛАГ, заявил, что в 1920 году Соловки положили лагерной системе начало и что в 1926-м именно там зародилась вся советская система «трудового использования как метода перевоспитания»[113].

    Заявление на первый взгляд кажется странным: ведь принудительный труд с 1918 года был в Советской России признанным средством наказания. Его можно понять, если проследить за развитием представлений о принудительном труде на самих Соловках. Ибо хотя заключенные там трудились, их труд поначалу не был организован ни в какую «систему». Нет указаний и на то, что он приносил значимый доход.

    Прежде всего, одна из двух главных категорий соловецких заключенных поначалу не трудилась вовсе. Это были примерно 300 «политических» из социалистов, которых начали привозить в июне 1923-го. Переведенные из Пертоминска, а также из Бутырок и других тюрем Москвы и Петрограда, они были сразу же размещены в Савватиевском скиту в нескольких километрах от главного монастырского комплекса. Теперь надзиратели могли быть уверены, что социалисты изолированы от других заключенных и не заразят их склонностью к голодовкам и другим формам протеста.

    Первое время социалисты пользовались привилегиями политических заключенных, которых они так долго добивались. У них были газеты и книги, была свобода перемещения на территории, огороженной колючей проволокой, и их не заставляли работать. Каждая из главных политических группировок — левые и правые эсеры, анархисты, социал-демократы, а позднее и социалисты-сионисты — выбрала старосту и заняла свою часть монастырской гостиницы, которая по мнению Екатерины Олицкой, молодой левой эсерки, арестованной в 1924-м, «ничем не походила на тюрьму»[114]. После месяцев в мрачной камере на Лубянке Олицкая была поражена. Вот как она описывает женскую эсеровскую камеру: «Светлая, чистая, свежепобеленная, с двумя большими, настежь открытыми окнами, выходящими на озеро, камера была полна света и воздуха. Конечно, никаких решеток. Посреди камеры стоял небольшой, покрытый белой скатертью стол. Вдоль стен четыре топчана, аккуратно застеленные постели. У каждой по маленькому столику. На них — книги, тетради, чернильница».

    «Мы хотим жить по-человечески», — объяснили Олицкой сокамерницы, разливая чай в чашки с блюдцами и ложечками и ставя на стол вазочку с сахарным песком[115]. Новоприбывшая вскоре узнала, что хотя соловецкие «политические» болели туберкулезом и другими болезнями и жили впроголодь, они имели возможность самостоятельно организовать свой быт. Выбранные завхозы ведали хранением, приготовлением и раздачей пищи. Благодаря своему особому «политическому» статусу заключенные могли получать продуктовые посылки не только от родственников, но и от Политического Красного Креста. Хотя эта организация начала испытывать трудности (в 1922-м на ее помещение был совершен налет и ее имущество было конфисковано), ее руководителю Екатерине Пешковой, обладавшей большими связями, все еще дозволялось оказывать политзаключенным помощь. В 1923 году она отправила в Савватиевский скит целый вагон продовольствия. В октябре того же года она послала на Север одежду[116].

    Так до поры до времени решалась проблема «политических»: им давали некоторые поблажки, но их постарались упечь так далеко, как только возможно. Впрочем, это решение устраивало власти недолго: советская система не терпела исключений. В любом случае возникавшие у социалистов иллюзии быстро рассеивались: на Соловках содержалась и другая, куда более многочисленная группа заключенных. «Ступив на соловецкую землю, мы все почувствовали, что у нас начинается новая, странная жизнь, — писал один из „политических“. — Из разговоров с уголовниками мы узнали об ужасающем режиме, который ввело для них начальство…»[117].

    Куда более деловито и бесцеремонно, и притом очень быстро, власти заполняли главные помещения Соловецкого кремля не столь привилегированными заключенными. От нескольких сотен в 1923-м их число к 1925 году выросло до 6000[118]. Среди них были белогвардейские офицеры и сочувствующие белым, «спекулянты», дворяне, матросы, участвовавшие в Кронштадтском восстании, и обычные преступники. Этим категориям заключенных вряд ли доставался чай в фарфоровых чашках и сахар в вазочках. Точнее — кому-то доставался, кому-то нет, поскольку главным, что характеризовало жизнь в «общих» камерах СЛОН в те ранние годы, была иррацинальность и непредсказуемость с самого момента прибытия. В первый лагерный день, пишет в мемуарах бывший заключенный Борис Ширяев, партию новоприбывших «приветственной речью» встретил первый начальник Соловецкого лагеря Ногтев: «Вот, надо вам знать, что у нас здесь власть не советская (пауза, в рядах — изумление), а соловецкая! (Эта формула теперь широко растеклась по всем концлагерям). То-то! Обо всех законах надо теперь позабыть! У нас — свой закон»[119].

    В последующие дни и недели большая часть заключенных на своей шкуре испытывала эту «власть соловецкую», которая была смесью преступного пренебрежения и бессистемного насилия. Условия жизни в бывших церквах и монастырских кельях были тяжелыми, и администрация ничего не делала для их улучшения. В первый вечер на Соловках, вспоминал писатель Олег Волков, ему дали место на сплошных нарах, представлявших собой длинные дощатые настилы, на которых люди лежали в ряд[120]. Едва он лег, на него набросились клопы, которые ползли по стойкам нар «сплошными вереницами, как муравьи». Он не мог спать и вышел на улицу — но «тут другой враг: тучи комаров… С тоской глядел я на мирно спящих. покрытых клопами людей, завидовал им и… И не мог решиться лечь!»[121].

    Тем, кого помещали вне кремля, приходилось не лучше. Формально на Соловецком архипелаге было девять отдельных лагерей, а заключенные делились на роты. Но некоторым приходилось жить прямо в лесу[122]. Дмитрий Лихачев, будущий знаменитый филолог, увидев один из этих безымянных лесных лагерей, почувствовал себя привилегированным: «В одном из них я был и заболел от ужаса виденного. Людей пригоняли в лес, заставляли рыть траншею (хорошо, если были лопаты). Две стороны этих траншей были повыше и служили для сна»[123].

    На более мелких островах центральная лагерная администрация еще слабее контролировала поведение отдельных охранников и лагерных заправил. Бывший заключенный Киселев описывает в мемуарах лагерную командировку на острове Анзер. Командировка, над которой начальствовал «чекист Ванька Потапов», состояла из трех бараков и бывшего монастырского здания, где располагалась охрана. Заключенные валили лес. Работали без отдыха до изнеможения и получали очень мало пищи. Отчаявшись, рубили себе руки и ноги. Как утверждает Киселев, Потапов развешал по стенам бараков и показывал посетителям «ожерелья» из отрубленных пальцев и кистей рук; многих он убил своими руками и показывал ямы, где лежало более четырехсот трупов. «Никто из присланных к нему не возвращался», — пишет о Потапове Киселев[124]. Даже если он преувеличивает, чувствуется подлинный ужас, который внушали заключенным дальние лагеря.

    По всему архипелагу ужасающие санитарные условия, непосильный труд и плохое питание, разумеется, приводили к болезням, прежде всего тифу. Зимой 1925–1926 года во время памятной эпидемии из 6 000 соловецких заключенных умерла примерно четверть. Согласно некоторым оценкам, смертность не снижалась и дальше: за год от недоедания, от эпидемий тифа и других болезней умирало, возможно, от четверти до половины заключенных. В одном документе говорится о 25 552 случаях заболевания тифом за зиму 1929–1930 годов (соловецкие лагеря к тому времени сильно расширились)[125].

    Но для некоторых Соловки оборачивались еще более мучительными испытаниями, нежели примитивные бытовые условия и болезни. На островах заключенные чаще становились жертвами садизма и бессмысленных истязаний, чем в последующие периоды существования ГУЛАГа, когда, как пишет Солженицын, «рабочий гон становится продуманной системой»[126]. Эти зверства описаны во многих воспоминаниях, но самый подробный их перечень содержится в документах комиссии, посланной из Москвы на Соловки в 1930 году для расследования злоупотреблений. Московские следователи с ужасом узнали, что соловецкие надзиратели регулярно оставляли заключенных зимой в одном белье на колокольне церкви. Людям при этом связывали сзади руки и привязывали к ним отогнутые назад до крайнего положения ноги. Так их держали до 48 часов. Заключенных сажали «на жердочки» — это были узкие скамьи, на которых люди должны были сидеть без движения по 18 часов. Если при этом ноги не доставали до пола, то они отекали. Совершенно голых людей гоняли в баню при 20-градусном морозе на расстояние до полукилометра от бараков. Заключенных кормили гнилым мясом, больным не оказывалась медицинская помощь. Людей заставляли выполнять бессмысленные приказы: перекидывать с места на место снег или прыгать в воду с моста по команде надзирателя: «Дельфин!»[127]

    Другой пыткой, о которой говорится как в архивных документах, так и в мемуарах, были так называемые «комарики». Белогвардейский офицер А. Клингер, осуществивший одну из немногих успешных попыток побега с Соловков, впоследствии написал о том, как обошлись с заключенным, который потребовал выдачи реквизированной чекистом посылки с продуктами. С него сняли всю одежду и голого привязали к столбу. Дело было летом, и на него тучами набросились комары. «Через полчаса все тело несчастного было покрыто волдырями от укусов», — пишет Клингер. Когда заключенного снимали со столба, он был «в бессознательном состоянии»[128].

    Массовые убийства происходили без всякой системы, и многие заключенные жили в постоянном ужасе от возможности погибнуть в любой момент. Лихачев вспоминал, как он сам едва не стал одной из жертв массового расстрела в конце октября 1929 года. В архивных документах говорится, что тогда действительно казнили около 50 человек, обвиненных в подготовке восстания (Лихачев утверждает, что их было 300)[129].

    Немногим лучше расстрела была отправка на Секирку (Секирную гору), где в церкви был устроен «штрафной изолятор». Хотя о том, что там творилось, ходило много рассказов, с Секирки мало кто вернулся, поэтому о тамошних условиях трудно говорить с уверенностью. Один бывший заключенный описывает бригаду штрафников, идущую на работу: «…мимо нас вели истощенных, совершенно звероподобных людей, окруженных многочисленным конвоем. Некоторые были одеты, за неимением платья, в мешки. Сапог я не видел ни на одном»[130].

    Как гласит соловецкая легенда, длинная деревянная лестница в 365 ступеней, которая ведет вниз с крутой Секирной горы, увенчанной церковью, сыграла свою роль в лагерных убийствах. В какой-то момент начальство запретило охранникам расстреливать заключенных, и тогда пошли «несчастные случаи»: людей стали сбрасывать с горы по ступеням[131]. Недавно потомки соловецких узников поставили у подножья лестницы, где, согласно рассказам, гибли заключенные, деревянный крест. Сейчас это мирное на вид и довольно красивое место — настолько красивое, что в конце 90-х годов местный исторический музей напечатал новогоднюю открытку с фотографией Секирки, лестницы и креста.

    Иррациональность и непредсказуемость соловецкой жизни в начале 20-х оборачивалась для заключенных тысячами смертей, но эта же иррациональность и непредсказуемость помогала лагерникам не просто выживать, но и, буквально, петь и плясать. В 1923 году небольшая группа заключенных начала создавать лагерный театр. Поначалу «актеры», многие из которых перед репетицией десять часов работали на лесоповале, не имели текстов, так что им приходилось играть классические пьесы по памяти. Театр получил мощное пополнение в 1924-м, когда появилась целая группа бывших профессиональных актеров (все они были арестованы за «контрреволюционную деятельность»). В том году были поставлены «Дядя Ваня» Чехова и «Дети солнца» Горького[132].

    Позднее в соловецком театре стали исполнять оперы и оперетты, демонстрировать акробатические номера, показывать фильмы. В программу одного концерта входили музыкальные пьесы для духового оркестра, для симфонического квинтета и для хора, фрагменты из оперы[133]. Репертуар на март 1924-го включал в себя спектакль по пьесе Леонида Андреева (его сын Даниил, тоже писатель, позднее стал узником ГУЛАГа), спектакль по пьесе Гоголя и вечер памяти Сары Бернар[134].

    Театр не был на Соловках единственным проявлением культурной жизни. В лагере была библиотека, число книг в которой с годами дошло до 30 000, и «биосад», где заключенные экспериментировали с северной флорой и фауной. Соловецкие заключенные, среди которых было много бывших ученых из Петербурга, создали также музей местной флоры, фауны, искусства и истории[135]. Соловецкая «элита» посещала «клуб», который на фотографии выглядит по-буржуазному уютным. Пианино, паркетный пол — и портреты Маркса, Ленина и Луначарского[136].

    Используя старое монастырское литографское оборудование, соловецкие заключенные издавали газеты и ежемесячные журналы, где помещали стихи, полные тоски по дому, карикатуры и на удивление откровенную прозу. В декабрьском номере журнала «Соловецкие острова» за 1925 год можно было прочесть рассказ о бывшей актрисе, которую заставили на Соловках работать прачкой. Героиня никак не может приспособиться к новой жизни. Рассказ заканчивается ее плачем: «Все кончено, у-у-у, Соловки проклятые!»

    В другом рассказе «старый барин», который в прошлом посещал «интимные вечера в круглой гостиной Зимнего дворца», находит на Соловках утешение только в разговорах с другим таким же «барином» о былых временах[137]. Клише соцреализма явно не стали еще обязательными. Не у всех рассказов счастливый конец, не все вымышленные заключенные радостно перековываются в советских людей.

    В соловецких журналах печатались и исследовательские материалы — от работы Лихачева о картежных играх уголовников до статей об искусстве и об архитектуре оскверненных церквей Соловецкого монастыря. За 1926–1929 годы типография СЛОН опубликовала двадцать девять изданий трудов Соловецкого общества краеведения. Общество изучало флору и фауну островов, делая особый упор на некоторых видах, в частности на северном олене. Печатались статьи об изготовлении кирпича, направлениях ветра, полезных минералах и пушном деле. Последнее заинтересовало некоторых заключенных настолько, что в 1927-м, в разгар экономической деятельности на острове, они добились завоза черно-бурых лисиц из Финляндии для улучшения местной породы. Помимо прочего, общество краеведения провело геологические исследования, результатами которых директор местного музея пользуется до сих пор[138].

    Заключенные из числа более привилегированных участвовали по случаю новых советских праздников в торжествах, из которых лагерников последующих поколений сознательно исключали. Заметка в сентябрьском номере «Соловецких островов» за 1925 год описывает празднование 1 Мая. Увы, погода была неважная:

    «Первого мая почти по всему Союзу цветы цветут, а на Соловках еще море от льда не очистилось и снега лежит достаточно. А все-таки торжественен и строен пролетарский праздник. С самого раннего утра в общежитии волнение. Чистятся. Бреются. Кто починкой одежды занят, кто сапоги „до третьего блеска“ наяривает»[139].

    Куда сильней удивляет, если иметь в виду порядки последующих лет, отправление религиозных обрядов на островах. Бывший заключенный В. А. Казачков вспоминает: «Пасху 1926 года я очень хорошо помню. Незадолго до нее новый начальник Управления потребовал, чтобы все, кто хочет ходить в церковь, подали ему заявления. Почти никто из заключенных не подавал заявлений — боялись последствий. Но вот перед Пасхой огромное количество людей подали заявления… По дороге к кладбищенской Онуфриевской церкви двигалась огромная процессия, люди шли в несколько рядов. В церкви все, конечно, не поместились. Стояли вокруг, а тем, кто пришел позднее, не было слышно пения»[140].

    Даже лагерный журнал «СЛОН» в майском номере за 1924 год поместил статью, где о Пасхе осторожно, но вполне определенно говорилось как о старинном празднике весны, который можно отмечать и в советском государстве[141].

    На Соловках, к изумлению многих, до конца 20-х годов продолжало жить небольшое количество монахов. Возможно, они исполняли роль «инструкторов», передавая заключенным свои богатые земледельческие и рыболовные навыки (соловецкая сельдь в прошлом шла на царский стол) и знакомя их со сложной системой старинных каналов между озерами. В лагерь привозили и заключенных из числа духовенства — тех, кто возражал против конфискации церковного имущества или нарушал декрет об отделении церкви от государства и школы от церкви. Духовенству, как и социалистам, позволяли жить отдельно, и оно до 1930–1931 года могло посещать богослужения в маленькой церкви на кладбище. Другие лагерники, помимо особых случаев, такого права не имели.

    Эти «привилегии» порождали определенное недоброжелательство и служили причиной эпизодических трений между духовенством и обычными заключенными. Одна женщина, после рождения ребенка переведенная в особый «мамочный» лагерь на остров Анзер, вспоминала, что монахини на острове «держались от нас, неверующих, на большом расстоянии. Они были злые, детей не любили, нас ненавидели». Однако другие духовные лица, как пишут многие мемуаристы, вели себя прямо противоположным образом: активно проповедовали Евангелие и всячески помогали как обычным, так и политическим заключенным[142].

    Те, у кого были деньги, могли купить себе освобождение от тяжелой работы в лесу и застраховаться от пыток и насильственной смерти. В Кеми, где находился один из Соловецких лагерей, между прочим, был ресторан, в котором нелегально обслуживали и заключенных. За взятки они могли получать с материка еду[143]. В какой-то момент администрация даже открыла на острове небольшие магазины, торговавшие продуктами и одеждой по ценам в полтора-два раза выше общесоветских[144]. Одним из тех, кто, по рассказам, выкупил себя из беды, был «граф Виоляро», сумасбродная личность, чье имя в разнообразной транскрипции фигурирует в нескольких мемуарах. Граф, которого называли «мексиканским консулом в Египте», опрометчиво отправился после революции в Тифлис к родственникам своей жены-грузинки. И он, и его жена были арестованы и отправлены на север. Вначале им не давали на Соловках больших поблажек и графине приходилось работать прачкой, но затем, гласит лагерная легенда, граф за 5000 рублей купил себе право жить вместе с женой в отдельном доме, где в их распоряжении были лошадь и слуга[145]. Писали также про богатого индийского коммерсанта из Бомбея, которого вызволило с Соловков британское консульство в Москве. Его мемуары впоследствии были опубликованы в эмигрантской печати[146].

    Эти и другие примеры относительно легкой жизни и быстрого освобождения богатых заключенных были настолько разительны, что в 1926 году группа менее привилегированных лагерников отправила в президиум ЦИК ВКП(б) жалобу на «произвол и насилие, царящие в Соловецком концлагере». Используя «пролетарскую» фразеологию, рассчитанную на то, чтобы подействовать на коммунистическое руководство, они писали: «Люди, имеющие деньги, устраиваются за те же деньги и вся тяжесть ложится на рабочих и крестьян, к несчастью не имеющих денег». Если богатые, говорилось в письме, покупают себе право на легкую работу, то безденежные работают по 14–16 часов[147]. Как выяснилось, авторы письма не были единственными, у кого соловецкие произвол и непредсказуемость вызывали недовольство.

    Если заключенных волновали лагерная несправедливость и хаотические всплески насилия, то советское руководство было озабочено по иной причине. К середине 20-х годов стало ясно, что соловецкие лагеря, как и «обычные» лагеря и тюрьмы, не продвигаются к самой важной из поставленных целей — самоокупаемости[148]. Начальники концлагерей, как «обычных», так и «особого назначения», постоянно требовали у государства денег.

    В этом Соловки напоминали другие советские лагеря того времени. На островах из-за особого характера заключенных и надзирателей контраст между жестокостью и комфортом был, вероятно, резче, чем в других местах, но в целом подобная неупорядоченность царила в те годы в лагерях и тюрьмах по всему Советскому Союзу. В теории обычная система мест лишения свободы тоже состояла из трудовых «колоний» при сельскохозяйственных предприятиях, заводах и фабриках, и их экономическая деятельность тоже была плохо организована и убыточна[149]. В 1928 году в инспекторском отчете об одном таком лагере в сельской Карелии (59 заключенных, 7 лошадей, 2 свиньи и 21 корова) говорилось, что только у половины заключенных есть одеяла, что лошади не ухожены (а одну самовольно продали цыгану), что надзиратели регулярно используют лошадей для своих нужд, что когда лагерного кузнеца освободили, он унес с собой все инструменты, что лагерные помещения, за исключением жилища начальника, не имеют ни отопления, ни теплоизоляции. Мало того, этот начальник проводит три-четыре дня в неделю вне лагеря, часто самовольно отпускает заключенных, упрямо отказывается учить лагерников агрономии и открыто заявляет, что не верит в их перевоспитание. Некоторые заключенные живут в лагере с женами; охранники пьянствуют[150]. Неудивительно, что центральные власти дали карельскому руководству нагоняй за непонимание социального значения принудительного труда[151].

    Такие лагеря, как свидетельствуют документы, с самого начала были явно убыточны. В июле 1919 года руководители гомельской ЧК послали Дзержинскому письмо с требованием срочной субсидии в 500 000 рублей: сооружение местного концлагеря застопорилось из-за недостатка средств[152]. В 20-е годы различные министерства и ведомства, оспаривавшие контроль за лагерями, бились не только за власть, но и за деньги. Для разгрузки тюрем и лагерей периодически объявлялись амнистии, главной из которых стала амнистия 1927 года, приуроченная к десятой годовщине Октябрьской революции. Тогда из «обычных» мест заключения было выпущено более 50 000 человек (главным образом из-за нехватки помещений и ради экономии)[153].

    К 1925 году необходимость более эффективного использования заключенных была осознана на высшем уровне. 10 ноября заместитель председателя ВСНХ СССР Г. Л. Пятаков писал Дзержинскому: «…я пришел к заключению, о необходимости организации в некоторых местах принудительных поселений в целях создания мало-мальски элементарных культурных условий работы. Вероятно, с точки зрения разгрузки мест заключения, эти вопросы точно так же имеют некоторый интерес. Я просил бы поручить ГПУ заняться этими вопросами…». Далее Пятаков перечислил четыре района, настоятельно требовавших развития: Сахалин, устье Енисея, Киргизская степь (территория современного Казахстана) и окрестности Нерчинска (всюду позднее были построены лагеря). Дзержинский одобрил предложение и поручил двум сотрудникам ОГПУ подготовить по этому вопросу заключение[154].

    Поначалу, однако, ничего не произошло, возможно потому, что Дзержинский вскоре умер. Тем не менее предложение Пятакова стало предвестьем перемен. До середины 20-х годов советское руководство колебалось: в чем состоит главная задача тюрем и лагерей — в перевоспитании заключенных, в их наказании или в извлечении прибыли? Теперь ведомства, имевшие отношение к концлагерям, медленно приходили к согласию: места заключения должны окупать себя. К концу десятилетия на смену хаотическому миру послереволюционных советских тюрем и лагерей должна была прийти новая система. Соловки должны были стать не только организованным экономическим предприятием, но и образцовым лагерем, примером, тысячекратно копируемым по всему Советскому Союзу.

    Важность Соловков, пусть даже вначале ее не сознавали, в ретроспективе стала вполне ясна. В 1930-м, отчитываясь на Соловках перед партийным собранием, местный начальник Успенский заявил, что именно опыт Соловецкого лагеря привел партию и правительство к мысли о создании общегосударственной системы исправительно-трудовых лагерей[155].

    Как показывает докладная записка Пятакова Дзержинскому, в определенной мере эти перемены планировались на самом верху. Однако детали новой системы — новые методы управления лагерями, способы организации заключенных, режим их труда — разрабатывались на самих Соловецких островах. Да, в середине 20-х на Соловках царили хаос и произвол, но из этого хаоса и произвола родилась система ГУЛАГа.

    Одной из движущих сил перемен на Соловках, отчасти определившей характер этих перемен, был Нафталий Аронович Френкель — бывший заключенный, который стал одним из самых влиятельных соловецких начальников. Солженицын в «Архипелаге ГУЛАГ» утверждает, что именно Френкель первым предложил кормить заключенных в зависимости от результатов их труда. Эта смертельная система, убивавшая более слабых лагерников за считаные недели, впоследствии стоила жизни огромному числу людей. С другой стороны, ряд российских и западных историков оспаривает роль Френкеля и считает, что многие истории о его всесилии — это легенды и не более того[156].

    Скорее всего, Солженицын действительно преувеличил значение Френкеля: люди, побывавшие в большевистских лагерях раннего периода, еще до Соловков, тоже вспоминали о питании «по выработке», и в любом случае эта идея, можно сказать, лежит на поверхности и вряд ли зародилась в голове только одного человека[157]. Тем не менее документы из недавно открытых архивов, и в первую очередь архивов Карельской АССР, показывают, что Френкель и вправду играл важную роль. Даже если он и не разработал систему во всех деталях, он нашел способ превратить лагерь в доходное (по крайней мере, по видимости) экономическое предприятие и сделал это в такой момент, в таком месте и таким образом, что вполне мог привлечь к своим достижениям внимание Сталина.

    Расхождениям по поводу Френкеля трудно удивляться. Его имя появляется во многих воспоминаниях о лагерях раннего периода, и эти воспоминания показывают, что уже при жизни этот человек был окутан легендой. На официальных фотографиях — подчеркнуто-зловещее лицо, фуражка, аккуратно подстриженные усики; один мемуарист вспоминает, что Френкель одевался как денди[158]. Один из восхищавшихся им соратников по ОГПУ расхваливал его великолепную память и способность делать расчеты в уме: «Никогда в жизни, кажется, он не писал бумаг: у него не было даже ручки»[159]. Позднее советская пропаганда называла его «блестящим знатоком древесины и вообще лесного дела», расписывала

    «совершенно невероятную емкость его памяти»,

    его опыт в сельском хозяйстве и инженерии, его эрудицию:

    «Однажды в поезде он ввязался в разговор двух работников треста ТЭЖЭ и заставил их замолчать, так как проявил исключительные познания в парфюмерном деле и оказался даже знатоком мирового рынка и обонятельных симпатий малых народностей на Малайских островах»[160].

    Кое-кто, однако, ненавидел и боялся его. В 1928 году на ряде специальных собраний соловецкой партийной ячейки коллеги Френкеля обвиняли его в создании своей личной шпионской сети[161]. За год до этого рассказы о нем достигли Парижа. В одной из первых книг о Соловках французский антикоммунист Р. Дюге писал о Френкеле, что

    «из-за его бесчеловечных нововведений уделом миллионов несчастных стали непосильный труд и жестокие страдания»[162].

    Современники расходились и по вопросу о его происхождении. Солженицын назвал его турецким евреем, родившимся в Константинополе[163]. Другой автор утверждает, что он был «крупным венгерским фабрикантом»[164]. Ширяев писал, что он родом из Одессы, другие — что он из Австрии, из Палестины, что он работал на заводе Форда в Америке[165]. Некоторую ясность вносит его тюремная регистрационная карточка, где говорится, что он родился в Хайфе в 1883 году. (Палестина входила тогда в состав Османской империи.) Оттуда (возможно, через Одессу, возможно, через Австро-Венгрию) он прибыл в Советский Союз, где называл себя «коммерсантом»[166]. В 1923-м его арестовали за нелегальное пересечение границы. Это может означать либо то, что он занимался контрабандой, либо что он добился как коммерсант слишком больших успехов, которых советская власть не пожелала терпеть. Его приговорили к десяти годам лагерей и отправили на Соловки[167].

    Как именно Нафталий Френкель превратился из заключенного в одного из начальников СЛОН, тоже не вполне ясно. Согласно легенде, оказавшись в лагере, он был настолько потрясен плохой организацией дела, бессмысленной тратой денег и сил, что сел и написал очень подробные предложения, где точно указал, что именно не выдерживает критики в каждом из лагерных производств, включая заготовку леса, сельское хозяйство и кирпичное дело. Он опустил предложения в лагерный «ящик для жалоб», после чего они привлекли внимание одного из начальников и тот послал их как диковинку Генриху Ягоде, быстро поднимавшемуся по служебной лестнице в советских «органах» и впоследствии возглавившему НКВД СССР. Ягода якобы пожелал немедленно встретиться с автором. Как утверждает один из современников (и Солженицын, который не называет источника), Френкель сам заявлял, что его возили из лагеря в Москву, где он излагал свои идеи Сталину и Кагановичу[168]. Эта часть легенды наиболее туманная: хотя документы показывают, что в 30-е годы Френкель действительно встречался со Сталиным, и хотя Сталин пощадил его в годы партийных чисток, о посещении им Сталина в 20-е годы сведений пока не найдено. Но это не означает, что такой встречи не было: возможно, документы просто не сохранились[169].

    Эти сообщения косвенно подтверждаются некоторыми обстоятельствами. К примеру, быстрота, с какой Френкеля перевели из заключенных в начальники, удивительна даже с учетом царившего в СЛОН хаоса. В ноябре 1924-го, когда Френкель находился в лагере менее года, администрация СЛОН уже ходатайствовала о его освобождении. Ходатайство было удовлетворено в 1927-м. Тем временем лагерная администрация регулярно отправляла в ОГПУ письма, превозносившие Френкеля до небес[170].

    Мы также знаем, что Френкель создал и затем возглавил «экономическо-коммерческую часть» СЛОН. В новом качестве он постарался добиться для соловецких лагерей не только самоокупаемости, которой требовали положения о лагерях принудительных работ, но и подлинной прибыльности — вплоть до того, что лагеря стали отбирать работу у других предприятий. Хотя эти предприятия были государственными, в 20-е годы в советской экономике сохранялись элементы конкуренции, и Френкель этим воспользовался. Уже в сентябре 1925-го СЛОН, экономическим руководителем которого стал Френкель, добился права вырубить 130 000 кубометров карельского леса, оттеснив лесозаготовительное предприятие обычного типа. СЛОН также стал акционером Коммунального банка Карелии и вступил в борьбу за право построить дорогу от Кеми до Ухты[171].

    С самого начала карельские власти были недовольны этой деятельностью. Они вообще были против создания лагеря на Соловках[172]. Впоследствии их протесты стали звучать громче. На собрании, созванном по поводу расширения СЛОН, местные власти пожаловались, что лагерь, пользуясь дешевой рабочей силой, несправедливо поставлен в более выгодное положение, чем обычные лесозаготовительные предприятия. Позднее стали звучать и более серьезные обвинения. В феврале 1926 года на заседании Совнаркома Карелии некоторые местные руководители подвергли СЛОН резкой критике, утверждая, что лагерная администрация требует слишком много денег за постройку тракта Кемь — Ухта. Один из выступавших гневно назвал СЛОН «коммерсантом», чья главная цель — извлечение прибыли[173].

    Кроме того, звучали возражения против решения СЛОН открыть в Кеми свой магазин. Государственное торговое предприятие не могло этого себе позволить, но лагерная администрация имела возможность использовать дешевый — почти дармовой — труд заключенных[174]. Мало того — власти жаловались, что особые связи с ОГПУ позволяют СЛОН не считаться с местными правилами и не отчислять денег в региональный бюджет[175].

    Споры о прибыльности, эффективности и справедливости в связи с использованием принудительного труда велись еще четверть века (далее в этой книге мы обсудим их более детально). Так или иначе, в середине 20-х годов карельские власти потерпели в этих спорах поражение. В датированных 1925 годом отчетах об экономическом положении соловецких лагерей Федор Эйхманс (в то время заместитель Ногтева, а позднее он возглавит лагерь) хвастался экономическими достижениями СЛОН, заявляя, что кирпичный завод, ранее находившийся в жалком состоянии, теперь процветает, что план по лесозаготовкам перевыполняется, что постройка электростанции окончена, что улов рыбы удвоился[176]. Перепевы этих отчетов публиковались затем как в соловецкой печати, так и в общедоступных советских изданиях[177]. Там содержались точные подсчеты: в одном отчете дневной рацион заключенного оценивался в 29 копеек, расходы на его одежду за год — в 34 рубля 57 копеек. Общая годичная стоимость содержания одного заключенного, включая медицинское обслуживание и транспорт, равнялась 211 рублям 67 копейкам[178]. Хотя в 1929 году лагерный бюджет испытывал дефицит в 1,6 миллиона рублей[179] (вполне возможно потому, что часть денег прикарманило ОГПУ), об экономических успехах Соловков продолжали трубить вовсю.

    Эти успехи вскоре стали главным доводом в пользу перестройки всей советской системы мест заключения. Если результаты были достигнуты ценой уменьшения рационов и ухудшения условий жизни заключенных — ничего страшного[180]. Если они были достигнуты ценой ухудшения отношений с местными властями — не беда.

    В самих лагерях мало кто затруднялся назвать человека, ответственного за эти «успехи». Все без колебаний связывали коммерциализацию лагеря с именем Френкеля, и многие ненавидели его за это. В 1928 году на бурном собрании парторганизации Соловков — настолько бурном, что часть его протоколов недоступна до сих пор, — один из лагерных руководителей пожаловался, что экономическо-коммерческая часть СЛОН приобрела слишком большое влияние. Он атаковал и лично Френкеля, ставшего, по его мнению, слишком незаменимым (его лексика здесь отдает антисемитизмом). Другие интересовались, почему Френкель, бывший заключенный, обслуживается ларьками СЛОН в первоочередном порядке и по низким ценам. Кое-кто заявлял, что соловецкие лагеря в погоне за коммерческой выгодой пренебрегают другими задачами: работа по перевоспитанию заброшена, заключенных нещадно эксплуатируют. Случаи членовредительства ради освобождения от работы не расследуются[181].

    Однако точно так же как соловецкие лагеря одержали верх в споре с карельскими властями, Френкель, возможно благодаря своим московским связям, выиграл внутрилагерный спор о том, какими должны стать Соловки, как заключенные будут там работать и как с ними будут обращаться.

    Как уже было сказано, вряд ли именно Френкель изобрел пресловутую систему «хлеб по выработке», когда заключенных кормили в зависимости от результатов их работы. Однако он ответствен за развитие и процветание этой системы, за перерастание «оплаты» труда пайком, имевшей место от случая к случаю, в очень четкий, отрегулированный метод распределения пищи и организации лагерной жизни.

    Система Френкеля была совершенно неприкрытой. Он разделил заключенных СЛОН на три категории в зависимости от физических данных: способные к тяжелой работе, способные к легкой работе и инвалиды. Каждая категория получала свои задания и должна была выполнять свои нормы. Кормили соответственно, причем разница рационов была очень велика. В одной таблице, составленной между 1928 и 1932 годом, заключенному первой категории отводится в день 800 г хлеба и 80 г мяса, заключенному второй категории — 500 г хлеба и 40 г мяса, заключенному третьей категории — 400 г хлеба и 40 г мяса. Таким образом, низшая категория потребляла вдвое меньше пищи, чем высшая[182].

    На практике эта система очень быстро разделяла лагерников на тех, кто выживет, и тех, кто нет. Более крепкие, которых неплохо кормили, становились еще крепче. Более слабых недостаточное питание делало еще слабее, и в конце концов они заболевали или умирали. Ускоряло этот процесс то, что трудовые нормы часто были очень высокими, невыполнимыми для многих заключенных, особенно для бывших горожан, не привыкших добывать торф и валить лес. В 1928-м центральные власти наказали группу лагерных охранников за то, что они заставили 128 заключенных зимой работать в лесу целую ночь, чтобы дать норму. Месяц спустя 75 процентов этих заключенных все еще страдали от жестоких обморожений[183].

    При Френкеле изменился и характер работ в СЛОН: его не интересовали такие экзотические безделицы, как пушное хозяйство и выращивание арктических растений. Вместо этого он посылал заключенных строить дороги и валить лес, благо в бесплатной неквалифицированной рабочей силе недостатка не было[184]. Перемены в характере работы быстро повлекли за собой перемены в характере самого лагеря, точнее — лагерей, потому что опыт СЛОН начал распространяться далеко за пределы Соловецкого архипелага. В частности, Френкеля не интересовало, содержатся ли заключенные в тюремной обстановке, в тюремных помещениях, за колючей проволокой. Он посылал бригады лагерников работать по всей Карелии и Архангельской области за сотни километров от Соловков — туда, где они были наиболее нужны[185].

    Как менеджер, спасающий убыточную компанию, Френкель «рационализировал» и другие стороны лагерной жизни, постепенно ликвидируя все, что не служило производству. Вся видимость перевоспитания быстро исчезла. Критики Френкеля жаловались, что он закрыл лагерные газеты и журналы, прекратил заседания Соловецкого общества краеведения. Правда, соловецкий музей и театр продолжали существовать, но только ради показухи, ради приезжих важных персон.

    Вместе с тем беспорядочных вспышек зверства стало меньше. В 1930 году на Соловки приехала комиссия Шанина от ОГПУ, задачей которой было расследовать сообщения о дурном обращении с заключенными. Отчеты комиссии содержат сведения об избиениях и издевательстве над людьми. Вступая в удивительное противоречие с прежней «политикой», комиссия приговорила к расстрелу девятнадцать человек из лагерной администрации[186]. Их поведение не годилось для лагеря, превыше всего ценившего теперь трудоспособность.

    И наконец, при Френкеле навсегда изменилось понятие о «политическом заключенном». Осенью 1925-го искусственная черта, разделявшая уголовников и «контрреволюционеров», была стерта: и тех и других вместе послали на материк на лесозаготовки. В СЛОН не стало привилегированных заключенных: всех рассматривали как рабочую силу[187].

    Правда, с социалистами, содержавшимися в Савватиевском скиту, дело обстояло сложней. Они не вписывались ни в какие представления об экономической эффективности, поскольку в принципе отказывались выполнять какую бы то ни было принудительную работу. Отказывались даже заготавливать для себя дрова.

    «Нас выслали административным порядком, — заявил один из них, — и пусть теперь администрация обеспечит нас всем необходимым»[188].

    Неудивительно, что их бесчисленные претензии вызывали раздражение лагерной администрации, в частности начальника лагеря Ногтева, хотя весной 1923-го именно он вел переговоры с «политическими» в Пертоминске и лично пообещал им более свободный режим на Соловках, если они не будут сопротивляться переводу туда. На новом месте «политические» спорили с начальством о свободе передвижения, о праве на медицинское обслуживание и на переписку с внешним миром. И вот 19 декабря 1923 года в разгар споров о режиме конвоиры открыли огонь по заключенным у Савватиевского скита и убили шесть человек.

    Этот инцидент вызвал шум за границей. Политический Красный Крест передал сведения о расстреле за рубеж. Сообщения о нем появились в западной печати. Между Соловками и московским руководством сновали депеши. Поначалу лагерное начальство оправдывало расстрел, заявляя, что заключенные нарушили комендантский час и что конвоиры перед тем, как открыть огонь, сделали три предупреждения.

    Позднее, в апреле 1924 года, все еще не до конца признавая, что стрельба велась без предупреждения (а заключенные утверждали, что дело обстояло именно так), лагерная администрация провела более подробное расследование случившегося. Политические заключенные, говорилось в ее рапорте, принадлежали к другому классу, нежели конвоиры. Заключенные, в отличие от солдат, могли проводить время за чтением книг и газет, получали белый хлеб, масло и молоко. Это была «ненормальная ситуация». Нарастало естественное ожесточение работающих против неработающих, и когда заключенные стали демонстративно нарушать комендантский час, неизбежно пролилась кровь[189]. В Москве лагерное начальство в защиту своей позиции зачитало отрывки из писем заключенных родным, где лагерники писали, что они хорошо себя чувствуют, хорошо питаются и им не нужно присылать ни еды, ни одежды. В других письмах речь шла о великолепных видах Соловков[190]. Когда некоторые из писем появились в советской печати, заключенные заявили, что послали родственникам эти идиллические описания соловецкой жизни только для того, чтобы успокоить их[191].

    Московские власти вознегодовали и приняли меры. Соловецкий лагерь и пересыльный пункт в Кеми посетила комиссия, в которую входил заведующий спецотделом ОГПУ Глеб Бокий. Затем в сентябре — октябре 1924 года газета «Известия» опубликовала серию статей о Соловках.

    «Глубоко ошибаются те, кто думает, что Соловки представляют унылую, мрачную тюрьму, где люди сидят и изнывают в тесном заключении, — писал член комиссии Н. Красиков. — Весь лагерь представляет огромный хозяйственный организм с 3000 рабочих, работающих в самых разнообразных отраслях производства».

    Воздав хвалу промышленности и сельскому хозяйству Соловков, Красиков перешел к описанию жизни социалистов в Савватиево:

    «Образ жизни, какой они ведут, можно характеризовать как анархо-интеллигентский, со всеми его отрицательными сторонами. Вечная бездеятельная толчея, митингование, мелкие семейные дрязги, фракционные разногласия, а главное, резко вызывающее агрессивное отношение к власти вообще и к местной администрации и к красноармейской охране в частности… — все это ставит эту группу в 300 с лишним человек в состояние откровенной вражды к каждому мероприятию, к каждой попытке местной власти наладить правильно регулируемую жизнь и работу…»[192].

    В другом советском периодическом издании утверждалось, что заключенные-социалисты питаются лучше, чем красноармейцы. Эти заключенные якобы могут свободно встречаться с родственниками — как иначе они могли бы передавать наружу сведения? — и пользуются лучшим медицинским обслуживанием, чем жители обычных рабочих поселков. Автор статьи с издевкой писал, что эти заключенные требуют золотых зубных протезов и редких, дорогих лекарств[193].

    Это было начало конца. После серии дискуссий, в ходе которых ЦК РКП(б) рассмотрел и отверг план высылки политических за границу (испугались реакции западных социалистов, в особенности британских лейбористов), было принято решение[194]. На рассвете 17 июня 1925 года Савватиевский скит окружили конвоиры. Заключенным было дано два часа на сборы, после чего их отвели на пристань, посадили на суда и отправили в дальние материковые тюрьмы — одних в Тобольск, других в Верхнеуральск. Там условия были гораздо хуже, чем в Савватиево[195].

    Хотя социалисты продолжали бороться за свои права, переправлять письма за границу, перестукиваться через тюремные стены, устраивать голодовки, их протесты тонули в большевистской пропаганде. В Берлине, Париже и Нью-Йорке старые организации, помогавшие заключенным, испытывали все большие трудности со сбором денег[196].

    «После событий 19 декабря, — писал один арестант зарубежному другу, имея в виду расстрел шести человек в 1923 году, — нам казалось, что мир содрогнется — наш социалистический мир. Но он словно бы не заметил того, что произошло на Соловках, и трагедия превратилась в фарс»[197].

    К концу 20-х заключенные-социалисты потеряли свой особый статус. Они делили камеры с большевиками, троцкистами и обычными уголовниками. На политических, точнее, на «контрреволюционеров», стали смотреть не как на привилегированную группу, а как на людей, стоящих в лагерной иерархии ниже уголовников. Лишенные прав, которые они пытались отстаивать, они теперь интересовали тюремщиков лишь в той мере, в какой могли работать. И только способные работать получали достаточно еды, чтобы выжить.

    Глава 3

    1929 г.: «великий перелом»

    Когда большевики пришли к власти, они сначала проявляли по отношению к своим врагам мягкость.

    Если бы мы повторили и дальше эту ошибку, мы совершили бы преступление по отношению к рабочему классу, мы предали бы его интересы. И это вскоре стало совершенно ясно.

    (Иосиф Сталин)

    20 июня 1929 года к маленькой пристани под стеной Соловецкого кремля подошел пароход «Глеб Бокий». Заключенные смотрели на прибытие с великим ожиданием. Вместо молчаливых, изнуренных арестантов, которые обычно сходили с «Глеба Бокия», на берегу появилась группа здоровых, энергичных мужчин и одна женщина. Они разговаривали, жестикулировали. На сделанных в тот день фотографиях большинство мужчин одеты в военную форму: среди них было несколько видных чекистов, в том числе сам Глеб Бокий. Один из прибывших, выше остальных и с густыми усами, был одет проще: рабочая кепка, незатейливое пальто. Это был Максим Горький.

    В числе заключенных, наблюдавших сцену в окно, был будущий академик Дмитрий Лихачев. Он описал и пассажирку:

    «…виден был пригорок, на котором долго стоял Горький с какой-то очень странной особой, которая была в кожаной куртке, кожаных галифе, заправленных в высокие сапоги, и в кожаной кепке. Это оказалась сноха Горького (жена его сына Максима). Одета она была, очевидно (по ее мнению), как заправская „чекистка“».

    Группа села в монастырскую коляску

    «с Бог знает откуда добытой лошадью»

    и отправилась осматривать остров[198].

    Лихачев прекрасно понимал, что Горький — особый посетитель. В тот период своей жизни Горький был вернувшимся «блудным сыном» большевиков, которые превозносили его на все лады. Убежденный социалист, в прошлом близкий к Ленину, Горький тем не менее не одобрил большевистский переворот 1917 года. В последующих статьях и выступлениях он страстно осуждал переворот и «красный террор», называл политику Ленина «авантюрной», а послереволюционный Петроград — «трясиной». В 1921-м он эмигрировал в Сорренто, откуда поначалу продолжал отправлять на родину гневные послания.

    Со временем, однако, его настроение изменилось, и в 1928 году он решил вернуться. Причины его возвращения не вполне ясны. Солженицын довольно зло объясняет возвращение тем, что на Западе Горький

    «не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем — и денег».

    Орландо Фигес пишет, что в эмиграции Горький был очень несчастен и не мог терпеть общество других русских эмигрантов, большей частью настроенных куда более антикоммунистически, чем он сам[199]. Каковы бы ни были его мотивы, он приехал обратно с твердым намерением всеми силами помогать советскому режиму. Почти сразу же он предпринял целый ряд триумфальных поездок по Советскому Союзу и осознанно включил в маршрут Соловки. Его многолетний интерес к тюрьмам восходил к собственному беспризорному отрочеству.

    О визите Горького на Соловки пишут многие мемуаристы, и все сходятся на том, что на острове были сделаны тщательные приготовления. Некоторые вспоминают, что на этот день был изменен лагерный режим, что мужьям позволили повидаться с женами: люди должны были выглядеть как можно более веселыми[200]. Лихачев пишет, что вдоль пути Горького в землю воткнули свежесрубленные елки, что многих заключенных вывели из кремля в лес, чтобы не создавать у него ощущение тесноты. Однако поведение Горького авторы воспоминаний оценивают по-разному. По словам Лихачева, писатель понял, что его дурачат. Посетив лазарет, где персоналу к его приезду выдали чистые халаты, он сказал:

    «Не люблю парадов»

    и вышел. Затем Лихачев рассказывает о посещении Горьким детской колонии. Пробыв там минут десять-пятнадцать, Горький потребовал, чтобы его оставили наедине с четырнадцатилетним мальчиком, вызвавшимся рассказать ему «всю правду». Через сорок минут Горький вышел со слезами на глазах[201].

    Однако Олег Волков, который тоже был на Соловках во время визита Горького, пишет, что писатель

    «глядел только в ту сторону, какую ему указывали»[202].

    И хотя история о мальчике появляется не только у Лихачева (согласно одной из версий, он сразу же после отъезда Горького был расстрелян), некоторые мемуаристы утверждают, что к Горькому не дали подойти ни одному заключенному[203]. Есть сведения, что впоследствии все письма лагерников Горькому перехватывались администрацией и что по крайней мере один из их авторов был уничтожен[204]. В. Э. Канэп, бывший чекист, ставший заключенным, даже утверждал, что Горький посетил штрафной изолятор на Секирке, где сделал запись в контрольном журнале. Один из московских руководителей ОГПУ, сопровождавших Горького, написал там:

    «При посещении мною Секирной нашел надлежащий порядок».

    Ниже, по словам Канэпа, Горький добавил:

    «Сказал бы — отлично»[205].

    Хотя мы не можем установить в точности, что именно Горький сказал и сделал на острове, мы можем прочесть очерк, написанный им впоследствии. Горький хвалит в нем красоту соловецкой природы, описывает живописные монастырские здания и их живописных обитателей. Плывя к острову на пароходе, он даже разговорился с соловецким монахом.

    «А начальство как относится к вам?» —

    спросил Горький.

    «Начальство тут желает, чтобы все работали. Мы — работаем», —

    ответил монах[206].

    Горький с одобрением пишет об условиях жизни заключенных, явно желая внушить читателю, что советский трудовой лагерь — совсем не то же самое, что царская тюрьма. В комнатах женщин, пишет он,

    «по четыре и по шести кроватей, каждая прибрана „своим“, — свои одеяла, подушки, на стенах фотографии, открытки, на подоконниках — цветы, впечатления „казенщины“ — нет, на тюрьму все это ничем не похоже, но кажется, что в этих комнатах живут пассажирки с потонувшего корабля».

    На торфоразработках трудятся

    «здоровые ребята в холщовых рубахах и высоких сапогах». Горький встречает и нескольких «политических».

    «Это контрреволюционеры эмоционального типа, „монархисты“, те, кого до революции именовали „черной сотней“», —

    пишет он. Когда они говорят ему, что их арестовали несправедливо, он предполагает, что они лгут. В одном месте очерка видится намек на легендарную встречу с четырнадцатилетним мальчиком. Какой-то

    «молодой человек „мелкого калибра“»

    подал ему сложенный лист бумаги. Но другие заключенные закричали:

    «Это — шпион!».

    Но не только условия жизни делали Соловки в глазах Горького лагерем нового типа. Пассажиры и пассажирки «с потонувшего корабля» не просто довольны и здоровы — они играют главные роли в грандиозном эксперименте преобразования преступных и антиобщественных личностей в полезных членов советского общества. Горький подхватил идею Дзержинского о том, что лагеря должны быть не только средством наказания, но и «школами труда», перековывающими правонарушителей в работников, в которых нуждается новая советская система. Конечная цель эксперимента, который

    «дал уже неоспоримые положительные результаты», —

    «уничтожить тюрьмы для уголовных».

    «Если б такой опыт, как эта колония, дерзнуло поставить у себя любое из „культурных“ государств Европы, — пишет Горький в конце очерка, — и если б там он мог дать те результаты, которые мы получили, государство это било бы во все свои барабаны, трубило во все медные трубы о достижении своем в деле реорганизации психики преступника».

    Мы же «по скромности нашей» не умеем писать о своих достижениях.

    Позднее Горький якобы говорил по поводу очерка о Соловках:

    «Карандаш редактора не коснулся только моей подписи — все остальное совершенно противоположно тому, что я написал, и неузнаваемо».

    Мы не знаем, почему он написал то, что написал, — по наивности, из расчетливого желания обмануть читателя, под давлением цензуры?[207] Какими бы мотивами Горький ни руководствовался, его очерк 1929 года сыграл важную роль в формировании общественного и официального взгляда на новую и гораздо более широкую систему лагерей, которая замышлялась в тот самый год. Ранняя большевистская пропаганда защищала революционное насилие как необходимое, но временное зло, как очищающее средство, применяемое в переходный период. Горький, с другой стороны, придал институционализированному насилию Соловков вид органической части нового порядка и тем самым способствовал примирению общества с растущей властью тоталитарного государства[208].

    1929 год памятен не только публикацией очерка Горького. К этому времени революция достигла зрелости. Гражданская война окончилась почти десять лет назад. Ленина давно не было в живых. Были испробованы и отброшены экспериментальные экономические модели — военный коммунизм, НЭП. Подобно тому как концлагерь в ветхих зданиях на Соловках превратился в целую сеть северных лагерей, беспорядочный террор ранних советских лет уступил место более систематическому преследованию тех, кого объявляли противниками режима.

    К 1929 году, кроме того, революция обрела совсем иного вождя. На протяжении 20-х Сталин победил или уничтожил сначала противников большевистской власти, а затем и своих личных противников. С этой целью он, во-первых, стал играть главную роль в партийных кадровых решениях, во-вторых, начал широко использовать секретную информацию, собираемую для него «органами», к которым он проявлял особый интерес. Он инициировал ряд партийных чисток, результатами которых вначале были только исключения из партии, и позаботился о том, чтобы провинности людей разбирали на проникнутых обвинительным духом, наэлектризованных массовых собраниях. В 1937–1938 годах эти чистки стали смертельными: за исключением из партии часто следовал приговор к лагерному сроку или «высшей мере».

    Сталин очень искусно одержал верх над своим главным соперником в борьбе за власть — Львом Троцким. Вначале он дискредитировал Троцкого, затем добился его высылки в Турцию, затем использовал его для установления прецедента. Когда Яков Блюмкин, агент ОГПУ и пламенный троцкист, посетил своего кумира в турецкой ссылке и вернулся с письмами Троцкого к его сторонникам в СССР, Сталин позаботился о том, чтобы Блюмкина схватили и приговорили к расстрелу. Тем самым он подчеркнул решимость государства использовать всю силу своих карательных органов не только против членов других социалистических партий и сторонников старого режима, но и против несогласных внутри самой партии большевиков[209].

    Однако в 1929-м Сталин еще не был тем диктатором, каким он стал к концу следующего десятилетия. Правильнее было бы сказать, что в том году он привел в действие политику, которая впоследствии сделала его власть безраздельной и в то же время изменила советскую экономику и общество до неузнаваемости. Западные историки называли эту политику «революцией сверху», «сталинской революцией». Сам же Сталин назвал 1929 год «годом великого перелома».

    Сердцевиной сталинской революции была программа лихорадочно-быстрой индустриализации. К тому времени большевистская власть так и не принесла большинству людей реального улучшения жизни. Наоборот — годы гражданской войны и экономических экспериментов привели к еще большему обнищанию. И теперь Сталин, возможно, почувствовав растущее народное недовольство, поставил задачу коренным образом изменить условия жизни рядового человека.

    С этой целью в 1929-м советское правительство утвердило первый пятилетний план, предусматривавший ежегодное увеличение промышленного производства на 20 процентов. Вновь появились продуктовые карточки. Семидневная неделя — пять рабочих дней, два выходных — была отменена. Люди стали работать по скользящему графику, поддерживая непрерывный цикл производства. На самых важных объектах продолжительность смены доходила до тридцати часов, некоторые рабочие трудились в среднем по 300 часов в месяц[210]. Дух эпохи, насаждаемый сверху и с энтузиазмом подхваченный внизу, был духом соревнования: директора заводов и работники аппарата, рабочие и служащие соперничали друг с другом, стремясь выполнить и перевыполнить план или по крайней мере дать новые предложения по скорейшему его выполнению. В то же время никому не разрешалось ставить под вопрос правильность плана. Это относилось и к высшему уровню — партийные деятели, сомневавшиеся в целесообразности столь стремительной индустриализации, недолго сохраняли посты, — и к низшему. Один человек вспоминал потом, как ребенком маршировал по комнате детского сада с флажком и скандировал:

    Пять в четыре,
    Пять в четыре,
    Пять в четыре,
    А не в пять!

    Смысл этих слов — что пятилетку надо выполнить в четыре года — был мальчику совершенно неведом[211].

    Как и все крупные советские начинания, массовая индустриализация создала новые категории преступников. В 1926 году был принят новый советский уголовный кодекс, куда, помимо прочего, вошла сильно расширенная статья о контрреволюционной деятельности — 58-я. Она содержала 14 пунктов, и ОГПУ стало использовать их все, в первую очередь для ареста инженеров[212]. Само собой, с лихорадочным темпом технических перемен справиться было трудно. Примитивные технологии, применяемые второпях, вели к ошибкам. На кого-то надо было свалить вину. Отсюда — аресты «вредителей» и «саботажников», чьей коварной целью было замедлить рост советской экономики. Некоторые из ранних показательных процессов — Шахтинское дело 1928-го, процесс Промпартии 1930-го — были фактически судами над инженерами и представителями технической интеллигенции. То же самое можно сказать и о процессе 1933 года над сотрудниками фирмы «Метро-Виккерс», привлекшем пристальное внимание за рубежом, поскольку подсудимыми были не только советские граждане, но и британцы. Все они обвинялись в саботаже и в шпионаже в пользу Великобритании[213].

    Но были и другие источники пополнения массы заключенных. В 1929-м советский режим ускорил и процесс насильственной коллективизации крестьян. Это был колоссальный переворот, в некоторых отношениях более глубокий, чем Октябрьский. За невероятно короткое время сельские партработники принудили миллионы крестьян отдать свои небольшие земельные наделы и вступить в колхозы. Нередко людей сгоняли с участков, которые возделывали их деды и прадеды. Этот переход безвозвратно подорвал советское сельское хозяйство и создал условия для ужасающего голода на Украине и в южной России в 1932–1934 годах, убившего от шести до семи миллионов человек[214]. Кроме того, коллективизация навсегда уничтожила присущее сельской России ощущение связи с прошлым.

    Миллионы людей противились коллективизации, прятали зерно, отказывались сотрудничать с властями. Всех несогласных причисляли к кулакам. Это понятие, как и понятие «вредителя», было крайне расплывчатым, под него можно было подвести чуть ли не кого угодно. Лишней коровы или лишней комнаты в избе было достаточно, чтобы по доносу завистливого соседа зачислить в кулаки явно бедного крестьянина. Чтобы сломить сопротивление «кулаков», режим по существу взял на вооружение старую царскую практику административной ссылки. В деревни просто-напросто приезжали грузовики или повозки и забирали людей семьями. Некоторых «кулаков» расстреляли, некоторых судили и приговорили к лагерному сроку. Большинство, однако, было попросту выслано. В 1930–1933 годы более двух миллионов крестьян вывезли в Сибирь, Казахстан и другие малонаселенные районы Советского Союза, где они прожили всю оставшуюся жизнь на правах «спецпереселенцев», которым было запрещено покидать новые места проживания. Еще 100 000 арестовали и отправили в лагеря[215].

    Когда начался голод, которому способствовала засуха, последовали новые аресты. У крестьян, и особенно у «кулаков», забирали все зерно, какое только можно было забрать. За малейшую кражу, пусть даже совершенную, чтобы накормить голодных детей, людей сажали в лагерь. Постановление от 7 августа 1932 года предусматривало для таких

    «расхитителей социалистической собственности»

    расстрел или длительный лагерный срок. Вскоре людей стали сажать

    «за колоски»;

    могли дать десять лет за несколько картофелин или яблок[216]. Этим объясняется тот факт, что крестьяне составляли подавляющее большинство советских заключенных в 30-е годы и существенную их часть вплоть до смерти Сталина.

    Воздействие этих массовых арестов на места лишения свободы было огромным. Их московские руководители примерно в то же время, когда новые законы вступили в силу, начали призывать к быстрой и радикальной ревизии всей системы. «Обычная» система мест заключения, по-прежнему находившаяся в ведении Наркомата внутренних дел (и по-прежнему гораздо более обширная, чем Соловецкие лагеря, относившиеся к ОГПУ), все предыдущее десятилетие оставалась переполненной и плохо организованной; госбюджет тратил на нее немалые деньги. В масштабах страны положение было таким тяжелым, что в какой-то момент власти попытались уменьшить количество заключенных, начав приговаривать большее число людей к

    «принудительным работам без лишения свободы»[217].

    Однако по мере того как коллективизация и репрессии набирали силу, как миллионы «кулаков» изгонялись из родных домов, такие решения начали представляться политически несвоевременными. И вновь руководители страны пришли к выводу, что столь опасные преступники (враги великого сталинского переустройства деревни) требуют более жесткого содержания, и создать к этому средства должно было ОГПУ.

    Зная, что система мест лишения свободы приходит в упадок так же быстро, как растет число заключенных, Политбюро ЦК ВКП (б) в 1928 году сформировало комиссию для решения проблемы. Внешне комиссия выглядела нейтральной: в нее входили как представители Наркомюста РСФСР, так и люди из ОГПУ. Возглавил комиссию нарком юстиции Янсон. Задачей комиссии, однако, было создать

    «систему концлагерей, организованных по типу лагерей ОГПУ»,

    и ее деятельность проходила в жестких рамках. Вопреки лирическим рассуждениям Горького о перевоспитании через труд все члены комиссии использовали чисто экономический язык. Все проявляли одинаковое беспокойство о «снижении расходов» и о

    «рационально поставленном использовании труда»[218].

    Правда, протокол заседания комиссии от 15 мая 1929 года содержит ряд практических возражений против создания широкой лагерной системы: большие лагеря трудно будет организовать, нет дорог, ведущих в северные районы, и так далее. Нарком труда сказал, что неправильно наказывать мелких преступников так же, как рецидивистов. Нарком внутренних дел РСФСР Толмачев отметил, что нововведение вызовет критику за границей: белоэмигранты и буржуазная печать заявят, что

    «мы вместо хваленой пенитенциарной системы с исправительно-трудовым воздействием создали чекистский застенок»[219].

    Однако его мысль состояла не в том, что система плоха, а в том, что она будет еыглядеть плохой. Никто из присутствующих не возражал против лагерей

    «по типу Соловецкого» на том основании, что они жестоки и губительны. Никто не вспомнил о столь любимой Лениным альтернативной теории преступности, согласно которой преступления должны исчезнуть вместе с капитализмом. Разумеется, никто не говорил о перевоспитании заключенных, о «коренном изменении психики людей»,

    которое восхвалял Горький в очерке о Соловках и которое можно было бы использовать для создания положительного впечатления о первых лагерях. Вместо этого Генрих Ягода, представлявший ОГПУ в комиссии, очень четко изложил подлинные интересы режима:

    «Необходимо и возможно уже теперь вывести из мест заключения по РСФСР 10 000 чел., труд которых может быть правильно организован и использован. Вместе с тем мы получили сегодня сведения о переполнении мест лишения свободы также и в УССР. Совершенно очевидно, что политика советской власти и строительство новых тюрем несовместимы. На новые тюрьмы никто денег не даст. Другое дело построение больших лагерей с рационально поставленным использованием труда в них. Мы имеем огромные затруднения в деле посылки рабочих на север. Сосредоточение там многих тысяч заключенных поможет нам продвинуть дело хозяйственной эксплуатации природных богатств севера… Опыт Соловков показывает, как много можно сделать в этом направлении».

    Далее Ягода сказал, что люди, отправленные на север, должны будут оставаться там навсегда:

    «Рядом мер, как административного, так и хозяйственного содействия освобожденным, мы можем побудить их оставаться на севере, тут же заселяя наши окраины»[220].

    Сходная с царской моделью идея о том, что заключенные должны становиться поселенцами, была высказана не случайно. Пока работала комиссия Янсона, другая комиссия начала исследовать пути борьбы с нехваткой рабочей силы на Дальнем Севере. Для решения проблемы выдвигались разные предложения, в частности, заселять безлюдные места безработными и китайскими иммигрантами[221]. Обе комиссии пытались решить одну и ту же задачу, и этому трудно удивляться. Чтобы выполнить сталинский пятилетний план, Советскому Союзу требовались громадные количества угля, газа, нефти и древесины, источниками которых могли стать Сибирь, Казахстан и Крайний Север. Страна также нуждалась в золоте для покупки новой техники за границей, а геологи как раз недавно обнаружили золото в верховьях Колымы. Несмотря на холод, тяжелые условия жизни и труднодоступность, эти ресурсы необходимо было разрабатывать с огромной скоростью.

    В обычном для того времени духе межведомственного соревнования Янсон вначале предложил, чтобы систему возглавил его наркомат. Он вызвался создать на севере европейской части РСФСР ряд лесных лагерей, чтобы увеличить экспорт древесины, которая была для страны главным источником иностранной валюты. Проект был «заморожен» — вероятно, не все хотели, чтобы во главе стояли Янсон и его юристы. И весной 1929 года, когда проект вновь стали рассматривать, комиссия Янсона пришла к несколько иным выводам. 13 апреля 1929-го она предложила создать новую, единую систему концлагерей, которая уничтожила бы различие между обычными местами лишения свободы и лагерями особого назначения. Что еще более важно, новая система должна была находиться в непосредственном ведении ОГПУ[222].

    Быстрота, с которой ОГПУ брало систему мест заключения под свой контроль, поразительна. В декабре 1927 года в ведении спецотдела ОГПУ находилось 30 000 заключенных — около 10 процентов от общего числа, главным образом в Соловецких лагерях. В отделе работало не более 1000 сотрудников, и его бюджет едва превышал 0,05 процента государственных расходов. Для сравнения: в местах заключения, подчиненных НКВД, содержалось 150 000 человек, и расходы на них составляли 0,25 процента госбюджета. Однако между 1928 и 1930 годом положение изменилось на прямо противоположное. По мере того как другие ведомства постепенно отдавали ОГПУ своих заключенных, свои тюрьмы, свои лагеря, число заключенных в системе ОГПУ увеличилось с 30 000 до 300 000[223]. В 1931 году ОГПУ взяло под свой контроль и миллионы «спецпереселенцев» (главным образом «кулаков»), которые фактически были обречены на принудительный труд, поскольку им под страхом смерти или ареста было запрещено покидать назначенные места проживания и рабочие места[224]. К середине 30-х ОГПУ уже контролировало всю огромную трудовую армию советских заключенных.

    Чтобы справиться с новыми задачами, ОГПУ реорганизовало свой спецотдел, ведавший лагерями, и преобразовало его в Главное управление лагерями — ГУЛАГ. Позднее эта аббревиатура стала обозначением всей системы[225].

    С тех самых пор как система советских концлагерей приобрела широкий размах, заключенные и исследователи много думали и спорили о побудительных мотивах к ее созданию. Возникла ли она спонтанно — как побочный результат коллективизации, индустриализации и других процессов, происходивших в стране? Или Сталин тщательно спроектировал рост ГУЛАГа, заранее планируя арест миллионов людей?

    В прошлом некоторые специалисты утверждали, что за созданием лагерей не стояло никакого грандиозного плана. Историк Джеймс Харрис писал, что движение за строительство новых лагерей в районе Урала возглавляли не московские чиновники, а местные руководители. Перед лицом непосильных требований пятилетнего плана, с одной стороны, и острой нехватки рабочих рук — с другой, уральские власти ускорили и ужесточили коллективизацию. Всякий «кулак», согнанный со своей земли, становился очередным подневольным работником[226]. Другой историк (Майкл Джекобсон), рассуждая в сходном ключе, пишет, что источники грандиозной советской лагерной системы были «банальными»:

    «Чиновники преследовали недостижимые цели, стремясь к самоокупаемости мест заключения и в то же время желая перевоспитывать заключенных. Руководители изыскивали рабочую силу и деньги, расширяли свои бюрократические владения, ставили нереальные задачи. Начальники лагерей и надзиратели послушно исполняли правила и распоряжения. Теоретики подводили базу. В результате решения постоянно менялись на противоположные, исправлялись или отменялись»[227].

    Если ГУЛАГ и вправду создавался наобум и вслепую, этому трудно удивляться. Вообще в начале 30-х годов советское руководство в целом и Сталин в частности постоянно меняли курс, принимали решения и затем отменяли их, делали публичные заявления, сознательно направленные на то, чтобы скрыть реальное положение вещей. Изучая историю тех лет, нелегко обнаружить какой-либо четкий широкомасштабный дьявольский план, разработанный Сталиным или кем-либо другим[228]. Например, начав коллективизацию, Сталин в марте 1930 года словно бы опомнился и осадил чересчур ретивых сельских руководителей, обвинив их в «головокружении от успехов». Что бы он ни имел под этим в виду, его заявление не оказало большого воздействия на ход событий и раскулачивание продолжалось еще не один год.

    Деятели из ОГПУ, планировавшие расширение ГУЛАГа, поначалу, кажется, тоже не имели ясного представления о своих конечных целях. Комиссия Янсона принимала решения, потом давала задний ход. Политика ОГПУ как такового представляется противоречивой. Например, на протяжении 30-х годов ОГПУ часто объявляло амнистии с целью разгрузить тюрьмы и лагеря. Однако за амнистией неизменно следовала новая волна репрессий и лагерного строительства, словно Сталин и его подручные сами не знали, хотят ли они роста системы, или словно разные люди в разное время давали противоположные указания.

    Сходным образом, лагерная система претерпевала циклические изменения, становясь то более, то менее репрессивной. В ней и после 1929 года, когда лагеря были устойчиво поставлены на путь экономической эффективности, сохранялись некоторые аномалии. Например, даже в 1937-м многих политзаключенных все еще держали в тюрьмах, где работать было воспрещено, что вступало в явное противоречие с общей установкой на эффективность[229]. Далеко не все бюрократические изменения кажутся осмысленными. Хотя в 30-е годы формальному разграничению между лагерями ОГПУ и НКВД пришел конец, сохранилось остаточное разграничение между «лагерями», предназначенными для более опасных и политических преступников, и «колониями» для мелких преступников с более короткими сроками. На практике, однако, организация работы, питания и повседневной жизни в лагерях и колониях была почти одинакова.

    И все же теперь все большее число историков приходит к единому мнению о том, что у Сталина был если не тщательно разработанный план, то по крайней мере твердая вера в колоссальные преимущества подневольного труда, которую он сохранял до конца жизни. Почему?

    Некоторые, как, например, Иван Чухин, бывший сотрудник НКВД, а ныне историк лагерной системы раннего периода, считают, что Сталин затеял сверхамбициозные стройки силами ГУЛАГа для того, чтобы поднять свой личный авторитет. В то время он только лишь утверждался на посту руководителя страны после долгой и жестокой борьбы за власть. Возможно, он полагал, что индустриальные достижения, добиться которых можно было за счет принудительного труда заключенных, помогут ему упрочить свое положение[230].

    Не исключено, кроме того, что его вдохновлял исторический пример. Ряд историков, в том числе Роберт Таккер, убедительно продемонстрировали огромный интерес Сталина к Петру Великому, тоже широко использовавшему в грандиозных стройках подневольный труд. В речи на пленуме ЦК, произнесенной в 1928 году — как раз перед началом индустриализации, — Сталин с уважением сказал:

    «Когда Петр Великий, имея дело с более развитыми странами на Западе, лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны, то это была своеобразная попытка выскочить из рамок отсталости»[231].

    Курсив здесь мой. Он подчеркивает связь между сталинским «великим переломом» и политикой его предшественника в XVIII веке. В российской исторической традиции Петр фигурирует как великий и в то же время жестокий властитель, и противоречия здесь не усматривается. В конце концов, никто не помнит, скольким крепостным стоило жизни строительство Санкт-Петербурга, но красота города восхищает всех. Сталин вполне мог руководствоваться его примером.

    Возможно, однако, интерес Сталина к концлагерям и вовсе не имел рационального источника; возможно, его навязчивая страсть к грандиозным строительным проектам, осуществляемым армиями подневольных тружеников, проистекает из особой формы мегаломании, которой он был подвержен. Муссолини однажды назвал Ленина художником, чьим материалом являются люди, как у других — мрамор или металл[232]. Не исключено, что это определение еще лучше подходит к Сталину, которого радовал вид большого количества людей, марширующих или танцующих с идеальной синхронностью[233]. Он очень любил балет, гимнастические выступления под музыку и гимнастические парады с пирамидами из безымянных человеческих фигур в неестественных позах[234]. Как и Гитлера, Сталина завораживало кино, особенно голливудские мюзиклы с их массовым слаженным пением и танцами. Несколько другое, но похожее удовольствие, возможно, доставляли ему громадные массы заключенных, прокладывающих каналы и строящих железные дороги по его приказу.

    В чем бы ни заключались причины — в политике, в истории или в психологии, — очевидно, что с первых же дней ГУЛАГа Сталин испытывал к лагерям глубокий личный интерес и что он оказал огромное влияние на их развитие. В частности, ключевое решение — передать все советские лагеря и тюрьмы из ведения обычной правоохранительной системы в руки ОГПУ — почти наверняка было принято по указанию Сталина. Он и до 1929 года уделял ОГПУ большое личное внимание: проявлял интерес к карьерам ведущих чекистов, заботился о строительстве комфортабельных домов для них и их семей[235]. Напротив, с тюремной администрацией НКВД у Сталина были счеты: ее начальники в свое время поддерживали в жестокой внутрипартийной борьбе противников Сталина[236].

    Всем членам комиссии Янсона эти нюансы наверняка были хорошо известны, и этого, возможно, было достаточно, чтобы склонить их к передаче мест заключения в ведение ОГПУ. Но Сталин и напрямую вмешался в деятельность комиссии. На каком-то этапе запутанных дискуссий ряд руководителей заявили о своем несогласии с передачей чекистам всех заключенных НКВД, осужденных на срок три года и выше. Это взбесило Сталина. В письме Вячеславу Молотову, написанном в 1930-м, он назвал этот план

    «происками прогнившего насквозь Толмачева»

    (наркома внутренних дел РСФСР). Он дал политбюро указание исполнять первоначальное решение и ликвидировал республиканские наркоматы внутренних дел[237]. Решение Сталина переподчинить лагеря ОГПУ предопределило их будущий характер. Оно вывело их из-под обычного юридического надзора и отдало в цепкие руки руководства тайной полиции, которое было порождением таинственного, противоправного мира ВЧК.

    Возможно также (хотя прямых доказательств этому нет), что от Сталина исходило и постоянно выражавшееся намерение построить «лагеря по типу Соловецкого». Как я уже писала, Соловецкие лагеря никогда не были прибыльными — ни в 1929-м, ни в другие годы. С июня 1928 по июль 1929 года СЛОН имел дефицит по смете в 1,6 миллиона рублей, который пришлось покрыть из государственной казны[238]. Хотя и могло возникнуть впечатление, что СЛОН действует более успешно, чем другие местные предприятия, всякому, кто разбирался в экономике, было понятно, что причина этого — неравные условия. К примеру, лесозаготовительные лагеря, использовавшие труд заключенных, могли казаться более производительными, чем обычные предприятия такого же типа, хотя бы просто потому, что крестьяне, занятые на обычных предприятиях, работали только зимой, когда были свободны от сельскохозяйственного труда[239].

    И тем не менее Соловецкие лагеря считались прибыльными — по крайней мере, таковыми их считал Сталин. Он, кроме того, был убежден, что прибыльными их сделало не что иное, как «рациональный» метод Френкеля — распределение еды в зависимости от выработки и ликвидация излишних льгот. О том, что система Френкеля получила одобрение на высшем уровне, говорят факты: во-первых, система была очень быстро растиражирована по всей стране, во-вторых, Френкелю поручили руководить строительством Беломорканала — первым крупным проектом сталинского ГУЛАГа, что было знаком чрезвычайно большого доверия к бывшему заключенному[240]. Позднее, как мы увидим, вмешательство на самом высоком уровне спасло его от ареста и возможной казни.

    Об интересе Сталина к принудительному труду свидетельствует и его постоянное внимание к внутренним деталям лагерного хозяйства. До конца жизни он требовал регулярно сообщать ему о производительности труда в лагерях, что зачастую делалось посредством специфической статистики: сколько угля или нефти добыто, сколько заключенных используется, сколько наград получило лагерное начальство[241]. Особенно интересовали его золотые прииски Дальстроя — лагерного комплекса на северо-востоке страны, в районе Колымы. Он требовал регулярно и точно информировать его о геологических особенностях района, о количестве и качестве добытого золота. Чтобы обеспечивать исполнение своих указаний в дальних лагерях, он посылал туда инспекционные группы и часто вызывал начальников лагерей в Москву[242].

    Заинтересовавшись каким-либо проектом, он мог уделить ему и еще более пристальное внимание. В частности, его воображением владели каналы, и порой могло показаться, что он хочет прокладывать их всегда и везде. Ягоде однажды пришлось письменно высказать вежливые возражения против нереалистичного желания вождя прорыть канал в центре Москвы с использованием труда заключенных[243]. Увеличивая свой контроль над органами власти, Сталин требовал повышенного внимания к лагерям и от всего руководства страны. В 1940 году политбюро уже чуть ли не каждую неделю обсуждало тот или иной Гулаговский проект[244].

    При этом интерес Сталина не был отвлеченным. Он впрямую интересовался конкретными людьми, вовлеченными в лагерный труд: кто арестован, где получил приговор, какова его конечная судьба. Он лично читал ходатайства об освобождении, посылавшиеся ему арестованными или их женами, и часто накладывал краткую резолюцию[245]. Позднее он регулярно запрашивал информацию об интересовавших его заключенных или категориях заключенных, например о западно-украинских националистах[246].

    Есть также свидетельства о том, что внимание Сталина к тем или иным заключенным не всегда носило чисто политический характер и не всегда касалось его личных врагов. Еще в 1931-м, до полной консолидации своей власти, Сталин провел через политбюро резолюцию, позволявшую ему оказывать огромное влияние на аресты определенных категорий технических специалистов[247]. И вполне закономерно, что данные об арестах инженеров и ученых уже на этом раннем этапе говорят о некоем высшем планировании. Вряд ли случайно, что в самую первую группу заключенных, отправленную в новые лагеря на Колыму, входили семь видных специалистов по горному делу, два специалиста по организации труда и один опытный инженер-гидравлик[248]. Не случайно, видимо, и то, что накануне запланированной экспедиции, задачей которой было построить лагерь в нефтеносном районе Коми-Зырянской автономной области, ОГПУ арестовало одного из крупнейших советских геологов (мы к этому еще вернемся)[249]. Такие совпадения не могут быть результатом планирования на уровне местного партийного начальства, реагировавшего на требования дня.

    И наконец, имеются косвенные, но тем не менее интересные данные, говорящие о том, что массовые аресты конца 30-х и 40-х годов, возможно, в определенной степени объясняются стремлением Сталина использовать рабский труд, а не только, как всегда предполагало большинство, его желанием наказать реальных, воображаемых или потенциальных врагов. Авторы наиболее авторитетного к настоящему времени российского справочника по лагерям пишут, что

    «существовала положительная обратная связь между результативностью производственной деятельности лагерей и численностью направляемых в лагеря осужденных».

    Не случайно, утверждают они, быстрый рост лагерной системы и увеличение потребности в рабочей силе совпадают по времени с резким ужесточением наказаний за мелкие правонарушения[250].

    О том же свидетельствуют и некоторые разрозненные архивные документы. Например, 17 марта 1934 года Ягода потребовал от своих подчиненных на Украине предоставить к 1 апреля

    «не менее 15–20 тысяч трудоспособных заключенных»:

    они срочно были нужны для окончания канала Москва — Волга. Откуда взять эти 15–20 тысяч человек, Ягода точно не объяснил. Были ли они срочно арестованы во исполнение его требования? Или — как считает историк Терри Мартин — Ягода просто стремился обеспечить ровный и регулярный приток рабочей силы в свою лагерную систему? Этой цели, надо сказать, он так никогда и не добился.

    Если аресты были нужны для того, чтобы наполнить лагеря, то задача эта решалась с почти смехотворной неэффективностью. Мартин и другие исследователи указывали, что каждая волна массовых арестов, похоже, заставала начальников лагерей врасплох, и им очень трудно было даже создавать видимость экономической эффективности. Что касается выбора «человеческого материала», то он представляется нерациональным: наряду с молодыми здоровыми мужчинами, способными к тяжелому труду в северных лагерях, арестовывали множество женщин, детей, стариков[251]. Явная алогичность массовых арестов — довод не в пользу предположения о тщательно спроектированной системе рабского труда, приводящий многих к мысли, что репрессии против тех, кого Сталин считал своими врагами, были все же главной целью арестов, а наполнение лагерей имело второстепенное значение.

    Впрочем, эти два объяснения роста лагерей не исключают друг друга. Сталин вполне мог иметь в виду и то и другое сразу — и расправу с врагами, и приумножение числа рабов. Возможно, им одновременно двигали его собственная паранойя и потребность местных руководителей в рабочей силе. Возможно, о случившемся лучше сказать попросту: Сталин предложил своей тайной полиции «соловецкую модель» концлагерей, Сталин очертил круг жертв — и его подчиненные рьяно взялись за дело.

    Глава 4

    Беломорканал

    В конечном итоге лишь одно из возражений, выдвинутых на заседаниях комиссии Янсона, вызвало определенную озабоченность. Хотя Сталин и его приспешники были уверены, что великий советский народ справится с нехваткой дорог, хотя они без зазрения совести готовы были использовать заключенных как рабов, их по-прежнему очень беспокоило, что будут говорить об их лагерях за границей.

    Следует отметить, что, вопреки сложившемуся у многих убеждению, за рубежом в то время довольно много писали о советских лагерях. В конце 20-х годов на Западе было известно о них немало — пожалуй, больше, чем в конце 40-х. Большие статьи о советских местах заключения были опубликованы в немецкой, французской, английской и американской печати, главным образом левой, у которой в прошлом имелись широкие связи с арестованными ныне российскими социалистами[252]. В 1927 году французский автор Раймон Дюге опубликовал книгу о Соловках «Un Bagne en Russie Rouge» («Каторжная тюрьма в красной России»), где на удивление точно было описано буквально все — от личности Нафталия Френкеля до пытки комарами. С. А. Мальсагов, белогвардейский офицер родом из Ингушетии, сумевший бежать из Соловков и перебраться за границу, в 1926-м опубликовал в Лондоне «Island Hell» («Адские острова») — еще один рассказ о Соловках. Широко распространившиеся слухи об использовании советскими властями труда заключенных даже побудили Британское антирабовладельческое общество начать расследование, в отчете о котором содержались сведения о цинге среди заключенных и о дурном обращении с ними[253]. Один французский государственный деятель написал статью, основанную на свидетельствах беженцев из России, на которую часто ссылались. В ней он сравнил данные о заключенных в Советском Союзе с результатами проведенного Лигой Наций расследования рабства в Либерии[254].

    Однако после расширения системы лагерей в 1929–1930 годах фокус международного внимания к ним переместился от судьбы заключенных социалистов к экономической угрозе деловым интересам Запада. Компании и профсоюзы, почувствовавшие себя ущемленными, начали действовать. В разных странах (главным образом в Великобритании и США) возникло движение за бойкот дешевых советских товаров, произведенных, как считали, посредством принудительного труда. Парадоксальным образом призывы к бойкоту затемнили вопрос в восприятии западных (особенно европейских) левых, которые все еще поддерживали российскую революцию, хотя многим их лидерам было не по себе из-за судьбы их собратьев-социалистов. В частности, британские лейбористы не поддержали запрет на импорт советских товаров, подозревая предлагавшие его ввести компании у себя на родине в нечестной игре[255].

    В США, однако, профсоюзы, и прежде всего Американская федерация труда, поддержали бойкот. На короткое время они добились успеха. Акт о тарифах от 1930 года запрещал ввоз в порты США любого сырья и товаров, произведенных посредством труда заключенных или принудительного труда[256]. На этом основании Министерство финансов США запретило импорт из СССР балансовой древесины и спичек.

    Хотя запрет сохранял силу только неделю, поскольку госдепартамент США его не поддержал, обсуждение вопроса продолжалось[257]. В январе 1931-го комитет путей и средств конгресса США рассматривал законопроекты,

    «касающиеся запрета на ввоз товаров, произведенных в России посредством труда заключенных»[258].

    18, 19 и 20 мая 1931 года лондонская «Таймс» опубликовала серию на удивление подробных статей о принудительном труде в СССР, которую завершала редакционная статья, осуждавшая недавнее решение британского правительства о дипломатическом признании Советского Союза. Давать России в долг — значит, по мнению редакции,

    «усиливать тех, кто открыто стремится к свержению нашего правительства и к уничтожению Британской империи».

    Советский режим отнесся к угрозе бойкота очень серьезно, и был принят ряд мер к тому, чтобы приток твердой валюты в страну не прекращался. Некоторые из этих мер были косметическими: например, комиссия Янсона исключила из своих публичных заявлений слова «концентрационный лагерь». С 7 апреля 1930 года во всех официальных документах советские лагеря неизменно именовались «исправительно-трудовыми» (ИТЛ). Термин сохранился на долгие годы[259].

    Лагерное начальство приняло свои косметические меры на местах, особенно в отношении лесоразработок. В частности, ОГПУ изменило свой договор с трестом «Кареллес», исключив из него упоминания о труде заключенных. Одновременно 12 090 осужденных были формально «выведены» из лагерей ОГПУ. Фактически они продолжали работать, но их присутствие было замаскировано бюрократическими хитростями[260]. В очередной раз главной заботой советского руководства была видимость, а не реальность.

    В других местах заключенных, занятых на лесозаготовках, действительно заменяли «вольными» или, чаще, ссыльными «поселенцами», бывшими «кулаками», у которых выбора в этом вопросе было не больше, чем у заключенных[261]. Согласно воспоминаниям мемуаристов, эта замена иногда происходила мгновенно. Джордж Китчин, финский бизнесмен, проведший в лагерях ОГПУ четыре года и затем освобожденный с помощью финского правительства, писал, что перед приездом иностранной делегации

    «…от московского начальства была получена секретная шифрованная телеграмма, предписывающая полностью ликвидировать лагерь в три дня, причем так, чтобы и следа не осталось… Во все лагерные подразделения были посланы телеграммы, где говорилось, что надо в двадцать четыре часа прекратить работу, собрать заключенных в эвакуационных пунктах и уничтожить все следы мест лишения свободы, в частности, заграждения из колючей проволоки, караульные вышки и доски с надписями; всем сотрудникам переодеться в гражданскую одежду, конвою разоружиться и ждать дальнейших указаний».

    Китчина наряду с несколькими тысячами других заключенных вывели в лес. По его оценке, эта и другие подобные ей ночные эвакуации стоили жизни более чем 1300 человек[262].

    В марте 1931 года предсовнаркома Молотов, уверенный, что на лесозаготовках заключенных (по крайней мере, видимых) больше не осталось, пригласил всех желающих иностранцев приехать и убедиться в этом[263]. Кое-кто побывал там и раньше: в карельском партийном архиве сохранились сведения о приезде в 1929 году двух американских журналистов, корреспондентов ТАСС и «радикальных газет», — товарища Дьюранта и товарища Вульфа. Их встретили пением «Интернационала», и товарищ Вульф пообещал рассказать рабочим Америки, как живут и строят новую жизнь рабочие в Советском Союзе. Это было далеко не последнее показное мероприятие такого рода[264].

    Хотя в 1931-м движение за бойкот выдохлось, кампания Запада против рабского труда в СССР не прошла совсем уж бесследно: Советский Союз всегда, даже при Сталине, был очень чувствителен к тому, какое впечатление он производит за границей. Ныне некоторые исследователи (в частности, Майкл Джекобсон) предполагают, что угроза бойкота могла быть существенным фактором, предопределившим еще одно, более важное решение советских властей. Заготовка леса, требовавшая огромных затрат неквалифицированного труда, была, конечно, идеальной сферой для использования труда заключенных. Однако экспорт леса был одним из главных источников твердой валюты, и режим хотел обезопасить себя от бойкота. Заключенных надо было перебросить на другой участок, причем лучше всего на такой, чтобы их труд можно было не скрывать, а прославлять. Возможностей было достаточно, но Сталину больше всего пришлась по душе вот какая: проложить огромный канал от Белого моря до Балтийского, в немалой его части — по скальному грунту.

    Для своего времени Беломорканал не был уникальным явлением. Еще до начала его строительства Советский Союз приступил к осуществлению нескольких столь же грандиозных проектов, требовавших столь же колоссальных затрат труда. В их числе — постройка крупнейшего в мире Магнитогорского металлургического комбината, огромных новых тракторных и автомобильных заводов, возведение среди болот больших «социалистических городов». Тем не менее, Беломорканал стоит особняком даже среди этих проявлений гигантомании 30-х годов.

    Во-первых, канал, как многим в России было известно, был осуществлением очень давней мечты. Первые планы прокладки такого канала возникли еще в XVIII веке, когда российские купцы искали способ переправлять лес и другие грузы из холодных вод Белого моря к портам Балтики без того, чтобы плыть по северным морям вдоль длинного берега Норвегии[265].

    Во-вторых, проект был чрезвычайно, до безрассудства амбициозным — видимо, именно поэтому никто раньше не пытался его осуществить. Длина канала составляла 227 км. Требовалось построить 19 шлюзов, 15 плотин, 49 дамб. В этих пустынных северных местах, которые не были толком исследованы, советские проектировщики могли рассчитывать только на самую примитивную технику. Однако, возможно, именно этим отчасти объясняется притягательность проекта для Сталина. Ему нужен был технологический триумф, какого не мог добиться царский режим, и он нужен был ему как можно скорее. Сталин потребовал завершения работ за двадцать месяцев. Готовому каналу было присвоено его имя.

    Сталин был главной движущей силой постройки Беломорканала, и Сталин хотел, чтобы канал был построен именно заключенными. До начала работ он с яростью обрушивался на тех, кто, учитывая сравнительно небольшой объем перевозок между двумя морями, сомневался в необходимости столь грандиозной стройки.

    «Говорят, — писал он Молотову, — что Рыков и Квиринг хотят потушить дело Северного канала вопреки решениям ПБ. Нужно их осадить и дать им по рукам».

    На заседании Политбюро, посвященном каналу, Сталин написал Молотову записку, текст которой ясно говорит о том, на чей труд он рассчитывал:

    «Что касается Северной части канала… имею в виду ее постройку глав[ным] обр[азом] силами ГПУ. Одновременно надо поручить еще раз подсчитать расходы по осуществлению первой части… Слишком много»[266].

    Предпочтения Сталина не были тайной. На торжественном заседании после окончания строительства канала начальник Беломоро-Балтийского ИТЛ (Белбалтлага) восхвалял «смелость идеи т. Сталина» о сооружении этого «гиганта гидротехники», особо отмечая тот «замечательный факт», что

    «работа была выполнена не обычной рабочей силой»[267].

    Воздействие Сталина видно и по быстроте, с какой работы были начаты. Решение о строительстве было принято в середине 1931-го, а начало стройки датируется сентябрем того же года, так что разведка и предварительные инженерные работы заняли всего несколько месяцев.

    В административном, материальном и даже психологическом смысле первые лагеря для заключенных, занятых на Беломорканале, были порождением СЛОН. Лагеря канала были организованы по соловецкому образцу, укомплектованы соловецкими кадрами, и в них использовалось соловецкое имущество. Едва начались работы, руководство немедленно перебросило на эту стройку многих заключенных из подразделений СЛОН на материке и на самих Соловецких островах. Некоторое время старая администрация СЛОН и новая администрация Беломорканала, возможно, даже конкурировали за контроль над проектом — но канал победил. В конце концов СЛОН перестал существовать как независимая единица. Соловецкий кремль был превращен в «спецтюрьму», а Соловецкий лагерь стал одним из подразделений Белбалтлага. ОГПУ перебросило с Соловков на канал некоторое количество охранников и ряд видных начальников, в том числе, как было сказано, Нафталия Френкеля, который возглавлял работы на Беломорканале с ноября 1931 года до их завершения[268].

    Согласно воспоминаниям бывших заключенных, хаос, царивший на строительстве канала, был просто баснословным. Из экономии вместо металла и цемента использовали древесину, песок и камень. Где только возможно, изворачивались, стараясь снизить расходы. После долгих споров канал решено было вырыть на глубину 5 метров, чего едва хватало для морских судов. Поскольку современная техника была слишком дорога или недоступна, к работам, длившимся двадцать один месяц, привлекли огромное количество неквалифицированной рабочей силы — примерно 170 000 заключенных и «спецпереселенцев», чьими главными орудиями были лопаты, незатейливые ручные пилы, кирки и тачки[269].

    На фотографиях, сделанных в то время, эти инструменты и приспособления, конечно, выглядят примитивными, но лишь более пристальный взгляд позволяет понять, насколько они примитивны. Некоторые из них можно увидеть сейчас в Медвежьегорске, который был в свое время главными воротами канала и «столицей» Белбалтлага. Ныне захолустный карельский городок, он приметен только своей огромной, пустой, изобилующей тараканами гостиницей и маленьким местным историческим музеем. Там можно видеть кирки — кое-как заостренные куски металла, притянутые к рукояткам полосками кожи или веревками. Пила — металлическое полотно с грубо вырезанными зубьями. Чтобы разбивать большие каменные глыбы, заключенные вместо динамита пользовались кувалдами и железными клиньями.

    Все — от тачек до строительных лесов — изготовлялось вручную. Один заключенный вспоминал, что

    «техники не было никакой. Даже обыкновенные автомашины были редкостью. Все делалось вручную, иногда с помощью лошадей: вручную копали и вывозили на тачках землю, вручную бурили скалу и вывозили камни»[270].

    Даже советская пропаганда хвалилась тем, что камни вывозят на «беломорских фордах» — тяжелых деревянных площадках, положенных на четыре деревянных катка[271].

    Условия жизни на канале, вопреки усилиям начальника ОГПУ Генриха Ягоды, несшего политическую ответственность за проект, были столь же примитивными. Он, по-видимому, искренне считал, что для того, чтобы стройка была окончена вовремя, жизнь заключенных нужно сделать сносной, и он неоднократно побуждал лагерное начальство лучше с ними обращаться,

    «чтобы заключенные были своевременно накормлены, одеты и обуты».

    Начальство как могло, слушалось. Например, в 1933-м начальник Соловецкого лагеря требовал от подчиненных, помимо прочего, устранить очереди в столовой, ликвидировать воровство на кухне и ограничить время вечерней поверки одним часом. Официально пайки были в целом выше, чем несколько лет назад, заключенным рекомендовалось давать колбасу и чай. По правилам им раз в год полагался новый комплект рабочей одежды[272].

    Тем не менее чрезвычайная спешка и плохое планирование неизбежно приводили к огромным человеческим страданиям. По ходу работ вдоль канала надо было строить все новые подразделения лагеря. Прибывая на каждый из этих новых участков, заключенные и ссыльные, находили голое место. Прежде чем начинать работу, они должны были построить себе бараки и организовать снабжение продовольствием, и случалось так, что жестокий холод карельской зимы убивал их раньше, чем они успевали это сделать. Согласно некоторым оценкам, на канале погибло более 25 000 заключенных, не считая отпущенных из-за болезни или увечья и умерших вскоре после освобождения[273]. Выдающийся ученый А. Ф. Лосев писал жене из Свирлага, где он находился перед отправкой на Беломорканал, что

    «многие с сожалением вспоминают Бутырки, так как набиты мы (в мокрых и холодных палатках) настолько, что если ночью поворачивается с боку на бок кто-нибудь один, то с ним должны поворачиваться еще человека 4–5…».

    Отчаянно звучит рассказ человека, который мальчиком в составе семьи ссыльных «раскулаченных» оказался в одном из поселений, только что построенных вдоль канала:

    «Мы попали жить в барак с двумя ярусами нар. Из-за малых детей нашу семью поместили на первый ярус. Бараки были длиннющими и холодными. Печи топили круглосуточно, благо с дровами в Карелии был полный достаток… Наш кормилец-отец получал на всю нашу ораву в день третью часть ведра зелено-бурой баланды, где в мутной жиже плавали 2–3 зеленых помидора или огурца, пара кусочков мороженой картошки да болтались 100–200 крупинок перловки или чечевицы».

    Он вспоминал, что отец, строивший жилье для поселенцев, получал 600 граммов хлеба, сестра — 400 граммов. Этим должна была довольствоваться семья из девяти человек[274].

    Тогда, как и позднее, некоторые из этих фактов получали отражение в официальных бумагах. На заседании расширенного пленума парткома Белбалтлага в августе 1932-го звучали жалобы на плохую организацию питания, на грязные кухни и на растущую заболеваемость цингой. Ответственный секретарь парткома выразил опасение, что сроки строительства будут сорваны[275].

    Но большинство не могло позволить себе такую роскошь, как сомнение. В письмах и отчетах людей, отвечавших за те или иные участки строительства, слышны панические ноты. Сталин потребовал построить канал за двадцать месяцев, и те, на кого эта задача была возложена, прекрасно понимали, что от ее своевременного решения зависит их благополучие, а может быть, и сама жизнь. Для ускорения работ лагерное начальство взяло на вооружение методы, уже опробованные в «свободном» трудовом мире — «социалистическое соревнование» между бригадами, «штурмовые ночи», когда заключенные «добровольно» работали двадцать четыре, а то и сорок восемь часов подряд. Один заключенный вспоминал, что работы шли круглосуточно при тусклом электрическом свете[276]. Другой в награду за хороший труд получил 10 кг муки и 5 кг сахара. Он отдал муку на пекарню. Там ему испекли белый хлеб, и он его ел один[277].

    Наряду с соцсоревнованием начальство насаждало культ «ударников». «Ударники» из числа заключенных за перевыполнение нормы получали добавочную еду и некоторые другие привилегии, в том числе право (немыслимое в более поздние годы) на новый костюм раз в год и на новую рабочую одежду раз в полгода[278]. Лучших работников кормили гораздо лучше, чем прочих. В столовой они получали еду через отдельное окно выдачи, над которым висел плакат:

    «Лучшим — лучшее питание».

    А над другим окном — другой плакат:

    «Здесь получают пищу худшие: отказчики, прогульщики, лодыри»[279].

    Хорошие работники могли, кроме того, рассчитывать на раннее освобождение: за три дня стопроцентного выполнения нормы срок заключения уменьшался на день. В августе 1933-го, когда строительство было завершено вовремя, 12 484 заключенных были выпущены на свободу. Многие получили ордена и медали[280]. Один бывший «каналоармеец» вспоминал, что его и других освобождаемых встречали хлебом-солью и криками: «Ура строителям канала!» На радостях он принялся целовать незнакомую женщину. Потом он всю ночь просидел с ней на берегу канала[281].

    Строительство Беломорканала примечательно во многих отношениях. Его отличали всеобъемлющий хаос, колоссальная спешка, важность, которую ему придавал Сталин. И поистине уникальна была сопровождавшая его риторика: Беломорканал был первым и единственным проектом ГУЛАГа, на который были направлены все яркие прожекторы советской пропаганды как в Советском Союзе, так и за границей. Человеком, избранным для того чтобы объяснить, оправдать и прославить эту стройку на родине и за рубежом, стал ни кто иной, как Максим Горький.

    В этом нет ничего удивительного. К тому времени Горький стал полноценным и преданным членом сталинской иерархии. После триумфального плавания Сталина по только что оконченному каналу в августе 1933-го Горький возглавил такое же путешествие ста двадцати советских писателей. Писатели (по крайней мере, по их словам) были настолько воодушевлены, что едва могли держать в руках блокноты — дрожали пальцы[282]. Те, кто решил участвовать в написании книги о канале, получили и неплохое материальное вознаграждение, включавшее в себя

    «невероятный обед в банкетном зале ленинградского ресторана „Астория“»[283].

    Даже на общем неприглядном фоне социалистического реализма книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» выделяется как свидетельство нравственного падения писателей и интеллектуалов в тоталитарном обществе. Как и очерк Горького о Соловках, «Беломорско-Балтийский канал» пытается доказать недоказуемое, претендуя не только на демонстрацию духовного преображения заключенных в сияющие образцы homo soveticus, но и на создание литературы нового типа. Предисловие и послесловие были написаны Горьким, однако ответственность за книгу взял на себя целый авторский коллектив из тридцати шести человек. Используя цветистый язык, гиперболу и передержки, они задались целью выразить дух новой эпохи. Одна из приведенных в книге фотографий заключает в себе ее тему: женщина в арестантской одежде с громадной сосредоточенностью работает отбойным молотком. Подпись гласит:

    «Изменяя природу, человек изменяет самого себя».

    Контраст с хладнокровной безжалостностью документов комиссии Янсона и экономических планов ОГПУ впечатляет.

    У тех, кто не знаком с жанром, некоторые особенности соцреалистического «Беломорско-Балтийского канала» могут вызвать удивление. Книга не пытается скрыть правду полностью — например, в ней говорится о трудностях из-за нехватки техники и специалистов. Приводится разговор Матвея Бермана, в то время возглавлявшего ГУЛАГ, с подчиненным:

    «Вот тебе тысяча здоровых людей. Они осуждены советской властью на различные сроки, и с этими людьми ты должен создать дело.

    — Позволь, а где же охрана?

    — Охрану ты сформируешь на месте. Сам отберешь из бытовиков.

    — Хорошо, но что я понимаю в нефти?

    — Возьми себе в помощники заключенного, инженера Духановича.

    — Тоже инженер! Он по холодной обработке металлов!

    — Что ж ты хочешь? Осуждать в лагеря желательные тебе профессии? Такой статьи в кодексе нет. А мы тебе не Нефтесиндикат».

    С этими словами Берман отправил сотрудника ОГПУ делать свою работу. «Сумасшедшее дело!» — замечают авторы «Канала». «Через месяц-другой» этот сотрудник и ему подобные хвастаются друг перед другом успехами, которых они добились с помощью своих разношерстных арестантских бригад.

    «У меня есть полковник. Лучший на весь лагерь лесоруб», —

    с гордостью говорит один.

    «У меня прораб по земляным работам — кассир-растратчик», —

    заявляет другой[284].

    Смысл ясен: условия тяжелые, грубый человеческий материал нуждается в обработке, но всезнающие и всепобеждающие чекисты несмотря ни на что добиваются успеха и превращают преступников в советских людей. Так реальные факты — примитивность техники, нехватка специалистов — использовались для того, чтобы сделать более правдоподобной фантастическую в иных отношениях картину лагерной жизни.

    Немалую часть книги составляют греющие душу квазирелигиозные истории о «перековке» работающих на канале заключенных.

    Многие из «заново родившихся» уголовники, но не все. В отличие от очерка Горького о Соловках, где о политзаключенных сказано вскользь и их количество преуменьшено, «Беломорско-Балтийский канал» представляет читателю некоторых ярких «новообращенных» из числа политических. Инженер Маслов, бывший «вредитель»,

    «пытался иронией прикрыть те серьезные и глубокие процессы перестройки сознания, которые непрерывно шли в нем по мере его врастания в работу».

    Инженер Зубрик, «вредитель» из пролетарской среды,

    «честно заработал свое право снова вернуться в лоно родного класса»[285].

    Эта книга не была единственным литературным произведением эпохи, где восхвалялась преображающая сила лагерей. Другой яркий пример — «Аристократы», комедия Николая Погодина о Беломорканале. Не в последнюю очередь пьеса интересна тем, что она разрабатывает раннебольшевистскую тему «привлекательности» воров. Впервые исполненная в декабре 1934-го пьеса Погодина, по которой позднее был поставлен фильм «Заключенные», игнорирует «кулаков» и политзаключенных, составлявших большинство строителей канала, и изображает веселые шутки и выходки лагерных уголовников (тех самых «аристократов»), слегка подкрашивая их язык блатным жаргоном. Правда, звучат в пьесе и одна-две зловещие ноты. Один уголовник «выигрывает» в карты девушку: проигравший должен предоставить ее в его распоряжение. В пьесе девушка спасается — в жизни ей, скорее всего, повезло бы меньше.

    В финале, однако, все раскаиваются в былых преступлениях, видят свет и с энтузиазмом приступают к труду. Звучит песня:

    Я был жестокий бандит, конечно, да…
    Грабил народ, не любил труда,
    Как черная ночь, моя жизнь была
    И меня, конечно, на канал привела.
    Все, что было, стало как страшный сон.
    Я вроде как будто снова рожден.
    Трудиться, и жить, и петь хочу,
    От радости слезы текут, и, конечно, я молчу[286].

    В ту эпоху все это приветствовалось как новый, прогрессивный театр. Польский социалист Ежи Гликсман, видевший «Аристократов» в Москве в 1935-м, описал свое впечатление:

    «Сцена располагалась не на обычном месте, а в центре зала, зрители сидели вокруг нее. Целью режиссера было приблизить их к действию пьесы, ликвидировать разрыв между зрителями и актерами. Никакого занавеса, декорации чрезвычайно простые — почти как в английском театре елизаветинских времен… Завораживала сама тема — жизнь в трудовом лагере»[287].

    Во внелагерном мире такая литература играла двоякую роль. Во-первых, она помогала оправдывать быстрый рост лагерей в глазах зарубежных скептиков, чему власти по-прежнему уделяли внимание. Во-вторых, она должна была успокаивать советских граждан, встревоженных жестокими методами индустриализации и коллективизации, обещая им счастливую развязку: даже жертвам сталинского переустройства общества дается шанс обрести в трудовых лагерях новую жизнь.

    Пропаганда была действенной. Посмотрев «Аристократов», Гликсман выразил желание увидеть настоящий лагерь. К его удивлению, оно вскоре было исполнено: его привезли в подмосковное Болшево в показательную «трудовую коммуну» для несовершеннолетних правонарушителей. Позднее он описывал

    «симпатичные белые кровати и постельные принадлежности, отличные прачечные. Все сияло чистотой».

    Он встретился с группой юных заключенных, которые рассказали ему примерно такие же вдохновляющие личные истории, как те, что можно было прочесть у Погодина и Горького. Он познакомился с бывшим вором, который теперь учился на инженера, с бывшим хулиганом, осознавшим свои ошибки и теперь заведовавшим складом коммуны.

    «Каким прекрасным может быть мир!» —

    шепнул Гликсману на ухо кинорежиссер из Франции. К несчастью для Гликсмана, через пять лет он очутился на полу битком набитого «телячьего вагона», направлявшегося в лагерь, совершенно не похожий на увиденное им в Болшево, в обществе арестантов, не имевших ничего общего с персонажами пьесы Погодина[288].

    Пропаганда подобного рода играла свою роль и внутри лагерей. Лагерные издания и стенгазеты содержали приблизительно такие же истории и стихи, как те, которыми потчевали внешний мир, но акценты были расставлены несколько иначе. Типичной выглядит газета «Перековка», которую делали заключенные на строительстве канала Москва — Волга (проект был затеян на гребне «успеха» Беломорканала). Наполненная похвалами в адрес ударников и описаниями их привилегий (говорится, например, что еду им приносят на стол — в очереди стоять не надо), «Перековка» уделяет меньше внимания гимнам духовному перерождению, чем «Беломорско-Балтийский канал», и делает больший упор на конкретных преимуществах, которые дает заключенному ударный труд.

    Не так много здесь и претензий на высшую справедливость советской системы. В номере за 18 января 1933-го приводится речь Лазаря Когана, начальника строительства канала Москва — Волга:

    «Мы не можем входить в обсуждение вопроса — правильно или неправильно ты заключен в лагерь. Это не наше дело. В крайнем случае, это дело прокуратуры или высших контрольных инстанций… Ты должен своим трудом создать государству нужные ценности, а мы обязаны сделать из тебя ценного для государства человека»[289].

    Также обращает на себя внимание отдел жалоб «Перековки», полный весьма откровенных публикаций. Заключенные жаловались, с одной стороны, на «склоки, ругань, потасовки» в женских бараках, с другой — на пение там религиозных гимнов, на невыполнимые нормы, на нехватку обуви и чистого белья, на дурное обращение с лошадьми, на базар в Дмитрове поблизости от лагеря, на неправильное использование техники. Столь открытого обсуждения лагерных проблем позднее уже не было — оно стало достоянием секретных отчетов, направлявшихся сотрудниками органов прокурорского надзора своему московскому начальству. Однако в начале 30-х годов такая «гласность» была обычным явлением как в лагерях, так и вне их. Она составляла неотъемлемую часть взвинченного, неистового стремления улучшить условия, усовершенствовать методы труда и, самое главное, выполнить лихорадочно нагнетаемые требования сталинского руководства[290].

    Идя сегодня по берегу Беломорканала, очень трудно вообразить почти истерическую атмосферу тех лет. Я была там в сонный августовский день 1999 года в обществе нескольких местных историков. Мы ненадолго остановились у стелы в Повенце, на которой выбита надпись:

    «Безвинно погибшим на строительстве Беломорканала в 1931–1933 гг.»

    Один из моих спутников по традиции выкурил папиросу «Беломор». Он объяснил мне, что этот сорт, в свое время самый популярный в СССР, был на протяжении десятилетий единственным памятником строителям канала.

    Невдалеке — старый «трудпоселок», где раньше жили ссыльные, ныне практически пустой. Большие, в свое время добротные карельские избы стоят заколоченные. Некоторые покосились. Здешний житель, уроженец Белоруссии, — он даже говорит немного по-польски — сказал нам, что несколько лет назад хотел купить один из домов, но местные власти не разрешили. «Теперь все разваливается», — сказал он. В огороде за домом у него растут тыквы, огурцы, ягодные кусты. Он угостил нас домашней настойкой. С огородом и пенсией в 550 рублей (в то время примерно 22 доллара) в месяц жить, сказал он, можно. На канале, конечно, работы нет.

    И неудивительно: в самом канале купались и швырялись камешками мальчишки. По мелкой темной воде брели коровы, сквозь трещины в бетоне проросла трава. У одного из шлюзов в небольшом строении с розовыми занавесками на окнах и колоннами в настоящем сталинском стиле одинокая женщина, следящая за уровнем воды в канале, сказала нам, что в день проходит самое большее семь судов, а часто всего три-четыре. Это чуть больше, чем увидел в 1966 году Солженицын, когда он провел на берегу канала восемь часов, за которые мимо него прошли две самоходные баржи с бревнами, годными только на дрова. Тогда, как и сейчас, большую часть грузов перевозили по железной дороге; к тому же, как сказал ему начальник охраны шлюза, канал такой мелкий, что

    «даже подводные лодки своим ходом не проходят: на баржи их кладут, тогда перетягивают»[291].

    Водный путь от Балтийского до Белого моря оказался, выходит, не таким уж насущно необходимым.

    Глава 5

    ГУЛАГ расширяется

    Мы идем, а за нами следом
    Всем бригадам весело идти.
    Впереди стахановской победой
    Нам открылись новые пути.

    Старый путь уж будет нам неведом,
    Мы из ямы вышли на подъем,
    По пути стахановской победы
    В жизнь свободную уверенно идем.
    (Нэра Ерошит.) (Лагерная газета «Кузница».) (Сазлаг, 1936 г.)

    В политическом отношении Беломорканал был самым важным Гулаговским проектом эпохи. Из-за личной заинтересованности Сталина на его постройку были брошены все имеющиеся ресурсы. О ее успешном завершении везде и всюду громко трубила пропаганда. Однако канал не был типичным проектом новосозданного ГУЛАГа. Не был он, кроме того, ни его первым проектом, ни самым крупным из них.

    Еще до того как началась прокладка канала, ОГПУ тихо, без всякой пропагандистской шумихи приступило к развертыванию сети лагерей по всей стране. К середине 30-х система ГУЛАГа уже имела в своем распоряжении 300 000 заключенных, распределенных по десятку с лишним крупных лагерных комплексов и ряду небольших пунктов. 15 000 человек трудились в Дальлаге на Дальнем Востоке. Более 20 000 заключенных Вишлага на Северном Урале, созданного на базе Соловецкого ИТЛ, были заняты на строительстве химических и целлюлозно-бумажных заводов. Заключенные Сиблага в Западной Сибири строили железные дороги, трудились на лесозаготовках и на кирпичных заводах. 40 000 человек, содержавшихся в СЛОН, строили дороги, заготавливали лес на экспорт и перерабатывали 40 процентов рыбы, которая вылавливалась в Белом море[292].

    В отличие от Белбалтлага, эти новые лагеря не предназначались для показа. Хотя они, безусловно, имели большее значение для советской экономики, изучать их не ездили группы писателей. Их существование не было (пока что) абсолютным секретом, но их и не рекламировали: «реальные» достижения ГУЛАГа служили не для пропаганды внутри страны и тем более за рубежом.

    По мере расширения системы лагерей менялась и деятельность ОГПУ. Хотя советская тайная полиция, как и раньше, выискивала и допрашивала подлинных и мнимых врагов режима, вынюхивала всевозможные «заговоры», с 1929-го она, кроме того, взяла на себя часть ответственности за экономическое развитие страны. В следующем десятилетии чекисты даже стали своего рода первопроходцами: нередко именно они организовывали разведку и эксплуатацию советских природных ресурсов. Они планировали и снаряжали геологические экспедиции, искавшие в тундре уголь, нефть, золото, никель и другие полезные ископаемые. Они решали, в каких громадных лесных массивах заготавливать древесину, столь необходимую для экспорта. Для перевозки сырья в крупные города и промышленные центры страны они создали большую сеть примитивных автомобильных и железных дорог, протянувшихся через дикие, малообитаемые места на тысячи километров. Иногда они лично принимали участие в экспедициях — шли через тундру, одетые по-северному, сообщали о находках в Москву.

    Заключенные, как и тюремщики, порой осваивали новые роли. Хотя многие, конечно, продолжали трудиться за колючей проволокой, добывать уголь, рыть котлованы, некоторым из них в первой половине 30-х годов приходилось тянуть лодки на бечеве по северным рекам, нести геологическое оборудование, бурить землю на местах будущих угольных шахт и нефтяных скважин. Они строили бараки для новых лагерей, натягивали колючую проволоку, воздвигали караульные вышки. Они сооружали заводы для переработки полезных ископаемых, клали шпалы, лили цементный раствор. В итоге они же и заселили вновь освоенные дикие земли.

    Позднее советские историки красиво назвали произошедшее «открытием Крайнего Севера». Это поистине был решительный шаг. Даже в последние десятилетия царской власти, когда в России началась запоздалая промышленная революция, никто не пытался так активно исследовать и заселять северные районы страны. Слишком суров был климат, слишком велик риск человеческих страданий, слишком примитивна технология. Советский режим куда меньше беспокоили такие соображения. Технология пусть ненамного, но улучшилась; что же касается жизни первопроходцев, ею власть спокойно могла пожертвовать. Если некоторые из них погибнут — ничего, найдутся другие.

    Трагедии случались сплошь и рядом, особенно в начале новой эпохи. Недавно достоверность одной страшной истории, долго бытовавшей среди бывших заключенных, была подтверждена документом, найденным в новосибирском архиве. В письме, адресованном лично Сталину в августе 1933 года, инструктор Нарымского окружкома в подробностях описывает прибытие высланных трудпоселенцев (автор называет их «деклассированными элементами») на остров Назина на Оби. Там их должны были разбить на группы для дальнейшего расселения.

    «Первый эшелон составлял 5070 человек, второй — 1044. Всего 6114 человек. В пути, особенно в баржах, люди находились в крайне тяжелом состоянии: скверное питание, скученность, недостаток воздуха… В результате, помимо всего прочего, высокая смертность. Например, в первом эшелоне она достигала 35–40 человек в день…

    Жизнь в баржах казалась роскошью, а пережитые там трудности сущими пустяками по сравнению с тем, что постигло эти оба эшелона на острове Назина… Сам остров оказался совершенно девственным, без каких бы то ни было построек…

    При этом на острове не оказалось никаких инструментов, ни крошки продовольствия…

    На второй день прибытия первого эшелона, 19 мая, выпал снег, поднялся ветер, а затем мороз. Голодные, истощенные люди, без кровли, не имея никаких инструментов… очутились в безвыходном положении. Обледеневшие, они были способны только жечь костры, сидеть, лежать, спать у огня, бродить по острову и есть гнилушки, кору, особенно мох и пр…

    Люди начали умирать.

    В первые сутки после солнечного дня бригада могильщиков смогла закопать только 295 трупов… И только на четвертый или пятый день прибыла на остров ржаная мука, которую и начали раздавать трудпоселенцам по нескольку сот грамм.

    Получив муку, люди бежали к воде и в шапках, портянках, пиджаках и штанах разводили болтушку и ели ее. При этом огромная часть их просто съедала муку (так как она была в порошке): падали и задыхались, умирали от удушья.

    Во время жизни на острове (от 10 до 30 суток) трудпоселенцы получали муку, не имея никакой посуды…».

    К 20 августа, пишет дальше партийный инструктор, почти 4000 из 6114 трудпоселенцев умерло. Было много случаев людоедства. По свидетельству одного заключенного, который видел некоторых выживших в Томске по дороге в тюрьму,

    «это было сборище ходячих трупов, среди которых было человек 12 упитанных и откормленных людей».

    Потом он узнал, что против всех этих зэков — и упитанных, и истощенных — выдвинуто обвинение в людоедстве[293].

    Даже если в других местах смертность была не столь ужасающей, условия жизни на многих из самых известных ранних строек ГУЛАГа могли быть почти такими же невыносимыми. Бамлаг, занимавшийся строительством Байкало-Амурской магистрали и развитием Транссибирской железной дороги, стал одним из примеров того, к каким плачевным результатам приводит плохое планирование. Как и Беломорканал, железная дорога прокладывалась в великой спешке, без должной подготовки. Лагерные начальники приступили к ее строительству до того, как были окончены проектно-изыскательские работы. Изыскательские партии, не получившие необходимой обуви, одежды и оборудования, должны были представить отчет о трассе длиной в 2000 км за четыре месяца. Карты были неточными, в результате чего совершались дорогостоящие ошибки. Согласно воспоминаниям одного участника работ,

    «две соседние партии не могли сомкнуться и закончить работу, так как реки, по которых они шли, имели сближенные верховья только на карте, на местности же далеко отстояли друг от друга»[294].

    В лагерь, администрация которого располагалась в городе Свободном, начали прибывать этапы заключенных. Между январем 1933 и январем 1936 года их количество выросло от нескольких тысяч до 180 000 с лишним. Многие приезжали крайне ослабевшими, без обуви и плохо одетыми, многие страдали цингой, сифилисом, дизентерией. Часть из них составляли люди, пережившие голод начала 30-х годов. Лагерь был совершенно не готов к приему этапов. Одна партия слабосильных, полураздетых заключенных после переброски на сильном морозе была размещена в темном, промерзшем бараке без печки и получила

    «хлеб, который нужно было распиливать пилой».

    Начальники Бамлага не могли преодолеть хаос и признавали это в донесениях, направляемых в Москву. Они не знали, что делать с ослабевшими заключенными. Тем, кто не мог работать, просто назначали штрафные пайки, и люди умирали от голода. В одном из документов говорится, что за 37 дней умерло 29 человек, из них 21 — от истощения[295]. Вполне возможно, что за время существования лагеря в нем погибли десятки тысяч человек.

    Подобное происходило повсюду. В 1929 году на строительстве железной дороги к северо-востоку от Архангельска силами Севлага инженеры решили, что количество заключенных, привлекаемых к работам, надо увеличить в шесть раз. В апреле — октябре этого года, соответственно, начали прибывать этапы — прибывать на пустое место. Один бывший заключенный вспоминал:

    «Ни барака, ни поселка. Палатка на краю для охраны и склада. Людей немного, тысячи полторы. Большинство — крестьяне средних лет, из раскулаченных. И урки. Интеллигенции не видно…»[296].

    Хотя все лагерные комплексы, созданные в начале 30-х, первое время были плохо организованы и хотя все они не были готовы к приему истощенных людей из голодных районов, кое-где начальству удалось справиться с губительным хаосом. При сравнительно благоприятных местных обстоятельствах в сочетании с сильной поддержкой из Москвы некоторые из комплексов начали расти и развиваться. Удивительно быстро в них возникли более или менее стабильные административные структуры, основательные здания и даже местная чекистская элита. Некоторые из этих комплексов со временем стали занимать обширные районы страны, превратив их в колоссальные тюрьмы. Из лагерей, созданных в те годы, два — Ухтинская экспедиция и трест Дальстрой — приобрели в итоге размер и статус промышленных империй. Их возникновение и развитие заслуживает внимания.

    Малонаблюдательному пассажиру автомобильная поездка по не слишком хорошему бетонному шоссе из Сыктывкара (столицы республики Коми) в Ухту (один из ее главных промышленных центров) может показаться совершенно неинтересной. 200-километровая дорога, местами очень неважная, идет через бесконечные хвойные леса и болота. Дорога пересекает несколько рек, в остальном же вид однообразен: тайга.

    Однако более пристальному взгляду открываются некоторые особенности. Если вы знаете, куда смотреть, кое-где можно заметить углубления в земле почти у самой обочины. Это единственное свидетельство о лагере, который в свое время тянулся вдоль дороги, и о бригадах заключенных, которые строили это шоссе. Их пребывание на участках строительства было временным, поэтому часто они жили здесь не в бараках, а в землянках, от которых и остались углубления.

    Другой отрезок шоссе проходит мимо места, где в прошлом качали нефть, — там от лагеря сохранилось больше. Участок зарос травой и кустарником, но, раздвигая их, можно увидеть гниющие доски (сохранившиеся, возможно, благодаря пропитавшей их нефти, которая стекала с обуви заключенных) и обрывки колючей проволоки. Здесь нет памятника, но дальше по дороге стоит обелиск на месте пересыльного пункта в Вогваздино, где содержалось до 25 000 заключенных. От лагеря там ничего не осталось. Но на другом участке шоссе, позади современной заправочной станции, принадлежащей «Лукойлу», стоит старая деревянная караульная вышка, окруженная металлическим мусором и кусками ржавой проволоки.

    Тому, кто побывает в Ухте в обществе человека, хорошо знающего город, очень быстро откроется здешняя тайная история. Все дороги, ведущие в город, были построены заключенными, они же возвели все административные и жилые здания в центре Ухты. Посреди города — парк, распланированный и разбитый архитекторами из заключенных; здесь же театр, где играли заключенные артисты, и крепкие деревянные дома, где обитало в свое время лагерное начальство. Ныне на той же самой обсаженной деревьями улице стоят и современные здания, где живут менеджеры из «Газпрома».

    Ухта не уникальна для республики Коми. Если приглядеться, следы ГУЛАГа можно увидеть здесь повсюду. Все главные города республики — Сыктывкар, Печора, Воркута, Инта — распланированы и возведены заключенными. Они строили здесь автомобильные и железные дороги, создавали промышленную инфраструктуру. Тем, кто отбывал здесь срок в 40-е и 50-е годы, Коми АССР казалась одним огромным лагерем — да так оно и было. Многие ее поселки местные жители и теперь называют так же, как в сталинскую пору: например, «китайский поселок» — место, где содержали заключенных китайцев; «Берлин» — память о немецких военнопленных.

    Зарождение этой громадной «зоны» связано с одной из первых экспедиций ОГПУ — Ухтинской экспедицией, организованной в 1929-м для исследования совершенно диких в то время земель. По советским меркам экспедиция была неплохо подготовлена. В ней с избытком хватало специалистов, которые большей частью были заключенными Соловецкой лагерной системы: только в 1928-м в СЛОН было отправлено 68 горных инженеров — жертв борьбы с «вредителями» и «саботажниками»[297].

    В ноябре 1928 года — на удивление вовремя — ОГПУ арестовало и Н. Тихановича, известного геолога. Посадив его в московскую Бутырскую тюрьму, его, однако, не подвергли обычным допросам. Вместо этого его привезли на рабочее совещание. Без лишних предисловий, вспоминал позднее Тиханович, неизвестные люди (человек восемь) стали в упор расспрашивать его, как организовать экспедицию по Коми-Зырянской автономной области. Какую одежду он бы взял? Сколько провизии? Какое снаряжение? Каким путем двигаться? Тиханович, впервые побывавший в тех местах еще в 1900 г., предложил два возможных маршрута. Первый — по суше, через тайгу и болота к Усть-Сысольску (позднее — Сыктывкар), который был тогда крупнейшим населенным пунктом региона. Или же геологи могли выбрать водный путь: из Архангельска по Белому и Баренцеву морю к устью Печоры, далее вверх по Печоре и ее притокам. Второй маршрут Тиханович назвал предпочтительным, поскольку на судах можно было доставить больше тяжелого оборудования. По его рекомендации экспедиция отправилась морем. Тиханович, который по-прежнему был заключенным, стал начальником ее геологического отдела.

    Время было дорого, и средств на экспедицию не пожалели: советское руководство придавало ей первостепенную важность. В мае 1929 года Москва поручила возглавить экспедицию двум видным чекистам — бывшему начальнику охраны Смольного и Кремля Э. П. Ская и хозяйственнику ОГПУ С. Ф. Сидорову. В пересыльном пункте СЛОН в Кеми они отобрали для экспедиции «рабочую силу» — физически крепких заключенных. В их числе были и «политические», и «кулаки», и уголовники. После еще двух месяцев приготовлений можно было отправляться. 5 июля 1929 года в семь утра заключенные начали грузить оборудование на принадлежавший СЛОН пароход

    «Глеб Бокий». Менее чем через сутки пароход со 139 заключенными отчалил.

    Неудивительно, что экспедиция столкнулась с многими трудностями. Некоторые конвоиры в последний момент испугались и уволились, а во время стоянки в Архангельске сбежал один надзиратель из заключенных. В дальнейшем в разных точках маршрута побег удался и кое-кому еще. Достигнув устья Печоры, экспедиция двинулась вверх по реке сначала на баржах, затем на лодках. Среди местных жителей трудно было находить проводников: коми не хотели за копейки иметь дело с заключенными. Тем не менее через семь недель экспедиция прибыла на место. 21 августа был разбит базовый лагерь в поселке Чибью (позднее переименованном в Ухту).

    После изнурительного путешествия общее настроение, видимо, было подавленным. Люди проделали долгий путь — и где очутились? Места не были богаты по части земных благ. Один из заключенных специалистов, географ Кулевский, записал свое первое впечатление:

    «Сжималось сердце при виде дикой, пустынной картины: черная, нелепо-огромная, одинокая вышка, две убогие избушки, тайга и болота…»[298].

    У него вряд ли было много времени для размышлений об увиденном. К концу августа уже чувствовалась близость осени. Отдыхать было некогда. Заключенные сразу же начали трудиться по двенадцать часов в сутки — строили лагерь, оборудовали рабочие площадки. Геологи стали определять места, где бурить землю в поисках нефти. Позднее той же осенью приехали новые специалисты. С началом сезона 1930 года стали прибывать и партии заключенных — вначале ежемесячно, а затем и еженедельно. К концу первого года экспедиции число заключенных приблизилось к тысяче.

    Несмотря на подготовительные меры, условия жизни заключенных и ссыльных в тот первый период были, как и везде, ужасающими. Многие жили в палатках и землянках — бараков не хватало. Недоставало теплой одежды и обуви, недоставало продовольствия. Мука и мясо были завезены в меньшем количестве, чем заказывали. То же с медикаментами. Как признали в представленном позднее отчете начальники экспедиции, количество больных и ослабевших заключенных росло. Люди тяжело переносили изоляцию. Новые лагеря располагались в такой дали от цивилизации, в частности от дорог, что колючая проволока появилась в Коми АССР только в 1937-м. Побег считался бессмысленным.

    А заключенные все прибывали и прибывали, и из базового лагеря в Ухте в тайгу отправлялись дальнейшие экспедиции. В случае успеха такая экспедиция устраивала лагпункт в совсем уж глухом месте в нескольких днях или неделях пути от Ухты. Эти лагпункты, в свою очередь, создавали еще более мелкие лагерные подразделения — например, для строительства дорог или для сельскохозяйственных работ. Так лагеря распространялись по северным лесам подобно быстрорастущим сорнякам.

    Некоторые экспедиции оказались временными. Такова была судьба одной из первых, которая летом 1930 года отправилась из Ухты на остров Вайгач. Более ранние геологические экспедиции уже нашли на острове месторождение свинца и цинка; тем не менее Вайгачская экспедиция была щедро укомплектована заключенными геологами. Некоторым из них за образцовую работу ОГПУ позволило жить на острове с женами и детьми. Из-за отдаленности расположения возможность побега начальство не беспокоила, и оно разрешало арестантам свободно перемещаться повсюду без особых разрешений и пропусков в компании других арестантов или вольнонаемных работников.

    «В целях… стимулирования ударничества и учитывая особо тяжелые условия работы в Арктике»

    начальник ГУЛАГа Матвей Берман пообещал заключенным на острове Вайгач уменьшение срока на два дня за каждый день ударного труда[299]. Однако в 1934-м в рудник стала поступать вода, и в следующем году заключенные и оборудование были вывезены с острова[300].

    Другие экспедиции имели более постоянный характер. В 1931 году группа из двадцати трех человек отправилась по рекам из Ухты на север, чтобы начать разработку Воркутинского угольного бассейна — огромного месторождения, открытого в предыдущем году в арктической тундре на севере Коми. Как и во всех таких экспедициях, геологи прокладывали маршрут, заключенные гребли и тянули лодки на бечеве, а маленький контингент чекистов осуществлял общее руководство. Люди плыли и шли, окруженные тучами насекомых, которыми тундра изобилует летом. Прибыв на место, первое время они жили в палатках, затем кое-как соорудили лагерь, перезимовали и весной примитивными средствами начали добывать уголь в «Руднике № 1». Машин не было — в ход шли кирки, лопаты, деревянные тачки. Всего за шесть лет «Рудник № 1» превратился в город Воркуту — центр Воркутлага, одного из самых больших и жестоких лагерей ГУЛАГа. В 1938 году Воркутлаг насчитывал 15 000 заключенных и добыл 188 206 тонн угля[301].

    Формально не все новые обитатели края были заключенными. С 1930-го туда начали отправлять и «спецпереселенцев». Почти все они были «раскулаченные» крестьяне с женами и детьми, и считалось, что они должны будут заниматься сельским хозяйством. На «поселковое положение» переводили и некоторых заключенных; Ягода лично пообещал, что они получат «свободное время» для работы на огороде, разведения свиней, рыбной ловли и постройки собственных домов. Первое время будут жить «на пайке, потом — за свой счет»[302]. Звучало неплохо, но на практике все было гораздо хуже. В 1930 году приехало почти 5000 ссыльных семей (более 16 000 человек), и на месте они, разумеется, не обнаружили почти ничего. К ноябрю было построено 268 бараков, но нужно было еще по крайней мере 700. В каждой комнате ютились три-четыре семьи. Не хватало еды, одежды, зимней обуви. Не было ни бань, ни дорог, ни почты[303].

    Некоторые из «спецпереселенцев» умерли, многие пытались бежать (к концу июля сбежавшими числилось 344 человека), но, несмотря на это, ссыльные стали постоянным дополнением к лагерной системе Коми. Позднейшие волны репрессий принесли сюда новые их контингенты (в частности, поляков и немцев). До сих пор местные жители называют некоторые поселки «Берлин». Ссыльные не жили за колючей проволокой, но делали ту же работу, что и заключенные, нередко бок о бок с ними. В 1940-м один лесозаготовительный лагерь был превращен в поселок для «спецпереселенцев» — лишнее подтверждение тому, что эти группы были в определенном смысле взаимозаменяемы. Многие ссыльные, кроме того, работали в лагерной охране и лагерном хозяйстве[304].

    Со временем географический рост проявился в названиях лагерей. В 1931 году Ухтинская экспедиция была переименована в Ухтинско-Печорский ИТЛ (Ухтпечлаг). За последующие двадцать лет Ухтпечлаг, в свою очередь, много раз переименовывали, реорганизовывали, делили на части, что отражает расширение его географии, увеличение его могущества и усложнение аппарата. К концу 30-х Ухтпечлаг превратился в целую сеть лагерей общим числом более двух десятков, включавшую в себя Ухтижемлаг (нефтедобыча), Устьвымлаг (лесозаготовки), Воркутлаг (угледобыча) и Севжелдорлаг (железнодорожное строительство)[305].

    За несколько лет лагеря Коми АССР стали, кроме того, плотнее населены, в них в соответствии с растущими требованиями появились новые учреждения и новые здания. Нужны были больницы — лагерное начальство распорядилось их построить и создало систему подготовки фармацевтов и младшего медперсонала из числа заключенных. Нужно было организовать питание — устроили собственные совхозы, соорудили склады, разработали систему распределения. Нужно было электричество — построили электростанции. Нужны были строительные материалы — возвели кирпичные заводы.

    Нуждаясь в квалифицированных рабочих, обучали тех, какие были. Многие бывшие «кулаки» были неграмотны или полуграмотны, и это создавало огромные трудности при осуществлении проектов, относительно сложных технически. Поэтому начальство организовало ликбез и школу повышенного типа, где преподавали математику, физику, технические дисциплины и политграмоту[306]. В 40-е годы в Воркуте — городе, построенном на вечной мерзлоте, где каждый год приходилось ремонтировать дорожное покрытие и подземные коммуникации, уже действовали высшие учебные заведения, театр, кукольный театр, плавательный бассейн и детские сады.

    Расширение Ухтпечлага не афишировалось, и осуществлялось оно не наобум. Несомненно, лагерные начальники на местах хотели, чтобы их вотчины, а с ними и их престиж, росли. Создание многих новых лагерных подразделений объясняется не столько центральным планированием, сколько насущной необходимостью. Вместе с тем налицо было стройное согласие между нуждами центра (иметь места, куда отправлять «врагов») и региональными нуждами (получать людей для работы). Например, в 1930 году, когда Москва предложила направить в здешние края «спецпереселенцев», местное руководство было в восторге[307]. О судьбе Ухтпечлага шел разговор на самом высоком уровне. В ноябре 1932-го политбюро в присутствии Сталина посвятило большую часть одного из заседаний состоянию и будущему развитию Ухтпечлага. Его перспективы и нужды обсуждались на удивление конкретно. Протоколы создают впечатление, что политбюро принимало или, по крайней мере, утверждало все сколько-нибудь важные решения: какие шахты лагерь должен развивать, какие железные дороги строить, сколько тракторов, машин и судов ему требуется, сколько ссыльных семей он может принять. Политбюро выделило лагерю деньги — более 26 миллионов рублей[308].

    Не может быть случайностью, что после этого решения число заключенных Ухтпечлага резко возросло. На 1 июля 1932 года их числилось там 4797 человек, на 1 апреля 1933-го — 17 852[309]. На самом высоком уровне советской иерархии кто-то был крайне заинтересован в росте Ухтпечлага. Принимая во внимание могущество и престиж Сталина, приходишь к выводу, что это был не кто иной, как он сам.

    Как Освенцим стал для массового сознания лагерем, символизирующим всю нацистскую систему концлагерей, так слово «Колыма» сделалось символом величайших тягот и мук ГУЛАГа.

    «Колыма, — писал один американский историк, — это и река, и нагорье, и территория, и метафора»[310].

    Богатый минералами, и прежде всего золотом, огромный Колымский регион на северо-востоке Сибири — это, возможно, самая негостеприимная часть России. Там холодней, чем в Коми АССР: зимой температура регулярно падает до 45 по Цельсию и даже ниже, и туда гораздо труднее добираться[311]. Чтобы доставить заключенных в колымские лагеря, их сначала везли поездами через всю страну во Владивосток. Путешествие иногда занимало три месяца. Далее — морским путем на север, мимо берегов Японии, и через Охотское море в порт Магадан, который был воротами Колымы.

    Первый начальник Колымы был одной из самых колоритных фигур в истории ГУЛАГа. Эдуард Берзин, участник революции, в 1918-м командовал дивизионом латышских стрелков, охранявшим Кремль. Позднее он участвовал в подавлении «мятежа эсеров» и в разоблачении «заговора послов» под руководством Брюса Локкарта[312]. В 1926 году Сталин поручил ему организовать Вишлаг, один из первых крупных лагерей страны. Он взялся за работу с огромным энтузиазмом. Один историк Вишлага назвал время его «правления» вершиной «романтического периода» ГУЛАГа[313].

    ОГПУ развивало Вишлаг одновременно со строительством Беломорканала, и Берзин, судя по всему, горячо одобрял (или делал вид, что одобряет) идеи Горького о «перековке» заключенных. С патерналистским пылом Берзин обеспечивал их кинотеатрами и дискуссионными клубами, библиотеками и столовыми «ресторанного типа». Он разбивал сады с фонтанами, устроил даже маленький зоопарк. Он регулярно платил заключенным зарплату и применял ту же политику досрочного освобождения за ударную работу, что и начальство Беломорканала. Плоды этих благодеяний, однако, доставались не всем: заключенного, которого считали плохим работником или которому просто не повезло, могли послать на лесозаготовки в один из многих маленьких таежных лагпунктов Вишлага, где условия были тяжелыми, где смертность была выше, где заключенных втихую мучили и даже убивали[314].

    Тем не менее Берзин прилагал усилия к тому, чтобы лагерь по крайней мере выглядел прилично. И это, на первый взгляд, делает его неподходящей кандидатурой на пост первого директора Государственного треста по дорожному и промышленному строительству в районе Верхней Колымы (Дальстроя) — псевдокорпорации, созданной для развития Колымского региона. Ибо в задачах, стоявших перед Дальстроем, не было ничего романтического и идеалистического. Сталин проявил интерес к Колыме еще в 1926 году, когда послал в США инженера изучать горное дело[315]. Позднее между 20 августа 1931 и 16 марта 1932 года политбюро обсуждало геологические и географические особенности Колымы по меньшей мере одиннадцать раз, и в обсуждениях нередко участвовал сам Сталин. Как и комиссия Янсона при создании ГУЛАГа, политбюро, по словам историка Дэвида Нордлендера, использовало в дискуссиях по этому вопросу

    «не идеалистическую риторику „социалистического строительства“, а вполне прагматический язык: речь шла о приоритетных направлениях вложения средств и о будущей финансовой отдаче».

    В последующей переписке с Берзиным Сталин вел разговор о производительности лагерного труда, о квотах, о выработке, а вопрос о перевоспитании заключенных не затронул ни разу[316].

    Тем не менее Берзин с его талантом к созданию приукрашенных фасадов, видимо, был именно тем человеком, какой нужен был советскому руководству. Ибо хотя позднее Дальстрой был передан в прямое ведение НКВД СССР, вначале власти неизменно делали вид, что трест — отдельная экономическая единица, не имеющая никакого отношения к ГУЛАГу. Без лишнего шума был образован Севвостлаг, подчиненный ОГПУ, предоставлявший своих заключенных в распоряжение Дальстроя. На практике эти два учреждения никогда не соперничали между собой. Начальник Дальстроя фактически был и начальником Севвостлага, и ни у кого не было на этот счет никаких сомнений. На бумаге, однако, Дальстрой и Севвостлаг существовали отдельно друг от друга[317].

    В таком положении вещей была своя логика. Во-первых, Дальстрою нужны были и свободные сотрудники, прежде всего инженеры, и женщины брачного возраста (и тех и других на Колыме всегда не хватало). Берзин развернул широкую агитацию, убеждая людей переезжать на Дальний Север, в Москве, Ленинграде, Одессе, Ростове и Новосибирске были открыты отделения Дальстроя[318]. Уже по этой причине Сталин и Берзин не хотели слишком тесно связывать Колыму с ГУЛАГом: они боялись, что связь отпугнет потенциальных вольнонаемных работников. Кроме того, хотя прямых доказательств этому нет, они, вероятно, учитывали возможную реакцию за рубежом. Как и карельский лес, колымское золото предназначалось для вывоза на Запад в обмен на технику, в которой отчаянно нуждалась советская промышленность. Это, видимо, отчасти объясняет тот факт, что советское руководство хотело представить золотые прииски Колымы как можно более «нормальным» предприятием. Бойкот советского золота мог нанести гораздо больший ущерб, чем бойкот советского леса.

    Так или иначе, Сталин с самого начала испытывал к Колыме чрезвычайно сильный личный интерес. В 1932 году он даже потребовал ежедневно докладывать ему о состоянии дел с добычей золота и, как уже было сказано, входил в подробности изыскательских проектов Дальстроя и интересовался использованием квот. Он посылал в лагеря инспекторов и часто вызывал начальников Дальстроя в Москву. Когда политбюро выделяло Дальстрою или Ухтпечлагу деньги, оно точно указывало, на что эти деньги следует потратить[319].

    И все же «независимость» Дальстроя не была стопроцентно мнимой. Хотя Берзин отчитывался перед Сталиным, он сумел оставить на Колыме свой след, так что «эпоху Берзина» позднее вспоминали с сожалением. Берзин, судя по всему, понимал свою задачу просто: сделать так, чтобы заключенные добывали как можно больше золота. Он не был заинтересован в том, чтобы морить их голодом, убивать, наказывать — значение имела только выработка. Поэтому при первом директоре Дальстроя условия были далеко не такими тяжелыми, как после него, и заключенные гораздо меньше голодали. И то, что за первые два года работы Дальстроя добыча золота на Колыме выросла в восемь раз, отчасти объясняется этим[320].

    Несомненно, первые годы Колымы были отмечены тем же хаосом и дезорганизацией, что царили повсеместно. В 1932 году в регионе уже работало почти 10 000 заключенных (в том числе инженеры и специалисты, чья квалификация как нельзя лучше соответствовала задачам) и более 3000 вольнонаемных[321]. Цифры смертности были чрезвычайно высоки. Из 16 000 заключенных, направленных на Колыму в первый год деятельности Берзина, живыми прибыли в Магадан только 9928[322]. Остальные, плохо одетые и беззащитные, пали жертвой северной зимы. Перенесшие этот первый год позднее утверждали, что в живых осталась только половина из общего числа[323].

    Однако первоначальный хаос был преодолен, и положение понемногу улучшалось. К этому Берзин приложил немалые старания, справедливо считая, что если от заключенного золотодобытчика требуются высокие показатели, то его надо хорошо одевать и кормить. Томас Сговио, американец, прошедший Колыму, писал, что лагерные «старожилы» вспоминали времена Берзина с теплотой:

    «Когда температура опускалась ниже — 5 °C, на работу не посылали. Было три выходных дня в месяц. Кормили сытно и питательно. Зэкам выдавали теплую одежду — меховые шапки, валенки…»[324].

    Писатель Варлам Шаламов, тоже бывший колымчанин, чьи «Колымские рассказы» принадлежат к числу самых горьких произведений лагерного жанра, писал о периоде правления Берзина:

    «Отличное питание, одежда, рабочий день зимой 4–6 часов, летом — 10 часов, колоссальные заработки для заключенных, позволяющие им помогать семьям и возвращаться после срока на материк обеспеченными людьми…

    Тогдашние кладбища заключенных настолько малочисленны, что можно было думать, что колымчане — бессмертны»[325].

    Отношение лагерного начальства к заключенным было в целом тогда более гуманным, чем стало потом. В то время граница между заключенными и вольнонаемными была до некоторой степени размыта. Две группы вступали между собой в нормальные взаимоотношения; часть заключенных находилась на положении расконвоированных, а некоторые из них работали геологами, инженерами и даже входили в состав военизированной охраны[326].

    Заключенным в какой-то мере позволяли участвовать в политической жизни эпохи. Как и Беломорканал, Колыма создавала своих ударников. Один заключенный Дальстроя даже стал «инструктором стахановских методов труда». Хорошо работавшие заключенные получали значки с надписью «Ударник Колымы»[327].

    Подобно Ухтпечлагу, Колыма быстро усложняла свою инфраструктуру. В 30-е годы заключенные не только добывали там золото, но и строили портовые сооружения в Магадане, а также Колымскую трассу — важнейшую автодорогу региона, которая ведет из Магадана на север. Большая часть лагпунктов Севвостлага располагалась вдоль этой дороги, и часто они получали названия по расстоянию от Магадана (например, «47-й километр»). Город Магадан как таковой был построен заключенными. В 1936 году он насчитывал 15 000 жителей и продолжал расти. Вернувшись в город в 1947-м после семи лет в дальних таежных лагерях, Евгения Гинзбург замерла «от удивления и восторга» — так быстро вырос Магадан.

    «Только через несколько дней я заметила, что дома эти можно пересчитать по пальцам. Но сейчас это для меня и впрямь столица»[328].

    Гинзбург, как и некоторые другие лагерники, приметила диковинный парадокс. Странно, но факт: на дикую Колыму, как и в республику Коми, ГУЛАГ постепенно приносил «цивилизацию», если, конечно, это слово здесь уместно. Через леса прокладывались дороги, там, где были болота, вырастали дома. Оттесняя коренных жителей, власть строила города, заводы, железные дороги. Много лет спустя дочь лагерного повара в отдаленном подразделении лесозаготовительного Локчимлага (Коми АССР) вспоминала жизнь в то время, когда лагерь еще действовал:

    «Там у них был целый склад овощей, тыквы росли на грядках — не так все голо, как сегодня. (Она с отвращением махнула рукой в сторону крохотного поселка, стоящего ныне на месте лагеря у бывшего штрафного барака, где и теперь живут люди.) Там было настоящее электрическое освещение, и начальство чуть не каждый день разъезжало в больших машинах…».

    Гинзбург сказала примерно о том же более красноречиво:

    «Загадочно человеческое сердце! Ведь я всей душой проклинаю того, кто выдумал строить город в этой вечной мерзлоте, прогревая ее кровью, потом и слезами ни в чем не повинных людей. И в то же время я явно ощущаю какую-то идиотическую гордость… Как он вырос и похорошел за семь лет моего отсутствия, наш Магадан! Просто неузнаваем. Я любуюсь каждым фонарем, каждым куском асфальта и даже афишей, извещающей, что в Доме культуры состоится спектакль — оперетта „Принцесса долларов“. Наверно потому, что нам дорог каждый кусок нашей жизни, даже самый горький»[329].

    К 1934 году расширение ГУЛАГа на Колыме, в республике Коми, в Сибири, в Казахстане и в других местах СССР приняло тот же характер, что и на Соловках. Вначале — небрежение, произвол и беспорядок, становившиеся причиной многих смертей. Даже если не было откровенного садизма, заключенные страдали от бездумной жестокости конвоиров, обращавшихся с ними как со скотиной. Однако со временем система кое-как налаживалась. Смертность в местах заключения, достигнув высшей точки в 1933-м, стала уменьшаться: свирепствовавший в стране голод отступил, и лагеря были теперь лучше организованы. В 1934 году, согласно официальной статистике, смертность составляла примерно 4 процента[330]. Ухтпечлаг качал нефть, Колыма добывала золото, лагеря Архангельской области поставляли древесину. В Сибири строились дороги. Ошибок и бед случалось великое множество, но такая же картина наблюдалась по всей стране. Быстрота индустриализации, изъяны планирования и нехватка квалифицированных кадров делали несчастные случаи и излишние затраты неизбежными, и руководители крупных проектов наверняка это понимали.

    ОГПУ, несмотря на все неудачи, быстро превращалось в одну из главных экономических сил страны. В 1934 году Дмитлаг, прокладывавший канал Москва — Волга, использовал почти 200 000 заключенных — больше, чем Беломорканал[331]. Вырос и Сиблаг (в 1934-м — 63 000 заключенных); Дальлаг в том же году насчитывал 50 000 человек, более чем утроившись в размере за четыре года с момента своего образования. По всему Советскому Союзу возникали все новые лагеря: Сазлаг в Узбекистане, где осужденные работали в совхозах; Свирьлаг под Ленинградом, занимавшийся заготовкой дров для города и обработкой древесины; Карлаг в Казахстане, чьи заключенные трудились в сельском хозяйстве, на заводах и фабриках и даже ловили рыбу[332].

    В 1934 году, кроме того, был образован НКВД СССР, взявший на себя, в числе прочих, функции ОГПУ. Реорганизация отражала новый статус тайной полиции и ее выросшую сферу ответственности. В ведении НКВД теперь находилось более миллиона заключенных[333]. Но относительное спокойствие продолжалось недолго. Внезапно система претерпела катаклизм, губительный как для рабов, так и для хозяев.

    Глава 6

    Большой террор и после него

    Это было, когда улыбался
    Только мертвый, спокойствию рад,
    И ненужным привеском болтался
    Возле тюрем своих Ленинград.
    И когда, обезумев от муки,
    Шли уже осужденных полки,
    И короткую песню разлуки
    Паровозные пели гудки,
    Звезды смерти стояли над нами,
    И безвинная корчилась Русь
    Под кровавыми сапогами
    И под шинами черных марусь.
    (Анна Ахматова.) (Реквием.) (1935–1940.)

    Объективно говоря, 1937 и 1938 год, которые вспоминают как годы «большого террора», не были самыми ужасными в истории лагерей. Не были они и годами наибольшей численности заключенных: в следующем десятилетии она намного возросла и достигла максимума гораздо позже, чем обычно думают, — в 1952 году. Хотя доступная нам статистика страдает неполнотой, ясно, что смертность в лагерях была выше как во время голода (1932–1933), так и в разгар Второй мировой войны — в 1942–1943 годах, когда общее число людей, содержавшихся в ИТЛ, тюрьмах и лагерях военнопленных, составляло примерно четыре миллиона[334].

    Есть, кроме того, основания думать, что историки слишком сильно сосредоточили внимание на 1937–1938 годах. Еще Солженицын во многом справедливо сетовал на то, что

    «упираются все снова и снова в настрявшие 37-й — 38-й годы»[335].

    Ведь за Большим террором последовали еще два десятилетия репрессий. С 1918-го шли регулярные массовые аресты и высылки. В начале 20-х их жертвами были политические оппозиционеры, в конце 20-х — «вредители», в начале 30-х — «кулаки». Все эти волны массовых арестов сопровождались регулярными кампаниями против «антисоциальных элементов».

    После Большого террора — новые аресты и депортации. Брали поляков, украинцев, прибалтийцев с территорий, оккупированных в 1939–1940 годах; военнослужащих, побывавших в немецком плену и зачисленных в предатели; обыкновенных людей, оказавшихся по ту сторону фронта после нацистского вторжения в 1941-м. В 1948 году многих освобожденных из лагерей забирали повторно; перед самой смертью Сталина прошли массовые аресты евреев. Конечно, многие жертвы 1937–1938 годов были людьми известными, и «показательные процессы» тех лет были неповторимыми в своем роде зрелищами, однако это позволяет назвать Большой террор не столько вершиной репрессий, сколько их специфической волной, затронувшей как элиту — старых большевиков, ведущих военных и партийных деятелей, — так и широкий круг рядовых граждан, и сопровождавшейся необычно большим количеством казней.

    Однако в истории ГУЛАГа 1937 год стал подлинным водоразделом. В том году советские лагеря на время превратились из индифферентных мест заключения, где люди гибли из-за случайностей или халатности, в подлинные лагеря смерти, где людей намеренно убивали пулей или непосильной работой в гораздо большем количестве, чем раньше. Хотя эта перемена была далеко не всеобъемлющей и хотя в 1939-м заключенных стали убивать меньше (смертность в лагерях вплоть до 1953 года, когда умер Сталин, менялась волнообразно — влияли война и идеология), Большой террор оставил в умонастроениях лагерников и их тюремщиков неизгладимый след[336].

    Как и всей стране, обитателям ГУЛАГа были видны предвестья будущего террора. После убийства Кирова в декабре 1934-го, в котором до сих пор остается много загадочного, Сталин рядом распоряжений предоставил НКВД гораздо большие права в отношении ареста, пыток и ликвидации «врагов народа». Прошли считаные недели, и жертвами этих распоряжений стали Каменев и Зиновьев — крупные партийные деятели, в прошлом оппоненты Сталина. Наряду с ними арестовали тысячи их сторонников и мнимых сторонников (особенно много в Ленинграде). Последовали массовые исключения из партии, хотя они, надо сказать, не были намного более многочисленными, чем исключения начала 30-х годов.

    Постепенно чистка становилась все более кровавой. Весной и летом 1936 года сталинские следователи «работали» с Каменевым, Зиновьевым и группой бывших сторонников Троцкого, готовя их к «признанию своей вины» на большом публичном показательном процессе (он состоялся в августе). Всех их, как и многих их родственников, затем расстреляли. Позднее прошли новые суды над ведущими большевиками, в том числе над популярным Николаем Бухариным. Их семьи тоже пострадали.

    Мания арестов и казней распространялась вниз по партийной иерархии и по всему обществу. Ее сознательно усиливал Сталин, который использовал ее, чтобы избавляться от противников, создавать новую прослойку преданных ему руководителей, держать в страхе население и наполнять свои концлагеря. С 1937 года по региональным органам НКВД рассылались количества подлежавших репрессированию. «Первую категорию» составляли те, кого приговаривали к расстрелу, прочих же относили ко «второй категории» и отправляли в лагеря на 8—10 лет. Самые «злостные и социально опасные» подлежали заключению в тюрьмы (видимо, чтобы не воздействовали на лагерников). Некоторые специалисты пытаются установить связь между размером «квоты» для той или иной части страны и представлениями НКВД о регионах с наибольшей концентрацией «врагов». Но, может быть, такой связи и не было[337].

    Эти распоряжения сильно смахивают на директивы какого-нибудь пятилетнего плана. Вот, например, данные о количестве подлежащих репрессированию от 30 июля 1937 года.


    Регионы

    Первая

    Вторая

    Всего категория категория

    Азербайджанская ССР

    1500

    3750

    5250

    Армянская ССР

    500

    1000

    1500

    Белорусская ССР

    2000

    10 000

    12 000

    Грузинская ССР

    2000

    3000

    5000

    Киргизская ССР

    250

    500

    750

    Таджикская ССР

    500

    1300

    1800

    Туркменская ССР

    500

    1500

    2000

    Узбекская ССР

    750

    4000

    4750

    Башкирская ССР

    500

    1500

    2000

    Бурятско-Монгольская АССР

    350

    1500

    1850

    Дагестанская АССР

    500

    2500

    3000

    Карельская АССР

    300

    700

    1000

    Кабардино-Балкарская АССР

    300

    700

    1000

    Крымская АССР

    300

    1200

    1500

    Коми АССР

    100

    300

    400

    Калмыцкая АССР

    100

    300

    400

    Марийская АССР

    300

    1500

    1800

    И т. д.[338]


    Совершенно ясно, что чистка никоим образом не была спонтанной: новые лагеря для новых заключенных готовились заранее. Особого сопротивления она не встретила. Московское руководство НКВД рассчитывало на энтузиазм на местах и не ошибалось.

    «Для действительной очистки Армении просим разрешить дополнительно расстрелять 700 человек из дашнаков и прочих антисоветских элементов», —

    обратился в Москву в сентябре 1937-го армянский НКВД. Сталин лично одобрил соответствующее решение. Он и Молотов подписали много подобных распоряжений. Например:

    «Дать дополнительно Красноярскому краю 6 600 чел. лимита по 1-й категории. Иосиф Сталин».

    На заседании политбюро в феврале 1938 года НКВД Украины получил разрешение арестовать дополнительно 30 000

    «кулацкого и прочего антисоветского элемента»[339].

    Часть советских граждан одобрила новые аресты. Внезапное обнаружение огромного числа «врагов», многие из которых проникли в высшие партийные органы, разумеется, объясняло, почему, несмотря на сталинский «великий перелом», несмотря на коллективизацию и пятилетний план, страна так и не преодолела бедность и отсталость. Большинство людей, однако, признающиеся в измене знаменитые революционеры и ночные исчезновения соседей привели в такой ужас и смятение, что они не дерзали высказываться о происходящем.

    В ГУЛАГе чистка прежде всего сказалась на составе начальников. Многие из них были ликвидированы. Если в памяти страны 1937 год остался как год, когда революция пожирала своих детей, то в лагерях он запомнился как год, когда ГУЛАГ уничтожил своих основателей начиная с самого верха: народный комиссар внутренних дел Генрих Ягода, на котором во многом лежит ответственность за расширение лагерной системы, был осужден и расстрелян в 1938-м. В прошении о помиловании в адрес Президиума Верховного Совета СССР он просил оставить его в живых.

    «Тяжело умирать, — писал тот, кто отправил на смерть множество людей. — Перед всем народом и партией стою на коленях и прошу помиловать меня, сохранив мне жизнь»[340].

    Заняв место Ягоды, малорослый Николай Ежов немедленно начал избавляться от людей Ягоды в НКВД. Он репрессировал и семью Ягоды — его жену, родителей, сестер, племянников и племянниц, — как позднее репрессировал семьи других «врагов народа». Одна из племянниц вспоминала поведение своей бабушки (матери Ягоды) в тот день, когда ее и всю семью отправляли в ссылку:

    «Видел бы Генрих, что делают с нами, — тихо сказал кто-то.

    И вдруг бабушка, которая никогда не повышала голоса, обернувшись к пустой квартире, громко крикнула:

    — Будь он проклят! — Она переступила порог, и дверь захлопнулась, и звук этот гулко отозвался в лестничном проеме, как эхо материнского проклятия»[341].

    Многие из лагерных начальников и администраторов, которых продвигал и отличал Ягода, разделили его судьбу. Наряду с сотнями тысяч других советских граждан они были обвинены в участии в антисоветских заговорах, арестованы и осуждены. Их «дела» порой были очень обширны и затрагивали сотни людей. Одно из самых заметных было организовано вокруг Матвея Бермана, руководившего ГУЛАГом с 1932 по 1937 год. Долгие годы верной службы партии (он вступил в нее в 1917-м) не помогли ему. В декабре 1938-го Бермана обвинили в том, что он возглавлял

    «правотроцкистскую террористическую и вредительскую организацию», создавал льготные условия в лагерях, срывал «боевую и политическую подготовку»

    лагерной охраны (чем способствовал побегам) и вредительски задерживал строительство заключенными железных дорог.

    Берман пострадал не один. По всей стране крупных гулаговских начальников причисляли к той же «правотроцкистской организации» и скопом приговаривали. Чтение их дел производит какое-то сюрреалистическое впечатление: словно все неудачи прошедших лет — невыполненные задания, кое-как построенные дороги, плохо работающие заводы, возведенные руками заключенных, — достигли здесь некой безумной кульминации.

    Например, Александр Израилев, заместитель начальника Ухтпечлага, был осужден за то, что он «тормозил развитие угледобычи». Полковника Александра Полисонова, работавшего в отделе охраны ГУЛАГа, обвинили в создании невозможных условий для исполнения работниками охраны своих обязанностей. Михаил Госкин, возглавлявший в ГУЛАГе отдел железнодорожного строительства, якобы

    «занимался вредительством путем составления нереальных планов и срыва постройки дороги Волочаевка — Комсомолец».

    На Исаака Гинзбурга, возглавлявшего санитарный отдел ГУЛАГа, возложили вину за высокую смертность среди заключенных; кроме того, он якобы создавал

    «благоприятные условия к освобождению по болезни осужденных за контрреволюционные преступления».

    Большей частью эти люди были приговорены к расстрелу, некоторых отправили в тюрьмы или лагеря, горстка дожила до реабилитации 1955 года[342].

    Их судьбу разделило поразительное количество гулаговских руководителей раннего периода. Федор Эйхманс, в прошлом возглавлявший СЛОН, а позднее назначенный заместителем спецотдела ОГПУ, был расстрелян в 1938-м. Второго начальника ГУЛАГа Лазаря Когана казнили в 1939-м. Преемник Бермана на посту руководителя ГУЛАГа Израиль Плинер проработал в должности всего год и был расстрелян в 1939-м[343]. Система словно бы выискивала тех, на кого можно было свалить вину за ее плохую работу. Хотя, может быть, «система» — не то слово. Может быть, именно Сталин искал виноватых в том, что его замечательные проекты с использованием рабского труда реализуются так медленно и с такими результатами.

    Но были и некоторые любопытные исключения из общего жестокого правила. Ибо Сталин контролировал не только то, кто будет арестован, но порой и то, кто не будет арестован. Пули избежал, что интересно, Нафталий Френкель, хотя очень многие из тех, с кем он в разное время работал, погибли. В 1937-м он возглавлял Бамлаг — один из самых губительных и подверженных хаосу лагерей Дальнего Востока. Но, хотя в 1938-м в Бамлаге было арестовано сорок восемь «троцкистов», он ухитрился не попасть в их число.

    Его отсутствие в списке арестованных тем более странно, что местная газета открыто обвинила его во вредительстве. Тем не менее его таинственно поддержала Москва. Прокурору Бамлага, расследовавшему поведение Френкеля, отсрочка показалась непостижимой.

    «Мне никак непонятно, почему следствие откладывается Центральным Управлением НКВД „до особого указания“ и от кого исходят эти указания, — писал он генеральному прокурору СССР Андрею Вышинскому. — Если троцкистов-шпионов-диверсантов не арестовывать, то кого же тогда арестовывать и судить».

    Сталин, как видно, умел защищать своих людей[344].

    Возможно, самая драматическая расправа с лагерным начальством произошла в конце 1937 году в Магадане и началась с ареста директора Дальстроя Эдуарда Берзина. Как прямой подчиненный Ягоды Берзин должен был подозревать, что его карьера скоро оборвется. Ему следовало почуять неладное, когда в декабре к нему явилась целая группа сотрудников НКВД, в том числе старший майор госбезопасности Павлов, чекист более высокого ранга, чем сам Берзин. Хотя Сталин часто сводил таким образом руководителей, которым предстояла опала, с их преемниками, Берзин, по крайней мере внешне, ничего не заподозрил. Когда пароход со зловещим названием «Николай Ежов», на котором прибыли «гости», вошел в бухту Нагаева, Берзин встречал их с духовым оркестром. Потом он несколько дней вводил их в курс дела — они же фактически игнорировали его. Вслед за этим он сам взошел на борт «Николая Ежова».

    Из Владивостока Берзин вполне обычным образом — на Транссибирском экспрессе — отправился в Москву. Но, сев на поезд пассажиром первого класса, он прибыл к месту назначения заключенным. Незадолго до Москвы, в Александрове, поезд остановился. Среди ночи 19 декабря 1937 года, не дав Берзину доехать до Москвы, чтобы не привлекать внимания, его арестовали на перроне и отвезли на Лубянку. Очень быстро ему было предъявлено обвинение в создании «Колымской антисоветской, шпионской, повстанческо-террористической, вредительской организации», переправлявшей золото японскому правительству и готовившей переход советского Дальнего Востока «под протекторат Японии». Его обвинили, кроме того, в шпионаже в пользу Англии и Германии. Директор Дальстроя, если верить чекистам, был невероятно занятым человеком. Его расстреляли в августе 1938-го в подвале Лубянской тюрьмы.

    Нелепость обвинений не уменьшает трагизма событий. К концу декабря расторопный Павлов арестовал большинство подчиненных Берзина. Начальник Севвостлага И. Г. Филиппов в развернутых показаниях, данных под пыткой, упомянул практически их всех. Признавшись, что «завербовал» Берзина в 1934-м, он показал, что созданная ими «антисоветская организация» готовила свержение советского правительства посредством

    «подготовки вооруженного восстания на Колыме… и проведения террористических актов против руководителей Коммунистической партии и советского правительства».

    Чуть позже помощник Берзина Лев Эпштейн признался в «сборе секретной информации для Франции и Японии». Главного врача магаданской больницы обвинили в «связях с иностранными элементами и двурушниками». В итоге сотни людей, так или иначе связанных с Берзиным, — геологов, чекистов, администраторов, инженеров, — были либо расстреляны, либо отправлены в лагеря[345].

    Ради верной общей картины следует сказать, что колымская элита не была единственной влиятельной группой, ликвидированной в 1937–1938 годах. К концу этого периода Сталин уничтожил очень многих видных военачальников, в том числе первого заместителя наркома обороны маршала Тухачевского, Иону Якира, Иеронима Уборевича. Пострадали и их жены и дети — большинство из них расстреляли, некоторым дали лагерный срок[346]. Такой же чистке подверглось и партийное руководство. Она затронула не только потенциальных противников Сталина в верхушке компартии, но и провинциальную партийную элиту, наряду с главами местных и региональных советов, директорами крупных заводов и институтов.

    Волна арестов в некоторых местах и внутри определенного общественного слоя была такой мощной, что, как писала позднее Елена Сидоркина (ее саму арестовали в ноябре 1937-го),

    «никто не был уверен в завтрашнем дне. Боялись друг с другом говорить и встречаться, особенно с теми семьями, где отец или мать были „изолированы“. А уж выступать с защитой арестованного вообще редко кто отваживался. Если же и находился такой смельчак, тут же сам становился кандидатом на „изоляцию“»[347].

    Но расстреляли не всех и не каждый лагерь был вычищен полностью. Как показывает судьба протеже Ягоды В. А. Барабанова, у не столь заметного сотрудника гулаговской администрации шансы уцелеть были даже чуть повыше среднего. В 1935 году, будучи заместителем начальника Дмитлага, Барабанов был арестован вместе с другим чекистом за появление в лагере «в пьяном виде». Его сняли с должности, он отбыл маленький срок и в 1938-м, когда шли массовые аресты приспешников Ягоды, в суматохе о нем просто забыли. В 1954 году, простив ему слабость к алкоголю, его снова повысили и назначили первым заместителем начальника ГУЛАГа[348].

    Но в памяти лагерников 1937 год остался не только как год Большого террора, но и как год, когда прекратилась пропаганда «перевоспитания» преступников и сошла на нет вся соответствующая идеалистическая риторика. Отчасти это, возможно, объясняется уходом со сцены тех, кто теснее всех был связан с кампанией. Ягода, чье имя по-прежнему ассоциировалось в массовом сознании с Беломорканалом, был репрессирован. Максим Горький скоропостижно умер в июне 1936-го. Л. Авербах, соавтор Горького по «Беломорско-Балтийскому каналу», был объявлен троцкистом и арестован в апреле 1937-го. Его судьбу разделила его сестра И. Авербах, написавшая книгу «От преступления к труду» (1936), и многие писатели, участвовавшие в поездке на Беломорканал[349].

    Но перемена имела и более глубокие причины. По мере того как политическая риторика становилась все более радикальной, а охота на политических преступников все более оголтелой, менялся и статус лагерей, где содержались эти «опасные» политзаключенные. В стране, охваченной паранойей и шпиономанией, само существование лагерей для «врагов народа» и «вредителей» стало если не полнейшей тайной (в 40-е годы заключенные, строящие дороги и жилые дома, были обычным зрелищем во многих крупных городах), то по крайней мере темой не для публичного обсуждения. Пьеса Николая Погодина «Аристократы» была в 1937 году запрещена. Спектакль по ней вновь появился в афишах — хотя и ненадолго — только в 1956-м[350]. «Беломорско-Балтийский канал» Горького тоже был поставлен на полку запрещенных книг. Какая причина была главной — неясно. Возможно, новое начальство НКВД не могло терпеть трескучую хвалу в адрес поверженного Ягоды. Или, возможно, яркие картины успешного перевоспитания «враждебных элементов» плохо вписывались в действительность, где каждый день появлялись все новые «враги», которых сотнями тысяч убивали, а не перевоспитывали. Несомненно, истории об умелых и всезнающих чекистах никак не вязались с масштабными чистками в НКВД.

    Демонстрируя рвение в деле изоляции врагов режима и не считаясь с расходами, московские начальники ГУЛАГа издали новые инструкции о секретности. Всю корреспонденцию надо было теперь пересылать со спецкурьерами. В одном 1940 году курьеры НКВД переправили 25 миллионов единиц секретной корреспонденции. Те, кто посылал заключенным письма, писали вместо адреса номер почтового ящика, потому что местоположение лагерей стало секретным и даже во внутренней переписке НКВД они эвфемистически именовались теперь «спецобъектами» или «подразделениями»[351].

    Для более специфической информации как о лагерях, так и о заключенных, передаваемой «открытым текстом телеграмм», был разработан особый код. Сохранился документ 1940 года со списком кодированных обозначений. Некоторые из них свидетельствуют о некой творческой изощренности. Слова «беременные женщины» надо было заменять на «книги», «женщины с детьми» — на «квитанции». «Мужчин» следовало превращать в «счета». Ссыльные шли как «макулатура», подследственные — как «конверты». Лагерь превращали в «трест», лагпункт — в «фабрику». Один из лагерей получил кодовое название «Свободный»[352].

    Изменился и внутрилагерный язык. До осени 1937-го в официальных документах и письмах арестантов часто называли по характеру их работы — например, «лесорубами». К 1940-му никаких лесорубов уже не осталось — были только заключенные, или з/к[353]. Группа з/к (зэков) обезличенно называлась «контингент». Заключенный не мог теперь получить вожделенное звание ударника или стахановца: один лагерный администратор в духе времени потребовал от подчиненных официально называть хороших работников всего-навсего «з/к, работающими по-ударному» или «з/к, работающими методами стахановского труда».

    Термин «политический заключенный», разумеется, давным-давно уже не использовался в сколько-нибудь положительном смысле. Привилегии лагерников-социалистов исчезли с их переводом из Соловков в 1925 году. Слово «политзаключенный» претерпело полную трансформацию. Оно стало обозначать любого приговоренного по печально знаменитой 58-й статье Уголовного кодекса, определявшей наказания за «контрреволюционные» преступления, и употреблялось исключительно в отрицательном смысле. «Политических» называли еще КР (контрреволюционерами), контрами, каэрами, контриками и все чаще — врагами народа[354].

    Эту якобинскую кличку, впервые использованную Лениным в 1917 году, возродил в 1927-м Сталин, применив ее к Троцкому и его сторонникам. Более широкое значение она получила в 1936-м, когда ЦК партии направил республиканским и областным парторганизациям закрытое письмо, к которому, по мнению биографа Сталина Дмитрия Волкогонова, вождь непосредственно «приложил руку». В письме подчеркивалось, что враг народа обычно выглядит «ручным и безобидным», но при этом делает все, чтобы «потихоньку вползти в социализм», не принимая его. Иными словами, враг народа может и не высказывать свои взгляды открыто. Лаврентий Берия, возглавивший НКВД позднее, на совещаниях часто высказывал мысль, авторство которой он приписывал Сталину:

    «Враг народа не только тот, кто вредит, но и тот, кто сомневается в правильности линии партии». Следовательно, враг народа — это любой, кто критически относится к власти Сталина по какой бы то ни было причине, пусть даже он молчит об этом[355].

    Понятие «враг народа» стало официально использоваться в гулаговских документах. Приказ НКВД от 1937 г. позволил арестовывать женщин как «жен врагов народа»; так же поступали и с детьми. Возникла официальная аббревиатура ЧСИР — член семьи изменника родины[356]. Многих таких «жен» отправили в Темниковский лагерь (Темлаг) в Мордовии. Анна Ларина, вдова видного советского деятеля Николая Бухарина, вспоминала, что беда уравняла всех — Тухачевских и Якиров, Бухариных и Радеков, Уборевичей и Гамарников[357].

    Галина Левинсон, тоже прошедшая через Темлаг, писала, что лагерный режим был сравнительно либеральным:

    «может быть, потому, что мы были первые и еще не выработалась привычка относиться к „женам врагов народа“ как к остальным заключенным».

    Большинство женщин в лагере, отмечает она, были «абсолютно советскими людьми» и считали свой арест результатом какого-то фашистского заговора внутри партии. Некоторые постоянно писали письма Сталину и в ЦК, стремясь довести до их сведения, «что творят органы»[358].

    В 1937 году и позднее словосочетание «враг народа» было не только официальным термином, но и ругательством. Со времен Соловков основатели и разработчики лагерной системы взяли на вооружение идею о том, что заключенные — не столько люди, сколько «трудовые единицы». Еще в период сооружения Беломорканала Максим Горький назвал кулаков «полулюдьми»[359]. Теперь, однако, пропаганда низводила «врагов» к чему-то даже более презренному, чем двуногая скотина. С конца 30-х годов Сталин стал публично называть «врагов народа» «паразитами», а иногда просто сорняками, которые следует вырвать с корнем[360].

    Смысл был понятен: з/к — это не люди в полном смысле слова и уж точно не полноценные советские граждане. Один бывший лагерник отметил, что

    «заключенные в России совершенно изъяты из всякой политической жизни, они не принимают участия в ее обеднях и обрядах»[361].

    С 1937-го конвоиры никогда не называли заключенных «товарищами», а заключенного могли избить, если он использовал это слово, обращаясь к конвоиру (надо было говорить: гражданин). В лагере или тюрьме на стене никогда нельзя было увидеть портрет Сталина. Довольно обычное для середины 30-х годов зрелище — поезд с заключенными, вагоны которого украшены портретами Сталина, знаменами и стахановскими лозунгами, — с 1937-го было немыслимо, как и празднование заключенными 1 Мая, подобное тем, что в свое время проходили на Соловках[362].

    Многих иностранцев удивляло сильнейшее действие, которое оказывало на советских заключенных это «изъятие» из советского общества. Француз Жак Росси, прошедший через ГУЛАГ и написавший затем «Справочник по ГУЛАГу» — энциклопедию лагерной жизни, — писал, что слово «товарищ» могло воспламенить сердца заключенных, давно его не слышавших:

    «В конце 40-х гг. автор был свидетелем, как бригада, отработавшая 11—12-часовую смену, согласилась остаться на следующую смену только потому, что глава строительства, майор МВД, сказал заключенным: „Прошу вас, товарищи“»[363].

    Дегуманизация «политических» имела следствием ясно различимую, а кое-где и катастрофическую перемену в условиях их жизни. ГУЛАГ 30-х годов был, как правило, плохо организован, часто жесток и порой губителен. Случалось, тем не менее, что даже политическим заключенным начальство искренне давало возможность «исправиться». Для работников Беломорканала выпускалась газета с многозначительным названием «Перековка». В конце пьесы Погодина «Аристократы» происходит «обращение» бывшего вредителя. Флора Липман — дочь уроженки Шотландии, вышедшей замуж за русского, переехавшей в Санкт-Петербург и арестованной за «шпионаж», побывала в 1934-м в северном лесозаготовительном лагере, где мать отбывала срок, и нашла, что

    «между заключенными и конвоирами еще сохранялся некий элемент человеческих отношений: КГБ пока что не достиг такой искушенности и психологизма, как несколькими годами позже»[364].

    Липман писала со знанием дела: она сама «несколькими годами позже» стала заключенной. В 1937 году отношение к заключенным сильно изменилось — особенно к тем, кого арестовали по 58-й статье за «контрреволюционные» преступления.

    В лагерях «политических» переводили с административных, хозяйственных и инженерных работ на общие, что означало тяжелый физический труд на шахте, прииске или лесоповале: «врагу народа» и потенциальному вредителю нельзя было теперь занимать сколько-нибудь ответственную должность. Новый директор Дальстроя Павлов лично подписал приказ, предписывающий использовать заключенного геолога И. С. Давиденко только на общих работах, тщательно контролировать его деятельность и ни в коем случае не позволять ему вести самостоятельную работу[365]. В докладной записке, датированной февралем 1939-го, начальник Белбалтлага писал, что проведено

    «изгнание работников, не внушающих политического доверия»;

    в частности, от руководства отделами

    «отстранены бывшие заключенные, судившиеся за контрреволюционные преступления».

    На освободившиеся должности

    «провели выдвижение… коммунистов, комсомольцев и проверенных специалистов»[366].

    Ясно, что экономической эффективности не придавали теперь в лагерях первостепенного значения.

    Лагерные режимы в масштабе всей системы ужесточились не только у «политических», но и у обычных преступников. В начале 30-х годов хлебный паек на общих работах мог составлять 1 кг в день даже у тех, кто не выполнял норму на 100 процентов, а у «ударников» — 2 кг. В основных лагпунктах Беломорканала заключенные получали мясо двенадцать раз в месяц, в остальные дни — рыбу[367]. Но к концу десятилетия гарантированный паек уменьшился в два с лишним раза и составлял теперь 400–450 граммов хлеба, а выполняющие норму получали дополнительно всего 200 граммов. Штрафной паек равнялся 300 граммам[368]. Вспоминая о тех годах на Колыме, Варлам Шаламов писал:

    «В лагере для того чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночевке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке… Бригады, начинающие золотой сезон и носящие имена своих бригадиров, не сохраняют к концу сезона ни одного человека из тех, кто этот сезон начал, кроме самого бригадира, дневального бригады и кого-либо еще из личных друзей бригадира»[369].

    Условия ухудшались еще и потому, что росло количество заключенных — кое-где с ошеломляющей быстротой. Политбюро, надо сказать, попыталось подготовиться к этому росту и в 1937 году предписало ГУЛАГу начать сооружение пяти новых лесозаготовительных лагерей в республике Коми и других лагерей в отдаленных районах Казахстана. Для ускорения этих работ ГУЛАГу был даже выделен аванс в 10 миллионов рублей. Кроме того, наркоматам обороны, здравоохранения и лесной промышленности было приказано немедленно направить в ГУЛАГ 240 военнослужащих офицеров и политработников, 150 врачей, 400 санитаров, 10 опытных специалистов по лесному хозяйству и

    «50 выпускников Ленинградской лесотехнической академии»[370].

    Тем не менее существующие лагеря опять затрещали по швам: повторилось переполнение начала 30-х. Один бывший заключенный вспоминал, что в Мариинском распредпункте Сиблага, рассчитанном на 250–300 человек, в 1938 году находилось около 17 000 осужденных. Даже если цифра завышена раза в четыре, само преувеличение показывает, насколько остро чувствовалась теснота. Бараков не хватало, и люди рыли землянки, но даже они были так переполнены, что

    «шагу нельзя было сделать, чтобы не наступить кому-нибудь на руку».

    Заключенные отказывались выходить наружу, боясь потерять место на полу. Не хватало мисок, не хватало ложек, к котлам с пищей выстраивались огромные очереди. Началась эпидемия дизентерии, от которой многие умерли.

    Позднее на партактиве Сиблага начальство, распекая подчиненных, поминало

    «страшные уроки 38-го года, когда потери дней сводились к астрономическим цифрам»[371].

    Согласно официальным данным, по всем лагерям между 1937 и 1938 годом «процент умерших к среднесписочному» вырос более чем вдвое. Локальная статистика имеется не везде, но можно предполагать, что в отдаленных северных лагерях — на Колыме, в Воркуте, в Норильске — куда в больших количествах отправляли «политических», смертность была намного выше[372].

    Но заключенные гибли те только от недоедания и непосильной работы. В новой атмосфере отправка «врагов» в лагерь быстро стала казаться недостаточной мерой: лучше избавляться от них совсем. 30 июля 1937 г. НКВД издал приказ

    «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов»,

    содержавший квоты на расстрел, помимо прочего, для лагерей НКВД[373]. 16 августа 1937 года Ежов подписал другой приказ, предписывавший расстреливать заключенных, которые содержались в тюрьмах Главного управления государственной безопасности (ГУГБ). Он потребовал

    «с 25 августа начать и в 2-х месячный срок закончить операцию по репрессированию наиболее активных контр-революционных элементов… осужденных за шпионскую, диверсионную, террористическую, повстанческую и бандитскую деятельность, а также членов антисоветских партий»[374].

    К «контрреволюционерам» он добавил «бандитов и уголовные элементы» на Соловках, которые в 1937-м были превращены в спецтюрьму ГУГБ. Для Соловков была установлена квота: расстрелять 1200 заключенных. Очевидец вспоминал день, когда забирали некоторых из них:

    «В конце октября неожиданно выгнали всех обитателей открытых камер Кремля на генеральную поверку. На поверке зачитали огромный список — несколько сотен фамилий, — отправляемых в этап. Срок подготовки — два часа. Сбор на этой же площади. Началась ужасная суета. Одни бежали укладывать вещи, другие — прощаться со знакомыми. Через два часа большая часть этапируемых уже стояла с вещами. В это время из изоляторов вывели колонны заключенных с чемоданами и рюкзаками…»[375].

    Есть сведения, что некоторые взяли с собой ножи и перед расстрелом в урочище Сандормох в северной Карелии нанесли палачам раны. После этого всех, кого уводили на расстрел, стали раздевать до белья. По результатам операции руководившего ею офицера НКВД наградили ценным подарком. Но прошло несколько месяцев — и его тоже расстреляли[376].

    На Соловках заключенных для расстрела выбирали, судя по всему, случайно. Однако в некоторых лагерях начальство воспользовалось возможностью избавиться от особенно «трудных» заключенных. Так, по-видимому, произошло в Воркуте, где многие из отобранных были настоящими троцкистами, а некоторые участвовали в лагерных забастовках и других волнениях. Один очевидец вспоминал, что в начале зимы 1937–1938 года администрация Воркуты поместила примерно 1200 заключенных (главным образом троцкистов и других «политических» плюс небольшое количество уголовников) в здание бездействующего кирпичного завода и большие переполненные палатки. Горячей еды не давали совсем: дневной рацион составляли 400 граммов черствого хлеба[377]. Так их держали до конца марта, когда из Москвы приехала новая группа офицеров НКВД. Они сформировали «специальную комиссию». Заключенных стали уводить группами по сорок человек. Им говорили, что их перевозят в другое место. Каждому дали кусок хлеба. Люди в палатке слышали, как они уходят, а затем началась стрельба.

    В палатках воцарился настоящий ад. Один крестьянин, посаженный за «спекуляцию» (за продажу на базаре собственного поросенка), лежал с открытыми глазами и ни на что не реагировал.

    «Что общего у меня с вашими политическими?» — с

    тонал он время от времени. Другой заключенный, как утверждает очевидец, покончил с собой. Двое сошли с ума. Когда осталось примерно 100 человек, расстрелы прекратились так же внезапно и необъяснимо, как начались. Люди из НКВД вернулись в Москву. Оставшиеся в живых заключенные вернулись на шахты. Всего в лагере было расстреляно около 2000 арестантов.

    Сталин и Ежов не всегда посылали карателей из Москвы. Для ускорения дела НКВД создавал по всей стране «тройки», действовавшие как в лагерях, так и вне их. «Тройка» обычно состояла из начальника областного НКВД, секретаря обкома партии и областного прокурора. Они получили право приговаривать людей заочно без судьи, присяжных, адвоката и судебного процесса[378].

    «Тройки» делали свое дело быстро. 20 сентября 1937 года, в ничем не примечательный день, карельская «тройка» вынесла приговор 231 заключенному Белбалтлага. Если, предположим, рабочий день длился десять часов без перерыва, то на решение судьбы одного человека приходилось менее трех минут. В большинстве своем эти люди получили первые сроки гораздо раньше — в начале 30-х. Теперь их обвинили в новых «преступлениях», которые, как правило, заключались в плохом поведении или отрицательном отношении к лагерной жизни. Среди них были бывшие политзаключенные в классическом смысле слова — меньшевики, анархисты, социал-демократы, — бывшая монахиня, которая «отказывалась работать на Советы», и раскулаченный, работавший лагерным поваром. Его обвинили в том, что он провоцировал недовольство среди стахановцев. Он якобы специально вначале кормил обычных заключенных, а стахановцев заставлял отстаивать длинные очереди[379].

    Истерия длилась не очень долго. В ноябре 1938 года массовые расстрелы как в лагерях, так и по всей стране резко прекратились. Возможно, чистка зашла слишком далеко даже по мнению Сталина. Может быть, просто-напросто поставленные цели были достигнуты. Или же Сталин решил, что по-прежнему некрепкая экономика страны терпит слишком большой ущерб. Так или иначе, в марте 1939-го на партийном съезде он заявил, что в ходе чистки было допущено больше ошибок, чем можно было ожидать[380].

    Никто не извинился и не раскаялся и почти никто не понес наказания. Всего несколько месяцев спустя Сталин разослал всем местным начальникам НКВД циркуляр, где хвалил их за большую работу

    «по разгрому шпионско-диверсионной агентуры иностранных разведок».

    Лишь после этого он указал на некоторые «недостатки» — такие как

    «глубоко укоренившийся упрощенный порядок расследования»,

    отсутствие свидетельских показаний, актов экспертизы, вещественных доказательств[381].

    Но чистка внутри самого НКВД прекратилась не полностью. В ноябре 1938 года Николай Ежов, на которого возложили вину за «недостатки», был снят с должности. Позднее его арестовали и расстреляли. Перед казнью, которая совершилась в 1940-м, Ежов попросил передать Сталину, что будет умирать с его именем на устах[382].

    Подручные Ежова пострадали вместе с ним, как некоторое время раньше — приспешники Ягоды. Евгения Гинзбург, сидевшая в тюрьме, однажды увидела, как надзиратель снимает со стены картонку с тюремными правилами. Потом ее повесили обратно, но резолюция в левом углу:

    «Утверждаю. Генеральный комиссар государственной безопасности Ежов»

    была теперь заклеена белой бумажкой. Перемены на этом не кончились:

    «В первый раз заклеили фамилию Вайншток[это был начальник тюрьмы] и заменили ее фамилией Антонов. Во второй раз заклеили и Антонова, а на его месте написали: Главное тюремное управление. „Так-то надежнее, — хохотали мы, — менять не придется“»[383].

    Производительность труда в лагерной системе продолжала снижаться. В Ухтпечлаге массовые расстрелы, рост числа больных и ослабевших заключенных и потеря специалистов привели к резкому уменьшению выработки в 1936–1937 годах. В июле 1938-го для обсуждения положения дел в Ухтпечлаге была созвана специальная комиссия ГУЛАГа[384]. Упала и производительность золотых приисков Колымы. Даже громадный приток новых заключенных не позволил поднять количество добываемого золота до уровня, сравнимого с прошлыми годами. Перед самым своим падением Ежов предложил увеличить расходы на модернизацию устаревшей золотодобывающей техники Дальстроя — как будто дело было в этом[385].

    Между тем начальник Белбалтлага, тот самый, кто хвастался своими успехами в очищении административно-хозяйственного штата лагеря от политзаключенных, теперь жаловался на большую нужду в административном и техническом персонале. Чистка, писал он с осторожностью, безусловно, «оздоровила аппарат» лагеря, но она же и «увеличила недокомплект». Например, в 14-м отделении лагеря содержалось 12 500 заключенных, в том числе неполитических только 657, большей частью осужденных за тяжкие уголовные преступления, что тоже исключало их работу на административно-технических или хозяйственных должностях; 184 из 657 были неграмотны или малограмотны, так что для канцелярской и инженерной работы оставалось максимум 70 человек[386].

    В целом, согласно статистике НКВД, объем капитальных работ в лагерях упал с 3,5 миллиарда рублей, запланированных на 1936-й, до 2 миллиардов в 1937 году. Уменьшилась и стоимость валовой промышленной продукции — с 1,1 миллиарда до 945 миллионов рублей[387].

    Низкая доходность и сильнейшая дезорганизованность большинства лагерей, как и рост в них заболеваемости и смертности, не прошли незамеченными в Москве, где на общих и закрытых партийных собраниях ГУЛАГа лагерная экономика обсуждалась чрезвычайно откровенно. В апреле 1938 года один из ораторов раскритиковал «хаос и безобразие» в лагерях республики Коми. Он также заявил, что

    «Норильск спроектирован неправильно, много денег затрачено впустую».

    А вот слова другого руководителя:

    «Успехами ГУЛАГ не может гордиться, особенно по лесу. При тех затратах, которые мы сделали, мы могли бы иметь больше… Наши лагеря организовывались без системы, некоторые капитальные здания построены на болоте, их теперь переносят».

    К апрелю 1939 года критика усилилась. В северных лагерях, по словам одного участника собрания, сложилось исключительно тяжелое положение с продовольствием.

    «Это привело к тому, что огромный процент слабосилки там имеется, огромный процент категории неработающих, большой процент смертности, болезней и т. д.»[388].

    В том же году Совнарком признал, что до 60 процентов лагерников страдает пеллагрой и другими болезнями, связанными с плохим питанием[389].

    Разумеется, Большой террор не был единственным виновником этих бед. Как уже отмечалось, даже лесозаготовительные лагеря Френкеля, которыми так восхищался Сталин, никогда не были по-настоящему рентабельными[390]. Труд заключенных всегда был и будет гораздо менее производительным, чем труд свободных людей. Но этот урок еще не был усвоен. После смещения Ежова в ноябре 1938-го его преемник на посту наркома внутренних дел Лаврентий Берия почти сразу принялся менять лагерные режимы и правила, упрощать процедуры с тем, чтобы вернуть лагеря туда, где хотел их видеть Сталин, — в сердцевину советской экономики.

    Берия пока еще не понимал, что лагерная система как таковая убыточна и расточительна по природе своей. Он, по-видимому, объяснял недостатки тем, что прежние ее руководители были некомпетентными людьми. Ныне он был полон решимости превратить лагеря в подлинно прибыльную часть советской экономики.

    Ни тогда, ни позже Берия не освободил из лагерей сколько-нибудь значительного числа несправедливо осужденных (хотя из тюрем некоторые были выпущены). Ни тогда, ни позже лагеря не стали более гуманными. Дегуманизация «врагов народа» проявлялась в языке конвоиров и лагерного начальства до самой смерти Сталина. Бесчеловечное обращение с «политическими», да и с осужденными по другим статьям, продолжалось: в 1939-м под пристальным взором Берии заключенные начали работать на урановых рудниках Колымы практически без всякой защиты от радиации[391]. Берия изменил систему только в одном: он приказал лагерным начальникам оставлять больше заключенных в живых и эффективней их использовать.

    На практике, хотя новая политика нигде четко не зафиксирована, Берия отменил запрет на привлечение «каэров», обладающих инженерной, научной или технической квалификацией, к работе на технических должностях в лагерях. На местах, однако, лагерные начальники по-прежнему опасались широко использовать «политических» как специалистов, и эти опасения сохранились до кончины ГУЛАГа в середине 50-х. Даже в 1948 году различные подразделения органов госбезопасности все еще спорили о том, допустимо ли такое использование: одни утверждали, что это слишком опасно политически, другие указывали, что лагерям без этого очень трудно обходиться[392]. Хотя Берия не разрешил дилемму полностью, он настойчиво стремился сделать лагеря НКВД производительной частью советской экономики и поэтому не мог согласиться с тем, чтобы все видные ученые и инженеры ГУЛАГа теряли конечности, отмораживая их на общих работах в северных лагерях. В сентябре 1938-го он начал создавать так называемые шарашки — мастерские и научные лаборатории, где работали заключенные специалисты. Солженицын, побывавший в такой шарашке, описал одну из них — «особый таинственный номерной научно-исследовательский институт» — в романе «В круге первом»:

    «В старое здание подмосковной семинарии, загодя обнесенное колючей проволокой, привезли полтора десятка зэков, вызванных из лагерей… Шарашка тогда еще не знала, что ей нужно исследовать, и занималась распаковкой многочисленных ящиков, притянутых тремя железнодорожными составами из Германии; захватывала удобные немецкие стулья и столы; сортировала устаревшую и доставленную битой аппаратуру…»[393].

    В документах НКВД шарашки назывались «особыми конструкторскими бюро», и с некоторого момента ими ведал 4-й спецотдел НКВД. Всего в них работало около 1000 человек. В некоторых случаях Берия лично выискивал в лагерях талантливых ученых и приказывал доставить их в Москву. Их отводили в баню, стригли, брили, давали им отдых, а затем отправляли работать в тюремные лаборатории. В числе самых важных «находок» Берии был авиационный инженер Туполев. Он прибыл в шарашку с вещмешком, в котором лежали пайка хлеба и несколько кусочков сахара, и не хотел расставаться с этими запасами даже после того, как ему сказали, что кормить теперь будут лучше.

    Туполев, в свой черед, дал Берии список других арестованных специалистов. В их числе были ведущий советский конструктор реактивных двигателей Валентин Глушко и будущий создатель спутников, основоположник всей советской космической программы Сергей Королев. О Королеве сидевшие с ним заключенные вспоминали, что он вернулся на Лубянку после семнадцати месяцев на Колыме истощенный и измученный, цинга лишила его многих зубов[394]. Тем не менее в отчете 4-го спецотдела, подготовленном в августе 1944 года, перечислены двадцать важных технических новинок в военной области, спроектированных в шарашках. Некоторые из этих новых видов оружия уже использовались на фронтах Второй мировой войны[395].

    Кое в чем правление Берии принесло облегчение и рядовым зэкам. Нормы питания в целом временно увеличились. Как Берия указал в апреле 1938 года, лагерная норма в 2000 калорий в день была в свое время установлена для людей, сидящих в тюрьме и не работающих. На деле даже этот скудный рацион уменьшается на 30–35 процентов из-за воровства, обмана и наказаний за низкие трудовые показатели. Поэтому многие заключенные голодают. Берия выразил об этом сожаление — не потому что он им сочувствовал, а потому что высокая заболеваемость и смертность могли помешать НКВД выполнить производственный план на 1939 год. Берия попросил утвердить новые нормы питания с тем, чтобы

    «физические возможности лагерной рабочей силы можно было использовать максимально на любом производстве»[396].

    Хотя нормы были повышены, нельзя сказать, что при Берии к заключенным стали относиться человечнее. Наоборот, было сделано еще несколько шагов по пути превращения арестантов из людей в «рабочие единицы». В лагере их по-прежнему могли расстрелять, но теперь уже не только за контрреволюционные настроения, но и за отношение к работе. Тем, кто прогуливал, отказывался работать или активно дезорганизовывал общий труд, грозили

    «суровые меры принуждения: усиленный лагерный режим, карцер, худшие материально-бытовые условия и другие меры дисциплинарного воздействия».

    «Отказчику» могли вынести новый приговор — вплоть до расстрела[397].

    Местные прокуроры немедленно начали заниматься случаями отказа. Например, в августе 1939-го за отказ от работы и соответствующую агитацию среди других заключенных один лагерник был расстрелян. В октябре три содержавшиеся в лагере женщины, по всей видимости православные, были обвинены в отказе от работы и в пении под видом религиозных стихов «контрреволюционных песен». Двух из них расстреляли, третьей дали новый срок[398].

    Три года Большого террора оставили и другой след. С этих пор никогда ГУЛАГ не рассматривал заключенного как человека, способного к исправлению. Система досрочного освобождения за хорошее поведение была отменена. Ей положил конец сам Сталин своим единственным известным нам публичным вмешательством в повседневную жизнь лагерей. Выступая в 1938 году на заседании Президиума Верховного Совета, он сказал:

    «Нельзя ли придумать какую-нибудь другую форму оценки их работы — награды и т. д.? Мы плохо делаем, мы нарушаем работу лагерей. Освобождение этим людям, конечно, нужно, но с точки зрения государственного хозяйства это плохо… Будут освобождаться лучшие люди, а оставаться худшие»[399].

    Указ по этому вопросу был утвержден в июне 1939 года. Несколько месяцев спустя тем же указом было отменено условно-досрочное освобождение для инвалидов. Соответственно возросло количество больных заключенных. Главными стимулами для хорошей работы в лагерях должны были стать «улучшенное снабжение и питание», а также денежные и иные награды, которые Сталин считал такими привлекательными для арестантов. В частности, в 1940 году был учрежден нагрудный значок «Отличнику дальстроевцу»[400].

    Некоторые из этих нововведений были откровенно противоправны и встретили определенное сопротивление. Генеральный прокурор Вышинский и нарком юстиции Рычков были против как отмены досрочного освобождения, так и смертной казни за «дезорганизацию лагерной жизни». Но Берию, как ранее Ягоду, явно поддерживал Сталин, и точка зрения Берии возобладала. НКВД, помимо прочего, получил право с 1 января 1940 года снять всех заключенных с объектов других ведомств (летом 1939-го их насчитывалось около 130 000). Берия был твердо намерен сделать ГУЛАГ подлинно прибыльным[401].

    Нововведения Берии поразительно быстро дали отдачу. В последние месяцы перед Второй мировой войной экономическая активность НКВД снова начала расти. В 1939 году план капитальных работ в системе НКВД составлял 4,2 миллиарда рублей, в 1940-м — 4,5 миллиарда. В годы войны, когда приток заключенных увеличился, эти цифры росли еще быстрее[402]. Согласно официальной статистике, смертность в лагерях уменьшилась с 5 процентов в 1938-м до 3 процентов в 1939-м, хотя количество заключенных продолжало увеличиваться[403].

    Лагерей теперь было гораздо больше, чем раньше, и они были намного крупнее, чем в начале десятилетия. С 1 января 1935 года по 1 января 1938-го число заключенных почти удвоилось (с 950 000 оно выросло до 1,8 миллиона). Еще миллион человек находился в ссылке[404]. Лагеря, состоявшие из нескольких хибар, обнесенных колючей проволокой, превратились в настоящих промышленных гигантов. Севвостлаг, главный лагерь Дальстроя, в 1940 году насчитывал почти 200 000 заключенных[405]. В угледобывающем Воркутлаге, развившемся из «Рудника № 1» Ухтпечлага, в 1938-м было 15 000 заключенных; в 1951-м их стало уже более 70 000.

    Возникли и новые лагеря. Возможно, самым суровым из них стал заполярный Норильлаг, расположенный на богатейшем месторождении никеля — вероятно, крупнейшем в мире. Заключенные Норильлага не только добывали никель, но и строили Норильский медно-никелевый комбинат и электростанции. Они построили и город Норильск, где жили сотрудники НКВД, руководившие работами на рудниках и заводах. Как и его предшественники, Норильлаг быстро рос. В 1935-м в нем было 1200 осужденных, в 1940-м — 19 500. Самая большая цифра — 68 849 человек — относится к 1952 году[406].

    В 1937-м был создан Каргопольлаг в Архангельской области, в 1938-м — Вятлаг в центре России и Краслаг в Красноярском крае. Все они специализировались главным образом на лесозаготовках, но были там и предприятия другого профиля — кирпичные и деревообрабатывающие заводы, мебельные фабрики. Все эти лагеря за 40-е годы удвоили или утроили количество заключенных, которое к концу десятилетия составляло в каждом примерно 30 000[407].

    Были и другие лагеря, которые открывались, закрывались, реорганизовывались так часто, что число заключенных в том или ином году установить довольно трудно. Некоторые — совсем маленькие, созданные ради нужд какого-либо завода, фабрики или стройки. Другие — временные, служившие для строительства автомобильных или железных дорог и прекращавшие существование потом. Чтобы руководить этим большим и сложным хозяйством, ГУЛАГ создал подразделения: Главное управление лагерей промышленного строительства, Главное управление лагерей железнодорожного строительства, Главное управление лагерей лесной промышленности и так далее.

    Но изменились не только масштабы. С конца 30-х годов все лагеря носили чисто производственный характер — никаких больше садов и фонтанов, как в Вишлаге, никакой идеалистической пропаганды — вроде той, что сопровождала освоение Колымы, — никаких работников из числа заключенных на всех уровнях лагерной жизни. Ольга Васильева, выполнявшая в конце 30-х и в 40-е годы административную, инженерную и инспекторскую работу на дорожных стройках ГУЛАГа, вспоминала, что в ранний период

    «меньше было охраны, меньше было оперативников, меньше обслуги… В 30-х годах многих заключенных привлекали на всякие работы — писарем, парикмахером, охрана была из заключенных».

    Однако в конце 30-х и в 40-е годы положение изменилось:

    «Все это приобрело массовый характер… раньше было мягче… чем больше лагеря расширялись, чем больше начались события ближе к 37 году, тем больше режим ужесточался»[408].

    Можно сказать, что к концу 30-х годов советская лагерная система приобрела законченную форму. К тому времени она присутствовала почти во всех республиках, краях и областях Советского Союза, во всех его двенадцати часовых поясах. Любой крупный населенный пункт — от Актюбинска до Якутска — теперь имел свой собственный лагерь или колонию. Труд лагерников использовался во всевозможном производстве — от изготовления детских игрушек до строительства военных самолетов. Во многих местах Советского Союза 40-х годов трудно было, идя по своим повседневным делам, не встретить заключенных.

    Что еще более важно, лагеря изменились качественно. Это была уже не совокупность отдельных строек и предприятий, управляемых в каждом случае по-своему, а полноценный «лагерно-производственный комплекс» со своими внутренними правилами и обычаями, с особой внутрилагерной системой распределения и иерархией[409]. Громадный бюрократический аппарат, тоже выработавший свою специфическую «культуру», управлял обширной империей ГУЛАГа из Москвы. Центр постоянно посылал на места директивы, касающиеся как общей политики, так и частностей. Хотя отдельно взятые лагеря не всегда исполняли инструкции в точности (порой это было просто невозможно), импровизация раннего ГУЛАГа навсегда ушла в прошлое.

    Судьбы заключенных были все еще подвержены колебаниям: на них воздействовали политика, экономика и прежде всего ход Второй мировой войны. Однако эпоха проб и экспериментов была позади. Система сформировалась. Все то, что заключенные называли «мясорубкой», — арест, допрос, перевозка, питание, работа, — к началу 40-х годов обрело незыблемые очертания. По существу здесь очень мало что изменилось до смерти Сталина.

    Часть вторая

    Жизнь и труд в лагерях

    Глава 7

    Арест

    Мы никогда не спрашивали, услыхав про очередной арест, «За что его взяли?», но таких как мы, было немного. Обезумевшие от страха люди задавали друг другу этот вопрос для чистого самоутешения: людей берут за что-то, значит, меня не возьмут, потому что не за что! Они изощрялись, придумывая причины и оправдания для каждого ареста, — «Она ведь действительно контрабандистка», «Он такое себе позволял», «Я сам слышал, как он сказал…» И еще: «Надо было этого ожидать — у него такой ужасный характер», «Мне всегда казалось, что с ним что-то не в порядке», «Это совершенно чужой человек»… Вот почему вопрос: «За что его взяли?» — стал для нас запретным. «За что? — яростно кричала Анна Андреевна, когда кто-нибудь из своих, заразившись общим стилем, задавал этот вопрос. — Как за что? Пора понять, что людей берут ни за что»…

    (II. Я. Мандельштам.) (Воспоминания)

    Анна Ахматова — поэтесса, процитированная выше вдовой поэта, — была и права, и не права. С одной стороны, с середины 20-х годов, когда аппарат советской репрессивной системы сформировался, власть уже не хватала людей на улице и не бросала их в тюрьмы без всяких объяснений: были арест, следствие, суд и приговор. С другой стороны, «преступления», за которые людей арестовывали, судили и приговаривали, были полностью надуманными, а процедуры следствия и суда — абсурдными, даже сюрреалистическими.

    Охватывая советскую лагерную систему ретроспективным взглядом, понимаешь, что это была одна из ее специфических черт: большую часть заключенных поставляла в нее судебная машина, пусть и весьма необычная. Евреев в оккупированной нацистами Европе никто не судил и не приговаривал; между тем подавляющее большинство советских лагерников проходило через следствие (пусть оно и было поверхностным) и суд (пусть он и был фарсом), который выносил приговор (пусть это и занимало меньше минуты). Сотрудниками карательных органов, как и надзирателями и лагерным начальством, от которых позднее зависела жизнь арестованного, несомненно, двигала, помимо прочего, убежденность в том, что все делается по закону.

    Но повторяю: из того, что репрессивная система была по видимости судебной, не следует, что она была подчинена стройной логике. Наоборот: в 1947 году было не легче, чем в 1917-м, предсказать хоть сколько-нибудь определенно, кого арестуют, а кого нет. Правда, можно было определить, кто находится под угрозой ареста. Выбор жертвы — особенно на гребне террора — отчасти диктовался тем, что человек по той или иной причине попадал в поле зрения «органов»: сосед услышал его рискованную шутку, начальник донес о его «подозрительном» поведении; однако еще более важна была принадлежность к той или иной из категорий населения, которые в тот момент находились под ударом.

    Некоторые из этих категорий были более или менее четко очерчены (в конце 20-х — инженеры и специалисты, в 1931-м — «кулаки», во время Второй мировой войны — поляки и прибалтийцы с оккупированных территорий); другие имели очень расплывчатые границы. К примеру, в 30-е и 40-е годы под неизменным подозрением находились граждане других стран и люди, имевшие те или иные связи с заграницей, подлинные или мнимые. Независимо от их поведения им всегда угрожал арест; особенному риску подвергались иностранцы, каким-либо образом выделявшиеся из общей массы. Роберт Робинсон, один из нескольких американских коммунистов негритянского происхождения, поселившихся в Москве в 30-е годы, позднее писал:

    «Все известные мне чернокожие, ставшие в начале 30-х советскими гражданами, исчезли из Москвы на протяжении семи лет»[410].

    Дипломаты не были исключением. Американский гражданин Александр Долган, занимавший одну из младших должностей в американском посольстве в Москве, пишет в мемуарах, как в 1948-м его арестовали на улице и несправедливо обвинили в шпионаже. Подозрение пало на него отчасти потому, что он, будучи молодым человеком, любил уходить от «хвостов» НКВД; кроме того, шоферы посольства, поддаваясь на его уговоры, иногда давали ему на время машины. В результате «органы» решили, что должность не отражает его истинного занятия. Он провел в лагерях восемь лет и вернулся в США только в 1971 году.

    Часто жертвами становились иностранные коммунисты. В феврале 1937-го Сталин зловеще сказал генеральному секретарю исполкома Коминтерна Георгию Димитрову: «Все вы там, в Коминтерне, работаете на руку противнику». Из 394 членов исполкома на январь 1936 года на свободе к апрелю 1938-го остался только 171 человек. Остальных либо расстреляли, либо отправили в лагеря. Среди них были люди многих национальностей — немцы, австрийцы, югославы, итальянцы, болгары, финны, прибалтийцы, даже англичане и французы. Непропорционально сильно пострадали евреи. Сталин уничтожил больше членов политбюро компартии Германии, чем Гитлер: из шестидесяти восьми немецких коммунистических лидеров, эмигрировавших в СССР после прихода нацистов к власти, сорок один погиб либо от пули, либо в лагерях. Еще больший урон, судя по всему, понесла компартия Польши. Согласно одной оценке, весной и летом 1937 года было казнено 5000 польских коммунистов[411].

    Но иностранными коммунистами дело не ограничилось: Сталин жестоко обошелся с иммигрантами вообще. Возможно, самой многочисленной их группой были 25000 «американских финнов». Некоторые из них родились в США, другие эмигрировали в эту страну; во время Великой депрессии 30-х годов эти люди переехали в СССР. Большую их часть составляли рабочие, многие были в США безработными. Обманутые советской пропагандой (среди финноязычных американцев работали советские вербовщики, расхваливавшие условия жизни и возможности трудоустройства в Советском Союзе), они потянулись в советскую Карелию. Почти сразу они создали трудности для властей. Карелия, как выяснилось, имела очень мало общего с Америкой. Многие громко возмущались, затем пытались вернуться в США — и в конце 30-х оказались в ГУЛАГе[412].

    Не меньшим подозрением были окружены советские граждане, имевшие связи с заграницей, прежде всего члены «национальных диаспор» — поляки, немцы, карельские финны, у которых были за рубежом знакомые и родственники, а также разбросанные по СССР прибалтийцы, греки, иранцы, корейцы, афганцы, китайцы и румыны. Согласно архивам НКВД, с июля 1937 по ноябрь 1938 года было осуждено 335 513 представителей «подозрительных национальностей»[413]. Подобные кампании, как мы увидим, проводились и позже — во время войны и после нее.

    Чтобы попасть под подозрение в шпионаже, вовсе не обязательно было говорить на иностранном языке. Опасна была любая связь с зарубежным миром. Арестовывали филателистов, эсперантистов, тех, кто переписывался с заграничными знакомыми, тех, у кого были «там» родственники. Всех советских граждан, работавших на Китайско-Восточной железной дороге, которая была проложена через Маньчжурию еще в царские времена, арестовали и обвинили в шпионаже в пользу Японии. В лагерях их называли харбинцами, поскольку многие из них жили в Харбине[414]. Роберт Конквест пишет об аресте оперной певицы, танцевавшей на официальном приеме с японским послом, и ветеринара, лечившего собак иностранцев[415].

    К концу 30-х годов рядовые советские граждане в большинстве своем поняли, что к чему, и стали избегать любого общения с иностранцами. Хорватский коммунист Карло Стайнер, женившийся на русской, вспоминал:

    «Русские редко отваживались вступать в личное общение с иностранцами… Родственники жены оставались для меня по существу чужаками. Никто из них не осмеливался прийти к нам в гости. Когда ее родные узнали о нашем намерении пожениться, все они предостерегали Соню…»[416].

    Даже в середине 80-х, когда я в первый раз приехала в Советский Союз, многие русские относились к иностранцам настороженно — избегали их.

    Впрочем, не всех иностранцев арестовали и не все обвиненные в связях с заграницей действительно имели такие связи. Случалось, что людей забирали по гораздо более специфическим причинам[417]. Поэтому на вопрос «За что?», которого так не любила Анна Ахматова, можно было получить поразительно разнообразные ответы.

    Поэт Осип Мандельштам, муж Надежды Мандельштам, был арестован за стихотворение о Сталине:

    Мы живем, под собою не чуя страны,
    Наши речи за десять шагов не слышны,
    А где хватит на полразговорца, —
    Там припомнят кремлевского горца.
    Его толстые пальцы, как черви, жирны,
    А слова, как пудовые гири, верны.
    Тараканьи смеются усища,
    И сияют его голенища.
    А вокруг его сброд тонкошеих вождей,
    Он играет услугами полулюдей.
    Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
    Он один лишь бабачит и тычет.
    Как подковы кует за указом указ —
    Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
    Что ни казнь у него, — то малина
    И широкая грудь осетина.

    Татьяну Окуневскую, популярную советскую киноактрису, арестовали, как она считала, за отказ стать любовницей Виктора Абакумова, возглавлявшего с 1943 года советскую контрразведку. Чтобы она поняла истинную причину, ей, утверждает она, показали лист бумаги с надписью «Вы подлежите аресту» и подписью Абакумова[418]. Четверо известных футболистов и тренеров — братья Старостины, арестованные в 1942-м, пострадали, по их мнению, из-за успехов их команды «Спартак», раздражавших Лаврентия Берию, который болел за «Динамо»[419].

    Но можно было и не быть известным человеком. Людмилу Хачатрян арестовали за то, что она вышла замуж за иностранца — югославского военного. Лев Разгон пишет о крестьянине Серегине, который, узнав об убийстве Кирова, сказал: «Ну и фуй с ним». Серегин никогда не слышал о Кирове и решил, что кто-то погиб в драке в соседней деревне. За эту ошибку ему дали десять лет[420]. В 1939 году можно было получить лагерный срок за шутку о Сталине; за то, что кто-то пошутил о нем при тебе; за опоздание на работу; за то, что запуганный знакомый или завистливый сосед назвал тебя «соучастником» несуществующего заговора; за то, что у тебя четыре коровы, а у большинства твоих односельчан по одной; за кражу пары обуви; за родство с женой Сталина; за то, что ты взял на работе ручку и немного бумаги и отдал школьнику, у которого не было ни того ни другого. По постановлению 1940 года родственники человека, попытавшегося совершить побег за границу, подлежали аресту, знали они об этой попытке или нет[421]. Законы военного времени, каравшие человека за опоздание на работу и запрещавшие переход с одной работы на другую, создавали, как мы увидим, дополнительный контингент «преступников».

    Многообразны были не только причины, но и способы ареста. Некоторые жертвы не испытывали недостатка в предостережениях. В течение нескольких недель до ареста Александра Вайсберга в середине 30-х сотрудник «органов» неоднократно вызывал на допрос и раз за разом спрашивал, как он пришел к «шпионской» деятельности. Кто вас завербовал? Кого вы завербовали? На какие иностранные организации вы работаете? «Он много раз задавал одни и те же вопросы и получал от меня одни и те же ответы»[422].

    Примерно в то же время Галину Серебрякову, автора книги «Юность Маркса» и жену известного советского деятеля Г. Я. Сокольникова, каждый вечер «приглашали» на Лубянку, заставляли ждать до двух или трех утра, затем допрашивали и отпускали домой в пять утра. Около дома, где она жила, стояли агенты в штатском, а когда она шла куда-нибудь, за ней следовала черная машина. Арест представлялся ей неизбежным, и она пыталась покончить с собой. После нескольких месяцев такой жизни ее действительно арестовали[423].

    Во время мощных волн массовых арестов в 1929–1930 годах, когда высылали «кулаков», в 1937—1938-м, когда шла чистка в партии, в 1948-м, когда выпущенных брали по второму разу, многие понимали, что скоро придет их очередь, просто потому, что арестовывали всех вокруг. Элинор Липпер, голландская коммунистка, приехавшая в Москву в 30-е, в 1937 году жила в гостинице «Люкс», специально предназначенной для зарубежных революционеров. «Каждую ночь из гостиницы исчезало еще несколько человек… Утром еще несколько дверей были опечатаны большими красными печатями»[424].

    Во времена подлинного ужаса арест порой воспринимался как облегчение. Футбольного тренера Николая Старостина агенты сопровождали несколько недель. В конце концов он разозлился и подошел к одному из них: «Скажите своему начальнику, что если ему надо что-нибудь узнать, он может пригласить меня к себе». В момент ареста он испытал не страх, не удивление, не шок, а «тревожное любопытство»[425].

    Но других арест заставал врасплох. Польского писателя Александра Вата, жившего во Львове на присоединенной к СССР территории, пригласили в ресторан, где должна была собраться группа писателей. Он спросил пригласившего, по какому поводу встреча. «Увидите», — сказали ему. Была инсценирована драка, и его арестовали на месте[426]. Сотрудника американского посольства Александра Долгана окликнул на улице человек, оказавшийся сотрудником «органов»[427]. Актриса Окуневская, когда за ней пришли, лежала с высокой температурой. Она попросила подождать хотя бы дня два, но ей показали ордер с подписью Абакумова и стащили ее по лестнице[428]. Солженицын приводит, возможно, апокрифическую историю о женщине, пригласившей следователя, который за ней ухаживал, в Большой театр. После спектакля «друг» повез ее прямо на Лубянку[429]. Автор лагерных мемуаров Нина Гаген-Торн приводит рассказ женщины, арестованной, когда она снимала с веревки белье в ленинградском дворе; она выскочила в халате, оставив ребенка дома одного. Никакие ее мольбы не помогли[430].

    Создается впечатление, что власти нарочно варьировали тактику: одних брали дома, других на улице, третьих на работе, четвертых в поезде. Это предположение подтверждает докладная записка Сталину от Виктора Абакумова, датированная 17 июля 1947 года. Там говорится, что органы стремятся обеспечить «внезапность производства ареста — в целях: а) предупреждение побега или самоубийства; б) недопущение попытки поставить в известность сообщников; в) предотвращение уничтожения уликовых данных». В некоторых случаях, продолжает Абакумов, «производится секретный арест на улице или при каких-либо других специально придуманных обстоятельствах»[431].

    Чаще всего, впрочем, людей арестовывали дома глухой ночью. Во времена массовых арестов страх перед ночным стуком в дверь был повсеместным. Есть старый советский анекдот про мужа и жену, ужаснувшихся, когда ночью в дверь постучали, и облегченно вздохнувших, когда оказалось, что это всего-навсего сосед с вестью о том, что дом горит. Согласно поговорке тех лет: «Воры, проститутки и НКВД обычно работают ночью»[432]. Как правило, эти ночные аресты сопровождались обысками, тактика которых тоже не была неизменной. Осип Мандельштам подвергался аресту дважды — в 1934 и 1938 году; его жена так описывает разницу: «В 38-м никто ничего не искал и не тратил времени на просмотр бумаг. Агенты даже не знали, чем занимается человек, которого они пришли арестовать. Небрежно перевернули тюфяки, выкинули на пол все вещи из чемодана, сгребли в мешок бумаги, потоптались и исчезли, уведя с собой О. М. В 38-м вся эта операция длилась минут двадцать, а в 34-м — всю ночь до утра».

    В 1934 году агенты явно знали, что они ищут. Они внимательно просмотрели все бумаги Мандельштама. Старые рукописи откладывали в сторону — их интересовали стихи последних лет. При первом аресте присутствовали понятые, а также знакомый литератор, оказавшийся штатским помощником «органов». Он весь вечер просидел у Мандельштамов в гостях — видимо, для того чтобы хозяева, «услыхав стук, не успели уничтожить каких-нибудь рукописей»[433]. В 1938-м такие мелочи чекистов уже не заботили.

    Массовые аресты людей той или иной национальности — как, например, в восточной Польше и Прибалтике, оккупированных Красной Армией в 1939–1941 годах, — обычно проходили еще более хаотически. Януша Бардаха, еврейского юношу из польского города Владимира-Волынского, заставили во время одного из таких массовых арестов быть понятым. В ночь на 5 декабря 1939 года группа пьяных энкавэдэшников водила его от дома к дому и забирала людей, подлежавших аресту или высылке. Часть арестованных составляли зажиточные горожане с хорошими связями, чьи фамилии значились в списке, но хватали и беженцев — как правило, евреев, пришедших из оккупированной нацистами западной Польши в оккупированную советскими войсками восточную Польшу, — даже не записывая их имена. В одном доме беженцы, пытаясь защититься от ареста, назвали себя членами Бунда — еврейской социалистической организации. Но услышав, что они из Люблина, находившегося тогда по ту сторону границы, начальник посланной НКВД группы (его звали Геннадий) заорал: «„Поганые перебежчики! Нацистские шпионы!“ Дети заплакали, и это разъярило Геннадия еще сильней: „Пусть они заткнутся, не то я сам ими займусь!“»

    Мать притянула их к себе, но они плакали не переставая. Геннадий схватил мальчика за руки, выдернул из материнских объятий и кинул на пол. «Заткнись, тебе говорят!» Мать голосила. Отец пытался что-то сказать, но только хватал ртом воздух. Геннадий поднял мальчика, подержал, пристально посмотрел ему в лицо и с силой бросил его о стену…

    Потом чекисты разгромили дом друзей Бардаха:

    «Сбоку была дверь в кабинет доктора Шехтера. Посреди кабинета стоял его потемневший письменный стол красного дерева, и Геннадий пошел прямо к столу. Он провел по гладкому дереву рукой и вдруг в приступе ярости хватил по нему железным прутом. „Буржуазная свинья! Паразиты! Найдем мы вас, найдем, эксплуататоры поганые!“ Он бил все сильней и сильней без остановки, оставляя вмятины на деревянной поверхности…»

    Не найдя Шехтеров, чекисты изнасиловали и убили жену садовника.

    Часто такие операции проводили не специально обученные сотрудники НКВД, каким поручали «нормальные» аресты «нормальных» преступников, а конвоиры, сопровождавшие эшелоны с депортируемыми. Насилие вряд ли санкционировалось официально: просто советским военнослужащим при аресте «капиталистов» на буржуазном «Западе» пьянство, буйство и даже изнасилование сходило с рук, как сходило им все это с рук позднее во время продвижения Красной Армии через Польшу и Германию[434].

    Однако некоторые аспекты поведения арестующих жестко диктовались им сверху. В частности, в ноябре 1940-го Главное управление конвойных войск НКВД СССР постановило, что сотрудники, проводящие арест, должны говорить арестуемым, чтобы они брали с собой запас теплой одежды в расчете на три года: казенной одежды в стране не хватало[435]. Ранее арестующих обычно инструктировали, чтобы они не сообщали людям, куда их увозят, и не создавали у них впечатления, что их увозят надолго. Говорилось примерно следующее: «Не беспокойтесь, ничего с собой не берите. Зададут пару вопросов и отпустят». Депортируемым иногда говорили, что их просто перемещают в другой район, подальше от границы, для их же защиты[436]. Делалось это для того, чтобы арестанты меньше пугались, не сопротивлялись, не пытались убежать. В результате люди не брали с собой необходимого, что помогло бы им выжить в условиях сурового климата.

    Польским крестьянам, впервые сталкивавшимся с советским режимом и верившим этой лжи, подобная наивность еще простительна; однако точно такие же приемы безотказно действовали на многих московских и ленинградских интеллигентов и партийных работников, уверенных в своей невиновности и в том, что все быстро уладится. Евгении Гинзбург, которая жила в Казани и была женой видного партийного начальника, при аресте сказали, что ее задержат минут на сорок, самое большее на час. В результате она даже не попрощалась с детьми[437]. Партийная работница Елена Сидоркина шла по улице к зданию НКВД с пригласившим ее туда следователем, «мирно разговаривая» с ним и надеясь, что ее отпустят после короткой беседы[438].

    Софье Москвиной-Бокий, бывшей жене чекиста Глеба Бокия, при аресте отсоветовали брать с собой пальто: «Зачем? Сейчас тепло, самое позднее — через час мы вернемся обратно». Это побудило писателя Льва Разгона, приходившегося ей зятем, к размышлению о странной жестокости системы:

    «Почему надо было немолодую и нездоровую женщину забирать в тюрьму даже без маленького узелка с бельем и туалетными принадлежностями, которые всегда, со времен фараонов, разрешалось брать с собой?»[439]

    Жене актера Георгия Жженова, впрочем, хватило здравого смысла дать ему с собой теплые вещи. Когда ее стали уверять, что он скоро вернется, она сказала: «Нет. Кто к вам попадает, скоро не возвращается»[440]. Она была права. Между днем, когда перед арестованным открывалась массивная железная дверь советской тюрьмы, и днем его возвращения домой обычно проходило много лет.

    Если способ ареста как такового мог иной раз показаться чуть ли не эксцентрическим, последующие процедуры, напротив, стали к 40-м годам более или менее стандартными. Каким бы ни был путь будущего заключенного к тюремным воротам, за ними события шли обычным путем. Человека регистрировали и фотографировали, у него брали отпечатки пальцев, причем происходило это, как правило, задолго до того, как ему объясняли, за что он арестован и какова может быть его судьба. Первые несколько часов, а зачастую и несколько дней он не видел никакого начальства, только рядовых надзирателей, которым он был совершенно безразличен, которые понятия не имели о том, что вменяется ему в вину, и на все вопросы отвечали равнодушным пожатием плеч.

    У многих создавалось впечатление, что первые часы в тюрьме нарочно обставлены так, чтобы шокировать заключенного, сделать его неспособным к связному мышлению. Вот что ощущала после нескольких часов на Лубянке Инна Шихеева-Гайстер, арестованная как дочь «врага народа»: «Здесь на Лубянке ты была уже не человек. И вокруг тебя нет людей. Тебя ведет по коридору, фотографирует, раздевает, обыскивает машина. Все делается совершенно безразлично. Ты ищешь человеческий взгляд, я уже не говорю про человеческий голос, человеческий взгляд — его нет. Вот ты вся расхлыснутая стоишь перед фотографом, стараешься как-то запахнуться, а тебе пальцем показывают на табурет, пустой голос произносит: „Анфас“, „Профиль“. И тот же безразличный голос, только женский: „Повернитесь. Поднимите руки. Распустите волосы“. Они в тебе человека не видят. Ты для них вещь. Вещь!»[441]

    Если человека помещали в одну из городских тюрем, а не сажали, как при высылке, сразу на поезд, то он подвергался тщательному обыску, проходившему в несколько этапов. Один документ 1937 года предписывает тюремным надзирателям не забывать, что враг не прекращает борьбу после ареста и может покончить с собой, чтобы скрыть свою преступную деятельность. Поэтому заключенных лишали пуговиц, ремней, поясов, подтяжек, шнурков, резинок — словом, всего, что теоретически могло послужить для самоубийства[442]. У Надежды Иоффе, дочери известного революционера, забрали резинки, пояс от юбки, шнурки от туфель, заколки для волос. Она пишет: «Помню, как меня поразила унизительность и бессмысленность всего этого. Ну что может сделать человек при помощи заколки для волос? И если даже ему придет в голову бредовая идея повеситься на шнурках от туфель, то как он практически сделает это? Просто нужно поставить его в отвратительно унизительное положение, когда падает юбка, сползают чулки, шлепают туфли»[443].

    Следовавший за этим личный обыск был еще более тяжелым испытанием. В романе «В круге первом» Солженицын описывает арест дипломата Иннокентия Володина. Через несколько часов после того, как его привезли на Лубянку, каждое отверстие его тела было обследовано: «Как покупаемой лошади, оттянув Иннокентию нечистыми руками одну щеку, потом другую, одно подглазье, потом другое, и убедившись, что нигде под языком, за щеками и в глазах ничего не спрятано, надзиратель твердым движением запрокинул Иннокентию голову так, что в ноздри ему попадал свет, затем проверил оба уха, оттягивая за раковины, велел распялить пальцы и убедился, что нет ничего между пальцами, еще — помахать руками, и убедился, что под мышками также нет ничего. Тогда тем же машинно-неопровержимым голосом он скомандовал:

    — „Возьмите в руки член. Заверните кожицу. Еще. Так, достаточно. Отведите член вправо вверх. Влево вверх. Хорошо, опустите. Станьте ко мне спиной. Расставьте ноги. Шире. Наклонитесь вперед до пола. Ноги — шире. Ягодицы — разведите руками. Так. Хорошо. Теперь присядьте на корточки. Быстро! Еще раз!“

    Думая прежде об аресте, Иннокентий рисовал себе неистовое духовное единоборство с государственным Левиафаном. Он был внутренне напряжен, готов к высокому отстаиванию своей судьбы и своих убеждений. Но он никак не представлял, что это будет так просто и тупо, так неотклонимо. Люди, которые встретили его на Лубянке, низко поставленные, ограниченные, были равнодушны к его индивидуальности и к поступку, приведшему его сюда…»[444]

    Для женщин такой обыск был еще тяжелее. Одна бывшая лагерница потом вспоминала, что надзирательница «забрала у нас лифчики, пояса с подвязками и другие части женского туалета. За этим последовал краткий, но отвратительный гинекологический осмотр. Я молчала, но чувствовала себя так, словно меня лишили всякого человеческого достоинства»[445].

    Т. П. Милютина, в 1941–1942 годах просидевшая двенадцать месяцев в Александровском централе, подвергалась обыску неоднократно. Сокамерниц по пять человек выводили на очень холодную лестничную площадку. Надо было совершенно раздеться, положить одежду на пол и поднять руки. «Конвоир засовывал пальцы в волосы, смотрел в уши, под язык, заставлял, расставив ноги, присесть и подняться. После первого такого обыска все захлебывались слезами, у многих была истерика», — пишет Милютина[446].

    После обыска некоторых арестантов помещали в одиночную камеру. «Уничтожающая идея первых часов тюрьмы, — продолжает

    Солженицын, — состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупее, поддерживающее весь разветвленный многотысячный аппарат»[447]. В камере, где оказался Евгений Гнедин — советский дипломат, происходивший из семьи революционеров, — были только небольшой привинченный к полу столик и два табурета, тоже привинченные к полу. Две откидные полки для спанья днем опускались и составляли часть стены. Все, включая стены, потолок, табуреты и полки, было выкрашено в голубой цвет. Камера, замечает Гнедин, выглядела как «своеобразная каюта парохода»[448].

    Многих, как, например, Александра Долгана, на несколько часов или даже на несколько дней после ареста помещали в боксы. Эта была камера размером менее чем полтора на три метра. «Пустой ящик со скамейкой», — пишет Долган[449]. Польского хирурга Исаака Фогельфангера среди зимы посадили в камеру с окнами без стекол[450]. Других, в частности Любовь Бершадскую, которая позднее участвовала в лагерном восстании в Кенгире, изолировали на весь период следствия. Бершадская, которая провела в одиночке девять месяцев, пишет, что с нетерпением ждала допросов: «так хотелось с кем-нибудь разговаривать»[451].

    Однако переполненная камера могла стать для новичка еще более тяжелым испытанием, чем одиночка. Описание камеры в Бутырской тюрьме, куда попала Ольга Адамова-Слиозберг, приводит на ум картины Хиеронимуса Босха: «Камера была огромная, сводчатые стены в подтеках, по обе стороны узкого прохода сплошные нары, забитые телами; на веревках сушились какие-то тряпки. Все заволакивал махорочный дым. Было шумно, кто-то ссорился и кричал, кто-то плакал в голос»[452].

    Другой мемуарист также пытается передать свое потрясение: «Зрелище было ужасное. Длинноволосые бородатые люди, запах пота, и негде даже присесть. Нужно немалое усилие воображения, чтобы представить себе место, где я оказался»[453].

    Финка Айно Куусинен, жена известного коммунистического деятеля Отто Куусинена, считала, что ее нарочно сразу поместили туда, где были слышны крики допрашиваемых: «До сих пор, хотя прошло уже около тридцати лет, мне трудно описывать первую ночь в Лефортово. Камера была расположена так, что все внешние звуки были в ней отчетливо слышны. Позднее я выяснила, что внизу, прямо под стенами моей камеры, стояло низкое строение, безобидно называвшееся „отделением для допросов“. На самом деле это была камера пыток. Оттуда раздавались страшные, нечеловеческие крики, беспрерывные удары плетки. Может ли даже истязаемое животное кричать так страшно, как эти люди, которых избивали часами, с угрозами и руганью?!»[454]

    Но где бы человек ни оказался в первую ночь после ареста — в старой тюрьме царской постройки, в привокзальной кутузке, в переоборудованной церкви или монастырской келье, — перед ним стояла насущная, неотложная задача: преодолеть шок, прийти в себя, приспособиться к особым тюремным порядкам и выдержать следствие. От того, как это ему удастся, зависело, в каком состоянии он покинет тюрьму и, в конечном счете, как сложится его жизнь в лагерях.

    Из всех стадий, которые проходил арестант на пути к ГУЛАГу, западному человеку, вероятно, легче всего представить себе допрос, поскольку он описан не только в книгах по истории, но и в западной художественной литературе (например, в классическом романе Артура Кестлера «Слепящая тьма»), показан в военных фильмах и отражен в других областях высокой и низкой культуры. Крайнюю жестокость на допросах проявляли гестаповцы и испанские инквизиторы. Тактика тех и других вошла в легенду. «Мы знаем, как развязать тебе язык», — говорят и нынешние мальчишки, когда играют в войну.

    Допросы подозреваемых, конечно, происходят и в демократических, правовых государствах — иногда в соответствии с законом, иногда нет. И за пределами СССР допрашиваемых порой подвергали и подвергают психологическому воздействию и даже пыткам. Тактика «злого и доброго следователя» не только вошла в разные языки как идиома, но и фигурировала в руководствах для американской полиции (ныне вышедших из употребления). В большинстве стран в те или иные времена допрос сопровождался давлением, и стремление оградить человека от такого давления побудило Верховный суд США постановить в 1966 году в решении по делу «Миранда против штата Аризона», что подозреваемого надлежит информировать, помимо прочего, о его праве на молчание и на услуги адвоката[455].

    Тем не менее допросы, проводимые советскими «органами», уникальны если не методами, то своей массовостью. В некоторые периоды типичное «дело» включало в себя сотни людей, которых арестовывали по всему Советскому Союзу. Показательны для того времени рапорты управления НКВД Оренбургской области, озаглавленные: «Операции по ликвидации подпольных троцкистских групп, а также других контрреволюционных объединений, проведенные в период с 1 апреля по 18 сентября 1937 года». В рапортах говорится, что за пять месяцев в этой местности было арестовано 420 «троцкистов», 120 «правых», «более двух тысяч членов правой военно-японской организации казаков», «более 1500 офицеров и царских чиновников, сосланных в 1935 году из Ленинграда в Оренбург», около 250 человек «по так называемому польскому делу», приблизительно 95 человек «по делу об уроженцах Харбина», 3290 человек бывших кулаков и 1399 человек «при ликвидации преступных элементов».

    В целом за пять месяцев оренбургские органы НКВД арестовали более 7500 человек, и на тщательное изучение улик у них просто не было времени. Но это было и не важно: расследование каждого из этих «контрреволюционных заговоров» инициировала Москва. Местные органы НКВД просто исполняли ее указания, реализуя спущенные сверху квоты[456].

    Из-за большого числа арестов пришлось применять специальные процедуры. Это не всегда вело к большей жестокости. Наоборот, массовость порой означала, что НКВД сводил расследование к минимуму. Человека второпях допрашивали и затем второпях приговаривали; иногда этому предшествовал краткий «суд». Известный советский военачальник генерал Александр Горбатов вспоминал, что суд над ним длился четыре-пять минут. Были сверены его личные данные и задан единственный вопрос: «Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?» Приговор — пятнадцать лет[457].

    Других не судили вообще: приговор в их отсутствие выносило либо «особое совещание», либо «тройка». Так произошло с Томасом Сговио, чье дело «расследовалось» чрезвычайно поверхностно. Он родился в Буффало, штат Нью-Йорк, и приехал в СССР в 1935-м как политэмигрант, поскольку его отца, американского коммуниста итальянского происхождения, за политическую деятельность выслали из США в Советский Союз. За три года, проведенные в Москве, Сговио постепенно разочаровался и решил отправиться домой, для чего попросил вернуть ему американское гражданство, от которого он отказался по приезде в СССР. 12 марта 1938 года, выйдя из американского посольства, он подвергся аресту.

    Следственное дело Сговио, фотокопию которого он десятилетия спустя сделал в московском архиве и затем подарил Гуверовскому институту, невелико по объему, что соответствует его воспоминаниям о событиях. Имеется список того, что нашли при нем во время первого личного обыска: профсоюзная книжка, блокнот с адресами и телефонами, читательский билет библиотеки, лист бумаги «с надписями на иностранном языке», семь фотографий, перочинный нож, конверт с заграничными марками и так далее. Есть бумага за подписью капитана госбезопасности Сорокина, где говорится, что подозреваемый вошел в посольство США 12 марта 1938 года. Есть показания свидетеля о том, что подозреваемый вышел из посольства в 13.15. Имеются также протоколы первоначального расследования и двух кратких допросов; на каждой странице — подписи Сговио и следователя. Первое заявление Сговио гласит: «Я хотел вернуть себе американское гражданство. Три месяца назад я в первый раз пошел в посольство США и подал просьбу о возвращении гражданства. Сегодня я пошел опять… Секретарша сказала мне, что сотрудник, который занимается моим делом, отлучился на обеденный перерыв, и посоветовала прийти через час или два»[458].

    Последующие допросы большей частью состояли в том, что Сговио вновь и вновь заставляли рассказывать о подробностях своего визита в посольство. Только один раз от него потребовали: «Расскажите нам все о вашей шпионской деятельности!» Он ответил: «Вы знаете, что я не шпион», и больше на него, судя по всему, особенно не давили, хотя допрашивающий с неопределенно-угрожающим видом поглаживал кусок резинового шланга, какими обычно избивали заключенных[459].

    Хотя сотрудников НКВД дело Сговио не слишком интересовало, они, конечно же, не сомневались в его исходе. Несколько лет спустя, когда Сговио потребовал отмены приговора, прокуратура решила, что поскольку он не отрицает, что подал в посольство просьбу о возвращении гражданства, для пересмотра дела нет оснований. Признание Сговио в том, что он действительно был в посольстве и хотел покинуть СССР, «особое совещание» сочло достаточным основанием, чтобы приговорить его к пяти годам как «социально опасный элемент». Его случай был рутинным. Захлестнутые потоком дел, следователи ограничились минимумом[460].

    Бывали случаи, когда людей сажали с еще меньшими основаниями и допрашивали еще поверхностней. Поскольку тот, кто попадал под подозрение, автоматически считался виновным, людей очень редко отпускали просто так — хоть какой-то срок, но давали. Советский еврей Леонид Финкельштейн, арестованный в конце 40-х, рассказал мне, что хотя правдоподобного обвинения в его адрес выдвинуть не смогли, ему все-таки дали сравнительно небольшой семилетний срок: о признании «органами» своей ошибки не могло быть и речи. С. Г. Дурасов вспоминает слова одного из следователей, которые вели его дело: «Мы без вины никого не берем. А если бы даже за тобой и не было вины, выпустить нельзя, будут говорить, без вины берут»[461].

    С другой стороны, когда у НКВД возникал интерес, в частности, когда интерес возникал лично у Сталина, отношение следователей к людям, взятым в ходе массовых арестов, могло мгновенно измениться от безразличного к злобному. В некоторых случаях от следователей требовали широкомасштабной фабрикации улик, как, например, в 1937 году при «вскрытии и ликвидации» того, что Николай Ежов в закрытом письме назвал «крупнейшей и, судя по всем данным, основной диверсионно-шпионской сетью польской разведки в СССР»[462]. Если вялые допросы Сговио — одна крайность, то массовая операция против этой якобы действовавшей в СССР польской шпионской сети — другая: людей допрашивали с единственной целью — выбить из них признание.

    Начало операции положил оперативный приказ НКВД СССР № 00485, в определенном смысле ставший основой и для позднейших массовых арестов. В приказе были четко перечислены категории лиц, подлежащих аресту: все оставшиеся в СССР после войны 1920–1921 годов польские военнопленные; все перебежчики и политэмигранты из Польши; все бывшие члены польских «антисоветских» политических партий; «наиболее активная часть местных антисоветских националистических элементов польских районов»[463]. На практике под подозрением оказались все живущие в СССР лица польского происхождения, а их было много, особенно в приграничных районах Украины и Белоруссии. Операция приняла такой размах, что польский консул в Киеве, описывая происходящее в секретном отчете, отмечал, что в некоторых населенных пунктах забирали не только всех поляков подряд, но и всех, от директора фабрики до крестьянина, чья фамилия была похожа на польскую[464].

    Но арест — это только начало. Поскольку польская фамилия — еще не основание для того, чтобы дать человеку срок, приказ № 00485 предписывал региональным органам НКВД «одновременно с развертыванием операции по арестам вести следственную работу. Основной упор следствия сосредоточить на полном разоблачении организаторов и руководителей диверсионных групп с целью исчерпывающего выявления диверсионной сети»[465].

    На практике, как и во многих других последующих «операциях» такого рода, это означало, что арестованные сами должны были под давлением предоставить «улики» против себя. Система была проста. Арестованного поляка спрашивали о его связях в «диверсионной сети». Получив ответ, что он ни в какой «сети» не участвовал, его избивали или подвергали иным пыткам до тех пор, пока он не «вспоминал» то, что от него требовалось. Ежов, лично заинтересованный в успехе «операции», присутствовал на некоторых пытках. Если заключенный подавал официальную жалобу на такое обращение, Ежов приказывал подчиненным не обращать на нее внимания и «продолжать в том же духе». От признавшегося требовали назвать «сообщников», после чего начинался новый цикл. Так «диверсионная сеть» росла и росла.

    За два года в ходе так называемой «польской операции» было арестовано более 140 000 человек, что, по некоторым оценкам, составляет почти 10 процентов от общего числа репрессированных во время Большого террора. При этом пытки и принуждение к самооговору использовались настолько широко, что в 1939 году, когда власти ненадолго смягчили свою политику репрессий, НКВД провел расследование допущенных в отношении поляков «ошибок». Один подпавший под расследование сотрудник НКВД показал на допросе, что избивать подследственных можно было без ограничений — никаких особых разрешений на это не требовалось. Тем, кто выражал разного рода сомнения, было прямо сказано, что «приказ согласован со Сталиным и Политбюро ЦК ВКП(б) и что нужно поляков громить вовсю»[466].

    Хотя позднее Сталин раскритиковал «упрощенный порядок расследования», есть данные о том, что он лично санкционировал применение подобных методов. В частности, в докладной записке, которую в 1947 году направил Сталину Виктор Абакумов, специально отмечается, что главная задача следователя — «добиться получения от него[арестованного] правдивых и откровенных показаний, имея в виду не только установление вины самого арестованного, но и разоблачение всех его преступных связей, а также лиц, направлявших его преступную деятельность и их вражеские замыслы»[467]. Вопрос о пытках и избиениях Абакумов обходит стороной; однако он пишет, что следователь «изучает характер арестованного» и на этой основе решает, какой режим — легкий или строгий — к нему применить и как эффективнее употребить «метод убеждения с использованием религиозных убеждений арестованного, семейных и личных привязанностей, самолюбия, тщеславия и т. д… Иногда для того чтобы перехитрить арестованного и создать у него впечатление, что органам МВД все известно о нем, следователь напоминает арестованному отдельные интимные подробности его личной жизни, пороки, которые он скрывает от окружающих и др».

    То, что советские «органы» придавали признанию вины столь большое значение, в прошлом объясняли по-разному, и этот вопрос по-прежнему обсуждается. Некоторые считают, что это шло с самого верха. Роман Бракман, автор неортодоксальной биографии Сталина «The Secret File of Joseph Stalin» («Секретная папка Иосифа Сталина»), считает, что советский лидер страдал навязчивой идеей, заставлявшей его принуждать заключенных признаваться в преступлениях, которые совершал он сам. По версии Бракмана, Сталин до революции был агентом царской охранки, вследствие чего у него потом развилась потребность добиваться от других людей признаний в предательстве. Роберт Конквест тоже считает, что у Сталина была эта потребность, по крайней мере в отношении тех, кого он знал лично: «Сталину нужно было не только убивать старых противников, но и уничтожать их морально и политически». Впрочем, это, конечно, относится лишь к единицам из миллионов арестованных.

    Но потребность добиваться признательных показаний, судя по всему, испытывали и следователи. Возможно, признания давали им некое ощущение правомерности собственных действий: они помогали им воспринимать безумие массовых произвольных арестов как нечто более гуманное или по крайней мере более законное. В операциях, подобных «польской», признание, кроме того, давало «улики», необходимые для новых арестов. И еще: советская политико-экономическая система была маниакально сосредоточена на постановке и решении задач, на выполнении плана, нормы, и признание служило конкретным «доказательством» успешно проведенного следствия. Конквест пишет:

    «Утвердилось представление о том, что признание вины — лучший из возможных результатов. Сотрудников НКВД, которые его добивались, считали передовиками, а отстающий сотрудник НКВД не мог рассчитывать на долголетие»[468].

    Каков бы ни был источник сосредоточенности НКВД на признаниях, заключенный чаще всего не испытывал на себе в чистом виде ни той губительной целеустремленности, что видна в деле «польских диверсантов», ни того безразличия, с каким отнеслись к Томасу Сговио. Обычно налицо была смесь того и другого. Чекисты крайне жестко требовали от подозреваемого порочащих сведений о нем самом и о его знакомых, и они же проявляли наплевательскую незаинтересованность в исходе дела.

    Эта довольно-таки сюрреалистическая система просматривается уже в 20-е годы, когда до Большого террора было еще далеко, и после него она сохранялась достаточно долго. Еще в 1931 году следователь, который вел дело ученого Владимира Чернавина, обвиненного во вредительстве, угрожал ему расстрелом в случае, если он откажется дать признательные показания. Он же в другой момент пообещал Чернавину, если он сознается, «снисхождение». Под конец он чуть ли не умолял Чернавина оговорить самого себя: «Я вам скажу прямо, ведь и нам, следователям, приходится часто врать, мало ли мы говорим такого, что в протокол заносить нельзя и чего мы сами никогда не подпишем»[469].

    Когда результат имел большее значение, применялась пытка. До 1937 года избиения как таковые были, судя по всему, запрещены. Один бывший сотрудник ГУЛАГа утверждает, что в первой половине 30-х пытать заключенных, безусловно, не разрешалось[470]. Но стремление получить признания арестованных ведущих членов партии привело к тому, что было взято на вооружение физическое воздействие. По-видимому, это произошло в 1937-м. В 1956 году Никита Хрущев публично заявил: «Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он не совершал? Только одним способом: применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые „признания“»[471].

    Пытки в тот период применялись так широко и их использование так часто ставилось под сомнение, что в начале 1939-го Сталин направил региональным руководителям НКВД шифровку, где говорилось, что «применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с 1937 г. с разрешения ЦК ВКП(б)». Он разъяснял далее, что подобные методы допускаются«…в отношении лишь таких явных врагов народа, которые, используя гуманный метод допроса, нагло отказываются выдать заговорщиков, месяцами не дают показаний, стараются затормозить разоблачение оставшихся на воле заговорщиков».

    С точки зрения Сталина, это вполне допустимый и гуманный метод, хотя порой, возможно, он применяется и к «случайно арестованным честным людям». Этот зловещий документ, безусловно, показывает, что Сталин знал, какие приемы используются при допросах, и одобрял их использование[472].

    Очень многие из тех, кто побывал под следствием в этот период, пишут, как их били руками и ногами, как им разбивали в кровь лицо, как повреждали внутренние органы. Евгений Гнедин вспоминал, что его одновременно били по голове два человека, один слева, другой справа, и что его затем избивали резиновыми дубинками. Это происходило в тюрьме Сухановке, в кабинете Берии, в его присутствии[473]. Сотрудники НКВД, кроме того, применяли пытки, использовавшиеся в других странах и в другие эпохи: людей били по животу мешками с песком, им ломали конечности, их подвешивали со связанными за спиной руками и ногами[474]. Одно из самых ужасающих описаний пыток принадлежит театральному режиссеру Всеволоду Мейерхольду, чья официальная жалоба Молотову сохранилась в архиве:

    «…меня здесь били, больного 65-летнего старика: клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам сверху, с большой силой. В следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-синим-желтым кровоподтекам снова били этим жгутом, и боль была такая, что, казалось, на больные, чувствительные места ног лили крутой кипяток, и я кричал и плакал от боли. Меня били по спине этой резиной, руками меня били по лицу размахами с высоты….. Конвоир, который вел меня однажды с такого допроса, спросил меня: „У тебя малярия?“ — такую тело мое обнаружило способность к нервной дрожи. Когда я лег на койку и заснул, с тем чтобы через час опять идти на допрос, который длился перед этим восемнадцать часов, я проснулся, разбуженный своим стоном и тем, что меня подбрасывало на койке так, как это бывает с больными, погибающими от горячки»[475].

    Хотя после 1939 года такие избиения формально были запрещены, это не всегда означало, что следствие велось более гуманными методами. И в 20-е, и в 30-е, и в 40-е годы сотни и сотни тысяч заключенных страдали не от непосредственного физического воздействия, а от психологических мучений, на какие намекал Абакумов Сталину. Тех, кто упрямился и отказывался сознаваться, могли, к примеру, лишить прогулок, книг, им могли урезать питание. Их могли поместить в карцер, где было очень жарко или очень холодно, как, например, Хаву Волович, которую к тому же пытали бессонницей: «Этот первый тюремный холод я никогда не забуду. Я просто не умею, не в состоянии его описать. Меня морил сон и будил холод. Я вскакивала, бегала по камере, на ходу засыпая, ложилась и опять вскакивала»[476].

    Другим устраивали очные ставки. Евгении Гинзбург пришлось выслушать, как ее многолетняя подруга Наля, говоря «как по-писаному», обвиняет ее в участии в подпольной троцкистской группе[477]. На подследственных воздействовали угрозами в отношении их родных; некоторых после долгого пребывания в одиночке сажали в камеру со стукачом, которому они открывались. Женщин насиловали или запугивали угрозой насилия. Одна полячка вспоминала:

    «Вдруг без видимой причины мой следователь пришел в чрезвычайно игривое настроение. Он встал из-за стола, обошел его и сел на диван рядом со мной. Я поднялась и пошла выпить воды. Он двинулся за мной и встал у меня за спиной. Я аккуратно проскользнула мимо и вернулась на диван. Он опять уселся рядом. Я — опять выпить воды. Эти маневры длились часа два. Я чувствовала себя униженной и беспомощной…»[478].

    С 20-х годов существовали и регулярно применялись иные, нежели избиение, формы физического воздействия. Чернавину в самом начале следствия пришлось испытать «стоянку» (в его случае, правда, она длилась недолго). Заключенный должен был неподвижно стоять лицом к стене. Некоторым его сокамерникам пришлось куда тяжелее:

    «Гравер Н., человек более пятидесяти лет, полный, даже грузный, простоял таким образом несколько суток. Есть, пить и спать не давали; в уборную водили раз в день. Он ни в чем не „сознался“ и после этого. В камеру он уже не мог подняться сам, и его стража тащила по лестницам… Ремесленник В., лет тридцати пяти, у которого одна нога была отнята выше колена и заменена протезом, простоял четверо суток и тоже не „признался“»[479].

    Гораздо чаще, однако, заключенным просто-напросто не давали спать. Эта не самая страшная, на первый взгляд, форма пытки называлась у заключенных «конвейер». На «конвейер», судя по всему, не требовалось предварительного разрешения от начальства, и он мог продолжаться много дней и даже недель. Поступали просто: ночью подследственного допрашивали, а днем спать не разрешали. Надзиратели постоянно его будили, угрожая за «нарушение режима» карцером или более тяжким наказанием. Один из самых ярких рассказов о «конвейере» и его воздействии на человека оставил Александр Долган — американец, прошедший ГУЛАГ. Весь первый месяц в Лефортове он практически был лишен сна:

    «Теперь мне кажется, что и часа не удавалось урвать, в некоторые ночи я спал всего несколько минут».

    В результате его мозг начал вести себя странно:

    «Вдруг оказывалось, что я ничего не помню о предыдущих нескольких минутах. Провалы памяти. Полная пустота…

    Потом я, конечно, стал пробовать спать сидя. Пытался приучить тело оставаться в вертикальном положении. Я думал: если получится, я смогу хоть по нескольку минут спать тайком от надзирателя, заглядывающего в глазок.

    Так я и делал — забывался то на десять минут, то на полчаса, изредка чуть подольше, если Сидоров кончал допрос раньше шести утра и надзиратели оставляли меня в покое до побудки. Но этого было мало. Слишком долго все тянулось. Я чувствовал, что с каждым днем сдаю, теряю силы, становлюсь все менее дисциплинированным. Я чуть ли не больше — нет, и вправду больше, чем умереть, боялся сойти с ума…».

    Долган не «сознавался» много месяцев, что составляло предмет его гордости на протяжении всего лагерного срока. Но когда, спустя еще много месяцев, его вернули в Москву из лагеря в Джезказгане и опять стали избивать, он подписал, что от него требовали, думая:

    «Какого черта… Все равно я у них в руках. Надо было давно это сделать, и не было бы всех этих мучений»[480].

    Подписывать или нет? Этот вопрос задавали себе многие и отвечали на него по-разному. Некоторые — довольно большой процент тех, кто написал воспоминания, — держались или из принципа, или ошибочно полагая, что так удастся добиться оправдания. «Лучше умру, чем оклевещу себя, а тем более других», — сказал следователю генерал Горбатов, терпя пытки (в чем они состояли, он не пишет). Многие, как указывают Солженицын, Горбатов и другие, считали, что смехотворно будто обстоятельное «признание» будет способствовать созданию атмосферы абсурда, на которую сами органы НКВД в конце концов должны будут обратить внимание. Горбатов писал о своих сокамерниках:

    «Произвели они на меня впечатление культурных и серьезных людей. Однако я пришел в ужас, когда узнал, что все они уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других… Некоторые придерживались странной „теории“: чем больше посадят, тем лучше, потому что скорее поймут, что все это вреднейший для партии вздор»[481].

    Но не все считали, что подписавших есть в чем винить. Лев Разгон в мемуарах отвечает Горбатову, называя его высказывания высокомерными и безнравственными:

    «Мне кажется, что подло винить в этом не палачей, а жертвы. Горбатову просто повезло: у него был ленивый следователь или же такой, который не получил категорическое указание „дожать“ подследственного. Вопрос о том, можно ли пыткой вынудить подписать на себя лживое показание, достаточно сейчас исследован врачами, психологами и психиатрами. В нашем веке материала для подобных исследований было намного больше, чем в средние века. Можно вынудить!»[482]

    Люди и сейчас по-разному отвечают на вопрос, стоило ли упорствовать. Сусанна Печуро, которая была под следствием более года (она участвовала в крохотной молодежной антисталинской организации, что было чистым донкихотством), сказала в интервью, что упорствовать не стоило. Этим люди просто продлевали следствие, и в конце концов им все равно выносили приговор.

    Однако дело Сговио ясно показывает, что последующие решения (о досрочном освобождении, об амнистии и т. д.) принимались с учетом того, что имелось в деле заключенного, включая признание. Иными словами, если тебе удавалось продержаться, появлялся хоть маленький, но шанс на отмену или смягчение приговора. Вплоть до 50-х годов ко всем этим «юридическим» формальностям, сколь бы сюрреалистическими они ни выглядели, подходили серьезно.

    В конечном счете самым важным результатом следствия было его психологическое воздействие на заключенного. Еще до длительного этапа на восток, еще до первого появления в лагере он был в некотором смысле «подготовлен» к новой жизни в качестве раба. Он уже знал, что лишен обычных человеческих прав, включая право на честное разбирательство и честный суд. Он уже знал, что власть НКВД абсолютна, что он может быть уничтожен в любой момент. Если он сознался в преступлении, которого не совершал, это сильно снижало его самооценку. Но даже если не сознался, у него все равно не оставалось и тени надежды на то, что «ошибка», которая привела к его аресту, скоро будет исправлена.

    Глава 8

    Тюрьма

    Быть может, старая тюрьма центральная
    Меня, несчастного, по новой ждет.
    (Из воровской песни)

    Арест и допросы лишали человека сил, подавляли его волю, отнимали у него способность разумно мыслить. Но и сама советская тюремная система, в которой заключенный находился до и в ходе следствия, а часто и долгое время после его окончания, оказывала огромное воздействие на его душевное состояние.

    Если взглянуть на советские тюрьмы и советский тюремный режим в международном плане, то в них не было ничего из ряда вон выходящего по части жестокости. Разумеется, заключенным в них приходилось хуже, чем в большинстве западных тюрем, и хуже, чем в царских тюрьмах. С другой стороны, тюрьмы Китая и других стран третьего мира в середине XX века тоже были местами чрезвычайно неприятными. Тем не менее в советской тюремной жизни были черты, присущие только ей. Некоторые стороны повседневного тюремного режима, например порядок допроса, кажется, нарочно были придуманы с тем, чтобы подготовить заключенного к новой жизни в ГУЛАГе.

    Отношение властей к тюрьмам, конечно же, отражало смену приоритетов у лагерного руководства. Например, в августе 1935-го, когда волна политических арестов начала набирать силу, Генрих Ягода издал приказ, из которого становится ясно, что главная «цель» ареста (если, конечно, подобный арест имеет «цель» в сколько-нибудь нормальном смысле) — удовлетворение все более неистовой потребности в признаниях вины. Приказ Ягоды ставит не только «привилегии» заключенного, но и основные условия его жизни в тюрьме в прямую зависимость от воли расследующих его дело сотрудников НКВД. Если арестант сотрудничал со следствием (что обычно означало признание), то ему разрешали получать письма, продуктовые посылки, газеты и книги. Он имел право на одно свидание в месяц и на ежедневную часовую прогулку. Если он упрямился, его могли всего этого лишить, и вдобавок ему могли урезать паек[483].

    Однако в 1942 году, после возвышения Берии, пообещавшего превратить ГУЛАГ в эффективную экономическую машину, приоритеты Москвы несколько изменились. Лагеря становились важной составной частью военного производства, и лагерные начальники часто жаловались, что многие заключенные, которых к ним привозят, совершенно не годны к работе. Изголодавшиеся, грязные, долгое время лишенные физической нагрузки, они были не в состоянии выполнять нормы в угольных шахтах или на лесоповале. Поэтому в мае 1942-го Берия потребовал от тюремного начальства обеспечивать «элементарные санитарные условия» и ограничил право следователя воздействовать на повседневную жизнь заключенных.

    Согласно новому приказу Берии, заключенных надлежало выводить на прогулку не менее чем на час (что примечательно, за исключением приговоренных к высшей мере, чье состояние здоровья не влияло на производственные показатели НКВД). Тюремное начальство обязано было выделить для прогулок специальные дворы и площадки. «Ослабленных заключенных и стариков выводить на прогулки с помощью сокамерников… Ни одного заключенного в камере на время прогулки не оставлять». Надзиратели должны были обеспечить заключенным (за исключением вызванных на неотложный допрос и на этап) возможность восьмичасового сна, страдающим поносом полагалось витаминное и диетическое питание, негодные параши подлежали замене или ремонту. Приказом даже определялся размер параши. В мужской камере ее высота должна была составлять 55–60 см, в женской — 30–35 см. Объем — как минимум 0,75 литра на человека[484].

    Несмотря на эти до смешного детальные правила, тюрьмы по-прежнему очень сильно различались между собой. В какой-то мере эти различия диктовались расположением. В провинциальных тюрьмах, как правило, было грязнее и вольготнее, московские отличались большей чистотой и строгостью. Но даже три главные московские тюрьмы были неодинаковы. Печально знаменитая Лубянка, которая по-прежнему доминирует на большой площади в центре Москвы и служит штаб-квартирой ФСБ — преемницы НКВД и КГБ, — использовалась для приема и допроса самых важных политических «преступников». Камер там было немного: один документ 1956 года говорит о 118, и 94 из них были очень маленькие, вмещавшие от одного до четырех человек[485]. В прошлом здание принадлежало страховой компании, и в некоторых камерах Лубянки были паркетные полы, которые заключенным приходилось мыть каждый день. Анархистка А. М. Гарасева, которая позднее была секретарем у Солженицына, попала на Лубянку в 1926 году. Она вспоминала, что еду там разносила «официантка в белом фартучке и кружевной наколке»[486].

    Тюрьма в Лефортове, тоже следственная, в XIX веке была военной тюрьмой. Ее камеры, изначально не предназначенные для большого числа заключенных, были темнее и грязнее, и там было очень тесно. Здание тюрьмы напоминает по форме букву К, и, как пишет в воспоминаниях Дмитрий Панин, «на первом этаже, в центре, где скрещиваются коридоры, стоит тюремщик с флажком и регулирует движение арестованных, которых ведут на следствие»[487]. В конце 30-х Лефортово было настолько переполнено, что НКВД открыл «филиал» в бывшем монастыре в подмосковном Суханове. Зашифрованная как «объект 110», Сухановка имела страшную репутацию из-за тамошних пыток. Там «не было никаких правил внутреннего распорядка и никаких определенных правил ведения следствия»[488]. У Берии там был кабинет, и людей иногда пытали в его присутствии[489].

    Старейшая из трех тюрем — Бутырская — была построена в XVIII веке и спроектирована как дворец, но ее быстро переоборудовали в тюрьму. В царское время одним из ее самых известных заключенных был Феликс Дзержинский; помимо него, там сидели и другие польские и русские революционеры[490]. В Бутырках в основном держали тех, кто ждал этапа по окончании следствия. Здесь тоже царили теснота и грязь, но режим был более свободный. Гарасева пишет, что если на Лубянке надзиратели во время прогулки заставляли заключенного ходить по кругу, то в Бутырках можно было делать что тебе вздумается. Как и другие, она вспоминает превосходную тюремную библиотеку, состоявшую из книг, оставленных поколениями заключенных[491].

    Тюрьмы, кроме того, менялись от эпохи к эпохе. В начале 30-х годов многих приговаривали к месяцам и даже годам одиночной камеры. Борис Четвериков, просидевший в одиночке шестнадцать месяцев, не сошел с ума благодаря тому, что придумывал себе занятия: стирал свою одежду, мыл пол, стены, вполголоса пел песни и оперные арии[492]. Александру Долгану, которого держали в одиночке во время следствия, сохранить присутствие духа помогла ходьба: он вычислил, сколько шагов составляют километр, и «двинулся в путь» — сначала по Москве в американское посольство («Я дышал чистым, холодным воображаемым воздухом и запахивал воротник»), затем через всю Европу и, наконец, через Атлантику домой, в Соединенные Штаты[493].

    Евгения Гинзбург почти два года провела в ярославской тюрьме, причем немалую часть этого срока — в одиночке: «Я до сих пор, закрыв глаза, могу себе представить малейшую выпуклость или царапину на этих стенах, выкрашенных до половины излюбленным тюремным цветом — багрово-кровавым, а сверху — грязно-белесым». Но даже эта «спецтюрьма» начала «трещать по швам» и Гинзбург дали сокамерницу. В конце концов большинство «тюрзаков» перевели в лагеря. Как пишет Гинзбург, «у тех, кто вдохновлял и осуществлял акцию тридцать седьмого года, просто не было времени и возможности выдерживать такую массу народа по 20 и по 10 лет в крепостях. Это вошло в противоречие с темпами эпохи, с ее экономикой»[494].

    В 40-е годы, когда аресты стали еще более массовыми, трудно было изолировать кого бы то ни было, даже вновь поступивших и даже на несколько часов. В 1947-м Леонида Финкельштейна после ареста поместили в «вокзал» — «громадную общую камеру без всяких удобств, куда первоначально кидали всех арестованных. Потом их постепенно сортировали, отправляли в баню и распределяли по камерам». Неимоверная теснота была гораздо более обычным явлением, чем одиночное заключение. Выбираю примеры наугад: в главной городской тюрьме Архангельска, рассчитанной на 740 человек, в 1941 году содержалось от 1661 до 2380 арестантов. В котласской тюрьме, рассчитанной на 300 заключенных, их было до 460[495].

    В более отдаленных районах страны положение могло быть еще хуже. В 1940 году в рассчитанной на 472 человека тюрьме города Станислава в недавно оккупированной восточной Польше сидело 1709 заключенных и было всего 150 комплектов постельного белья[496]. В феврале 1941-го в тюрьмах Татарской АССР при расчетном количестве заключенных 2710 их было 6353. В мае 1942-го население тюрем Ташкента при формальной емкости в 960 человек составляло 2754[497]. От такой тесноты больше всего страдали подследственные, которые по ночам подвергались жестоким изматывающим допросам, а дни должны были проводить среди множества других заключенных. Поэт Н. Заболоцкий писал:

    «Весь этот процесс разложения человека проходил на глазах у всей камеры. Человек не мог здесь уединиться ни на миг, и даже свою нужду отправлял он в открытой уборной, находившейся тут же. Тот, кто хотел плакать, — плакал при всех, и чувство естественного стыда удесятеряло его муки. Тот, кто хотел покончить с собою, ночью, — под одеялом, сжав зубы, осколком стекла пытался вскрыть вены на руке, но чей-либо бессонный взор быстро обнаруживал самоубийцу, и товарищи обезоруживали его»[498].

    О тесноте, порождавшей у заключенных взаимное озлобление, писала и Маргарете Бубер-Нойман. Заключенных будили в половине пятого утра, после чего камера становилась похожа на растревоженный муравейник. Все хватали умывальные принадлежности и старались по возможности протиснуться в числе первых, потому что умывальная комната была, конечно же, не приспособлена для такого числа людей. Там было пять отверстий в полу и десять кранов, и у каждого отверстия и крана мгновенно выстраивалась очередь. Представьте себе утреннее посещение уборной на глазах у по меньшей мере дюжины других женщин, которые кричат на тебя, торопят…[499].

    На эту тесноту, конечно же, обращали внимание и тюремные власти, старавшиеся подавить всякий намек на солидарность заключенных. Уже в 1935 году по приказу Ягоды заключенным было запрещено разговаривать, кричать, петь, писать на стенах камеры, оставлять где-либо знаки и пометки, стоять у окон и пытаться вступить в сообщение с арестантами в других камерах. Нарушителям этих правил грозило лишение прогулок и писем, даже помещение в карцер[500]. Сидевшие в советских тюрьмах в 30-е годы часто отмечают вынужденную тишину: «Ни одна не говорила в полный голос, а некоторые изъяснялись знаками», — писала Бубер-Нойман о Бутырках, где «женщины сидели полуголые, и от долгого пребывания без света и воздуха кожа у большинства приобрела особый серо-голубой оттенок»[501].

    В некоторых тюрьмах запрет на громкие разговоры оставался в силе и в следующем десятилетии, в других он был снят: один бывший заключенный вспоминает о «тишине» Лубянки в 1949-м, после которой «камера № 106 Бутырок поражала так, как поражает базар после мелочной лавочки»[502]. Н. Гранкина вспоминает о казанской тюрьме: «Мы стали шептаться. Опять откинулась „кормушка“[503]: „Тише!“»[504].

    Многие мемуаристы вспоминают, как конвоиры, переводя заключенного из камеры в камеру или доставляя его на допрос, звенели ключами, щелкали пальцами или издавали другие условные звуки, чтобы предупредить других конвоиров дальше по коридору. Если двоих арестантов вели навстречу друг другу, одного быстро уводили в другой коридор или ставили в особую закрытую нишу. Переводчик испанской литературы В. К. Ясный однажды простоял в таком «конверте» на Лубянке два с половиной часа[505]. Подобные шкафы, видимо, использовались довольно широко: в подвале бывшей штаб-квартиры «органов» в Будапеште, ныне превращенной в музей, есть такой шкаф. Цель — предотвратить встречи заключенных с подельниками или с родственниками, которые тоже могли быть под арестом.

    Из-за глухой тишины уже сам переход в комнату для допросов действовал на заключенного подавляюще. Александр Долган так описывает ходьбу по коврам, устилавшим полы в коридорах Лубянки: «Пока мы шли, не было слышно ни звука — только щелкал языком охранник… Железные двери были выкрашены в серый цвет, серый с голубоватым оттенком, и полумрак, тишина и одинаковые серые двери вдоль всего коридора, в конце его сливающиеся с темнотой, — все это угнетало и лишало присутствия духа»[506].

    Чтобы заключенные не знали, кто сидит в соседних камерах, людей вызывали на допрос или на этап не по фамилиям, а по их первым буквам: «Чья тут фамилия на букву „Г“?»[507].

    Как и в большинстве тюрем по всему миру, порядок поддерживался посредством жесткой регламентации повседневной жизни.

    Заяра Веселая, дочь писателя и «врага народа» Артема Веселого, описывает типичный день на Лубянке. «Приготовиться к оправке!» — кричал надзиратель, и женщины молча выстраивались парами перед дверью уборной. Там у них было десять минут, за которые они успевали, помимо прочего, умыться и кое-что постирать (хотя стирать было запрещено). Затем — завтрак: «кружка горячей коричневой воды — то ли чай, то ли кофе», пайка хлеба, два-три кусочка сахара. Затем — обход надзирателя, к которому можно было обратиться с просьбой (например, сказать, что тебе нужно к врачу). Затем — «центральное событие дня»: двадцатиминутная прогулка. «Гуляли в небольшом глухом дворе, ходили по стеночке, кругами, в затылок друг другу». Однажды этот порядок почему-то был нарушен. Вечером, после отбоя, Веселую и ее сокамерниц вывели на крышу. Московских улиц оттуда видно не было, но по крайней мере можно было увидеть городские огни, светившие словно из другой страны[508].

    Остальная часть дня проходила однообразно: на обед — тюремная баланда с потрохами, крупой и подгнившей капустой, на ужин — та же баланда. Вечером — еще одна оправка. В промежутке заключенные вполголоса разговаривали, иногда читали. Веселая вспоминает, что ей выдавали одну книгу на неделю, но правила в разных тюрьмах были разные (как и качество библиотек, которые, как я уже писала, кое-где были превосходными). В некоторых тюрьмах заключенные, которым родственники посылали деньги, могли покупать еду в ларьке.

    Помимо скуки и плохого питания, людей изводило и другое. Всем заключенным (не только подследственным) запрещалось спать днем. Надзиратели постоянно за этим следили, заглядывая в камеры через глазки. Любовь Бершадская вспоминает:

    «Подъем в шесть часов утра — и до одиннадцати вечера нельзя садиться на кровать, можно либо ходить, либо сидеть на табуретке, не облокачиваясь ни на стол, ни на стену»[509].

    Ночью было не лучше. Спать мешал никогда не выключавшийся яркий свет; кроме того, заключенным запрещалось держать руки под одеялом. Веселая пишет:

    «Всякий раз с вечера я добросовестно выпрастывала руки наружу. Неудобно, неуютно — никак не заснешь… Но стоило задремать, как я непроизвольно натягивала одеяло на плечи. Скрежетал замок, надзиратель тряс мою кровать: „Руки!“»[510].

    Бубер-Нойман:

    «Пока не привыкнешь, ночью хуже, чем днем. Попробуйте уснуть под режущим электрическим светом (лица закрывать не разрешалось) на голых досках без подушки и даже без соломенного матраса, а порой и без одеяла, когда с обеих сторон к тебе прижаты бока сокамерниц».

    Возможно, самым эффективным средством для того, чтобы заключенный не чувствовал себя в камере слишком уютно, было присутствие там стукачей, которыми советская жизнь была богата на всех уровнях. Они играли важную роль и в лагерях, но там все же легче было укрыться от их внимания. В тюрьме уйти от них было некуда, и приходилось взвешивать каждое слово. Бубер-Нойман пишет, что, за одним исключением, она «за все время пребывания в Бутырках не слышала от русских заключенных ни одного критического слова в адрес советского режима»[511].

    Считалось, что в камере всегда есть хоть один стукач. Если сидело двое, каждый подозревал другого. В больших камерах стукачей иногда «вычисляли» и старались избегать. Когда Ольга Адамова-Слиозберг попала в Бутырскую тюрьму, она увидела на нарах у окна свободное место. Она спросила у сокамерницы, можно ли там лечь. «Ну что же, ложитесь, но только соседка там не очень хорошая», — ответили ей. Оказалось, что соседка «пишет заявления на всех в камере, и с ней никто не разговаривает».

    Не всех стукачей легко было выявить, и паранойя была так сильна, что любая необычная черта могла вызвать подозрение и враждебность. Адамова-Слиозберг, увидев, как сокамерница «моется заграничной губкой и надевает какое-то необыкновенное белье», решила, что она шпионка. Позднее стало ясно, что это не так, и они подружились[512]. Варлам Шаламов писал:

    «Прийти в другую камеру переведенным, а не с „воли“ — не очень приятно. Это всегда вызывает подозрение, настороженность новых товарищей — не доносчик ли это?»[513]

    Несомненно, система была жестокой, закостенелой и бесчеловечной. И тем не менее заключенные как могли боролись со скукой, с постоянными большими и малыми унижениями, с попытками начальства превратить их в отдельные «атомы». Бывшие заключенные не раз отмечали, что в тюрьмах арестантская солидарность проявлялась сильнее, чем в лагерях, где администрации легче было «разделять и властвовать». Между лагерниками можно было посеять взаимное отчуждение, соблазняя некоторых из них более высоким положением в лагерной иерархии, лучшим питанием и более легкой работой.

    В тюрьме же все были более или менее равны. Хотя начальство и здесь пыталось привлечь кое-кого к сотрудничеству, таких случаев было меньше, чем в лагере. Для многих заключенных дни и месяцы в тюрьме перед этапом даже стали своего рода первоначальным курсом техники выживания и, вопреки всем усилиям администрации, первым опытом совместного противостояния власти.

    Некоторые просто перенимали у сокамерников элементарные приемы гигиены и способы сохранить личное достоинство. Инне Шихеевой-Гайстер сразу же показали, как сделать пуговицы из жеваного хлебного мякиша (иначе спадала одежда), как надергать ниток, как смастерить из рыбной косточки иголку. Эти и подобные им навыки были полезны и позднее — в лагерях[514]. Дмитрий Быстролетов, бывший советский разведчик на Западе, научился делать нитки из старых носков: носки распускают, а затем нитки полируют куском мыла. Эти нитки и шилья, изготовленные из спичек, можно было обменивать на еду и папиросы[515]. Молодая антисталинистка Сусанна Печуро научилась в камере многому:

    «спать, чтобы не замечали, шить с помощью палочки от веника, обходиться без резинок, без поясов, пуговиц…».

    Налаживать, насколько возможно, жизнь помогало заключенным и наличие старост. С одной стороны, в тюрьмах, железнодорожных вагонах и лагерных бараках староста был официально признанной фигурой, чьи обязанности были перечислены в документах. С другой стороны, многообразие его функций — от поддержания чистоты в камере до обеспечения порядка при движении на «оправку» — требовало, чтобы его власть была признана всеми[516]. Поэтому стукачи и прочие любимчики администрации, как правило, не были лучшими кандидатами. Александр Вайсберг писал, что в больших камерах, вмещавших 200 и более заключенных, «нормальная жизнь была бы невозможна без старшего по камере, ведающего раздачей пищи, прогулками и т. п.». Однако, поскольку начальство отказывалось признавать какие бы то ни было организации заключенных («логика была проста: организация контрреволюционеров — это контрреволюционная организация»), ему пришлось, пишет Вайсберг, принять классическое советское решение. Узнав через стукачей, кого заключенные выбрали «нелегально», администрация официально назначила этого человека старостой[517].

    В переполненных камерах главной задачей старосты было встречать новых заключенных и отводить им место для сна. Как правило, новичок должен был спать около параши; затем, постепенно повышая свой статус, он перемещался в сторону окна. «Для больных и престарелых, — пишет Элинор Липпер, — исключений не делали»[518]. Староста разрешал конфликты и поддерживал в камере общий порядок, что было отнюдь не просто. Поляк Казимеж Зарод, который был старостой камеры, вспоминал:

    «Надзиратели постоянно грозились наказать меня, если я не буду держать под контролем недисциплинированных, особенно после девяти вечера, когда запрещались разговоры».

    В конце концов за неспособность навести порядок Зарод был посажен в карцер[519]. На основании других источников, однако, складывается впечатление, что обычно приказы старост выполнялись.

    Несомненно, больше всего смекалки заключенные потратили на то, чтобы обойти самое строгое из правил — запрет на сообщение между камерами и с окружающим миром. Несмотря на риск серьезного наказания, арестанты оставляли друг для друга записки, например, в уборных. Леонид Финкельштейн попытался передать в другую камеру кусок мяса, помидор и хлеб: «Когда нас отвели в уборную, я попробовал открыть окно и протолкнуть в него еду». Его поймали за этим занятием и отправили в карцер. Иногда заключенные передавали послания через подкупленных охранников; случалось даже, что подкупать и не надо было. Надзирательница ставропольской тюрьмы время от времени передавала Льву Разгону устные сообщения от его жены[520].

    В 1939 году, когда Вильнюс, находившийся тогда под польским управлением, был оккупирован Советским Союзом[521], один бывший заключенный, который четырнадцать месяцев просидел в городской тюрьме, представил польскому правительству в изгнании свидетельство о постепенной замене польского тюремного режима советским. Одну за другой заключенные теряли свои «привилегии»: право на переписку, на книги из тюремной библиотеки, на пользование карандашом и бумагой, на продуктовые посылки. Вводились новые правила, обычные для большинства советских тюрем: в камерах всю ночь горел свет, окна поверх решетки были забраны металлическими листами. Неожиданно последнее новшество создало возможность сообщения между камерами: «Я открыл окно, прижался лицом к решетке и заговорил с соседями. Даже если часовой во дворе услышал, он не мог понять, откуда доносится голос: благодаря жестяному листу не видно было, какое окно открыто»[522].

    Но, пожалуй, самой изощренной формой запретного общения было перестукивание, для которого изобрели подобие азбуки Морзе. Стучали по стенам камер или по трубам. Шифр был придуман еще в царские времена; Варлам Шаламов приписывает его изобретение одному из декабристов[523]. Екатерина Олицкая узнала «азбуку» от соратников-эсеров задолго до своего ареста в 1924 году[524]. Евгения Гинзбург прочитала о ней в мемуарах Веры Фигнер. Находясь под следствием, она припомнила ее в достаточной мере, чтобы установить связь с соседней камерой[525]. «Азбука» была довольно проста. Буквы русского алфавита располагались в пять строк по шесть штук:

    А Б В Г Д Е(Ё)

    Ж З И К Л М

    Н О П Р С Т

    У Ф Х Ц Ч Ш

    Щ Ъ Ы Э Ю Я

    Каждая буква кодировалась двумя сериями стуков, из которых первая означала номер строки, вторая — положение буквы в строке:

    1,1 1,2 1,3 1,4 1,5 1,6

    2,1 2,2 2,3 2,4 2,5 2,6

    3,1 3,2 3,3 3,4 3,5 3,6

    4,1 4.2 4,3 4,4 4,5 4,6

    5,1 5,2 5,3 5,4 5,5 5,6

    Даже тех, кто не знал шифра, иногда удавалось научить ему через стенку. Раз за разом выстукивали алфавит и один-два простых вопроса в надежде, что на той стороне в конце концов сообразят, что к чему. Так в Лефортове выучил «азбуку» и запомнил ее с помощью спичек Александр Долган. Когда он наконец научился «разговаривать» с соседом и понял, что тот все время спрашивает его «Кто ты?», он почувствовал «прилив чистой любви к человеку, который три месяца спрашивал меня, кто я такой»[526].

    Шифр не всегда был широко распространен. В 1949 году Заяра Веселая не смогла найти в Бутырках никого, кто знал бы его, и решила, что традиция умерла. Позднее она пришла к выводу, что ошибалась: во-первых, другие говорили ей, что пользовались «азбукой» в то время, во-вторых, в ее камеру однажды, услышав стук, ворвался надзиратель, желая знать источник[527]. Были и другие схемы перестукивания. Одну из них, тоже основанную на порядке букв алфавита, по словам писателя и поэта Анатолия Жигулина, он изобрел сам и использовал, когда с группой друзей находился под следствием (все были арестованы одновременно)[528].

    Иногда возникали более сложные формы самоорганизации заключенных. Одну из них описал в рассказе «Комбеды» Варлам Шаламов, упоминают о ней и другие[529]. Ее источником послужила несправедливость: в какой-то момент в конце 30-х годов начальство вдруг запретило подследственным получать посылки от родственников на том основании, что, «оперируя двумя французскими булками, пятью яблоками и парой старых штанов, можно сообщить в тюрьму любой текст». Можно было присылать только деньги, причем так, чтобы сумма составляла круглую цифру и не могла использоваться для передачи сообщения. Но не всем родные могли прислать деньги. У кого-то они были слишком бедны, у кого-то жили слишком далеко. Были и такие, кто отрекся от арестованных родственников. Поэтому тогда как одни заключенные раз в неделю могли покупать в тюремном ларьке масло, сыр, колбасу, табак, белый хлеб, папиросы, другие должны были довольствоваться скудным тюремным рационом и, что еще важнее, чувствовали себя «лишними на этом общем празднике», каким являлся день «лавочки».

    Чтобы решить эту проблему, заключенные Бутырок воскресили выражение, бытовавшее в первые годы революции, и создали «комбеды» — комитеты бедноты. Каждый вносил в кассу комитета 10 процентов своих денег, что давало неимущим возможность покупать себе еду. Система действовала несколько лет; затем начальство решило ликвидировать комитеты и пообещало заключенным за отказ в них участвовать свою «полную поддержку». Камеры не сдавались, и отказывающихся подвергали бойкоту. Кто, спрашивает Шаламов, «рискнет противопоставить себя тюремному коллективу — людям, которые с тобой двадцать четыре часа в сутки, и только сон спасает тебя от недружелюбных, враждебных взглядов товарищей?».

    Что любопытно, этот рассказ — один из немногих в довольно обширном наследии Шаламова, который кончается на оптимистической ноте: «…человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме, в отличие от „воли“ и лагеря, при полном бесправии своем, находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения извечного человеческого права жить по-своему»[530].

    Писатель, чье творчество окрашено в чрезвычайно мрачные тона, увидел в этой специфической форме тюремной солидарности проблеск надежды. Такую надежду могли вдребезги разбить ужасы этапа и первых лагерных дней.

    Глава 9

    Этап, прибытие, сортировка

    Я помню тот Ванинский порт
    И вид парохода угрюмый,
    Как шли мы по трапу на борт
    В холодные мрачные трюмы.
    Над морем сгущался туман,
    Стонала стихия морская.
    Нам путь предстоял в Магадан —
    Столицу Колымского края.
    От качки страдали з/к,
    Обнявшись, как родные братья.
    Нередко у них с языка
    Срывались глухие проклятья.
    Не песня, а жалобный крик
    Из каждой груди вырывался.
    Прощай навсегда, материк!
    Ревел пароход, задыхался.
    (Песня советских заключенных)

    В 1827 году княгиня Мария Волконская, жена декабриста Сергея Волконского, оставила родных, ребенка, спокойную жизнь в Санкт-Петербурге и отправилась к мужу в Сибирь. Вот как биограф описывает ее путешествие, считавшееся в то время почти невыносимо трудным: «День за днем сани мчались к бескрайнему горизонту. Мария, пребывавшая словно вне времени, испытывала лихорадочный подъем. Путешествие казалось каким-то нереальным — сказывался недостаток сна и еды. Останавливались только на почтовых станциях, где она грелась горячим чаем с лимоном из вездесущего самовара. Сани, запряженные резвой тройкой, неслись с опьяняющей быстротой. „Живей!.. А ну живей!“ — покрикивал ямщик, и снег летел из-под конских копыт, и без устали звенели колокольчики…»[531].

    Столетие с лишним спустя сокамерница Евгении Гинзбург, читая поэмы Некрасова о путешествии жен декабристов за Урал, завистливо вздыхала:

    «Всю жизнь считала, что декабристки — непревзойденные страдалицы… Попробовали бы они в столыпинском вагоне»[532].

    Не «резвые тройки» везли заключенных XX века через сибирские снега, и никто не подавал им горячий чай с лимоном. Княгиня Волконская, вполне возможно, лила в пути слезы, но у арестантов советской эпохи при слове «этап» пересыхало в горле от страха, доходящего до ужаса. Отправка в лагеря была мучительным прыжком в неизвестность, расставанием с соседями по камере и привычной обстановкой, сколь бы убогой она ни была. Хуже того: переезд заключенных из обычной тюрьмы в пересыльную, из пересыльной тюрьмы в лагерь и между лагерями сопровождался физическими страданиями и откровенной жестокостью. В некоторых отношениях это была часть жизни ГУЛАГа, которую наиболее трудно описать.

    Для тех, кто испытывал эти муки впервые, событие было насыщено символикой. Арест и следствие были своего рода инициацией, вхождением в систему; железнодорожное путешествие через всю Россию означало географический разрыв с прошлой жизнью и начало новой. В эшелонах, двигавшихся из Москвы и Ленинграда на север и восток, чувства всегда били через край. Американец Томас Сговио, пытавшийся вернуть себе гражданство, вспоминал поездку на Колыму:

    «Поезд отправился из Москвы вечером 24 июня. Это было началом путешествия на восток, продлившегося целый месяц. Я никогда не забуду эту минуту. Семьдесят мужчин… заплакали»[533].

    Длительные этапы, как правило, сопровождались пересадками. Зэков, сидевших в больших городских тюрьмах, доставляли к поезду машинами, сам вид которых говорил о владевшей органами НКВД навязчивой идее секретности. Снаружи эти «черные вороны» выглядели обычными грузовиками с крытыми кузовами, на которых в 30-е годы часто писали: «Хлеб». Позднее чекисты проявляли больше фантазии. Людмила Хачатрян, арестованная в 1948 году, вспоминала надписи: «Московские котлеты» и «Овощи — фрукты».

    «Внутри машина разделена на крошечные, абсолютно темные клетки — кабинки. В каждую заталкивается человек. Дышать нечем»[534].

    В одной «модели» 1951 года были не кабинки, а две длинные скамьи, на которых теснились заключенные[535]. Крестьянам и жертвам первых массовых депортаций из Прибалтики и восточной Польши приходилось тяжелее. Их часто сажали в обычные грузовики, где, как сказал мне один пожилой литовец, люди были «как сельди в бочке»: первый садился, раздвигал ноги, второй садился у него между ног, сам раздвигал ноги, и так далее до заполнения кузова[536]. Это было особенно мучительно, когда людей забирали в разных местах, и поездка к железнодорожной станции затягивалась на целый день. Во время депортаций с бывших польских территорий в феврале 1940 года дети замерзали в машинах насмерть, а взрослые получали тяжелые неизлечимые отморожения рук и ног[537].

    В провинциальных городах секретность соблюдали не так строго и заключенных иногда вели к станции по улицам пешком. Многим это давало возможность в последний раз взглянуть на обычную жизнь, а «вольные» граждане получали возможность взглянуть на заключенных. Януша Бардаха удивило поведение жителей Петропавловска в Казахстане, мимо которых вели арестантов:

    «Большинство составляли женщины, закутанные в платки и одетые в длинные тяжелые пальто. К моему изумлению, они начали кричать на конвоиров: „Фашисты!.. Убийцы!.. Почему вы не на фронте?“ Они стали кидать в них комьями снега. Конвоиры несколько раз выстрелили в воздух, и женщины немного подались назад, но продолжали ругаться и идти за нами. Они бросали в нашу колонну свертки, хлеб, завернутую в тряпицы картошку, сало. Одна женщина сняла платок и зимнее пальто и отдала легко одетому заключенному. Я поймал пару шерстяных варежек»[538].

    Сочувствие арестантам — давняя русская традиция. Достоевский писал о приносимом в острог на Рождество обильном подаянии от горожан

    «в виде калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений»[539].

    Но в 40-е годы XX века подобное случалось редко. Во многих местах, в частности в печально знаменитом Магадане, заключенные на улицах были настолько обычным зрелищем, что на них не обращали внимания.

    Пешком или на грузовике, этапируемые в конце концов прибывали на железнодорожную станцию. Иногда это был обычный вокзал, иногда особая станция — «участок земли, окруженный колючей проволокой», по воспоминаниям Леонида Финкельштейна. Он также рассказывал, что погрузке предшествовала особая процедура:

    «Зэки стоят огромной колонной, их считают и пересчитывают. Поезд уже подан… Перед погрузкой звучит приказ: „На колени!“, потому что это ответственный момент — кто-то может броситься бежать. И вот всех ставят на колени, и без команды лучше не вставать, потому что они только рады будут выстрелить. Пересчитывают, загоняют в вагоны и запирают. Сразу поезд никогда не отправляется — бывает, стоит несколько часов. Потом вдруг: „Тронулись!“ — и мы едем».

    Снаружи арестантские вагоны часто имели вполне обычный вид, только были снабжены средствами против побега. Эдуард Бука, арестованный в Польше, обследовал свой вагон внимательным взглядом человека, надеявшегося сбежать. Он вспоминал, что

    «каждый вагон был опоясан несколькими кусками колючей проволоки, снаружи были оборудованы деревянные площадки для конвоя, в верхней и нижней части вагона зажигались электрические фонари, маленькие окошки были забраны массивными решетками»[540].

    Финкельштейн вспоминал, что

    «каждое утро раздавался стук. У конвоя были деревянные молотки, и они постоянно простукивали вагоны — убеждались, что никто не пытался проделать отверстие и сбежать».

    Крайне редко в отношении особо важных заключенных принимались специальные меры. Анна Ларина, жена Николая Бухарина, ехала не с другими арестантами, а в купе конвоя[541]. Но в подавляющем большинстве случаев зэки ехали все скопом в вагоне одного из двух типов. Вагон первого типа назывался столыпинским («столыпинкой»). Это были обычные вагоны, переоборудованные для заключенных, и могли составлять огромный арестантский эшелон или прицепляться по одному или по два к другим поездам. Один бывший «пассажир» описывает их так:

    «„Столыпинка“ напоминает обычный русский вагон третьего класса, только там очень много решеток и стальных прутьев. Окна, конечно же, зарешечены. Купе разделены между собой стальной сеткой и напоминают клетки, от коридора их отделяет длинная решетчатая перегородка. Это позволяет конвою постоянно наблюдать за всеми заключенными»[542].

    В столыпинских вагонах было очень тесно:

    «На двух самых верхних нарах лежали валетом по два человека. На средних, превращенных в сплошные нары, — семь головой к двери и один у них в ногах, поперек. Под двумя нижними скамейками — по одному, а на них и на вещах в проходе сидели еще четырнадцать зэков. Ночью внизу все как-то сваливались вповалку»[543].

    Но было и другое неудобство, едва ли не более существенное. В «столыпинках» конвоиры могли постоянно видеть заключенных: они смотрели, что арестанты едят, слушали их разговоры, решали, когда и куда они пойдут на «оправку». Почти каждый мемуарист, описывающий этапы, упоминает о мучениях, связанных с отправлением естественных нужд. Раз в день, иногда два (а иногда ни разу) конвоиры выводили заключенных в уборную; или же поезд останавливался и людям разрешали выйти.

    «Самое худшее происходит, когда после долгих препирательств с конвоем нам позволяют выйти из вагонов и каждый или каждая ищет под вагоном место, чтобы облегчиться под множеством взглядов со всех сторон»[544].

    Совсем плохо приходилось тем, кто страдал желудочно-кишечными заболеваниями:

    «Заключенные, у которых не было сил удержаться, с хныканьем пачкали свою одежду, а часто и одежду соседей. И даже содружество, рождаемое общей бедой, не могло помешать иным ненавидеть этих несчастных»[545].

    Поэтому некоторые зэки предпочитали вагоны другого типа — товарные, или «телячьи». Они не всегда были переоборудованы для перевозки людей; иногда посреди вагона стояла небольшая печка, для спанья сооружались нары. Более примитивные, чем «столыпинки», товарные вагоны не разделялись на секции, и в них было больше пространства. Кроме того, там была «уборная» (дыра в полу), которой можно было пользоваться без особого разрешения конвоя[546].

    Однако путешествие в таких вагонах было сопряжено со своими особыми неприятностями. Иногда, к примеру, дыры в полу засорялись. В поезде, где ехал Бука, дыра замерзла. «Что нам было делать?

    Мы мочились в щель между дверью и полом и испражнялись в тряпочки, из которых потом делали аккуратные свертки, рассчитывая, что когда-нибудь поезд остановят и откроют двери, чтобы мы могли их выбросить»[547]. В поездах, где ехали ссыльные (мужчины, женщины и дети в одном вагоне), эти дыры (или параши, выливавшиеся в окно) создавали другую трудность. А. Знаменская, девочкой в начале 30-х сосланная как дочь «кулака», пишет, что люди очень страдали «из-за врожденной стыдливости». Даже она «делала это только тогда, когда мама загораживала меня своей широкой юбкой»[548].

    Но главными мучениями были не уборные и не стыд, а голод и особенно жажда. Иногда (это зависело от маршрута и типа поезда) заключенных кормили в дороге горячей пищей, иногда нет. В сухой паек на этапах входил хлеб, который выдавали либо дневными 300-граммовыми порциями, либо сразу помногу (скажем, по 2 кг). Помимо хлеба, заключенных кормили селедкой, от которой очень хотелось пить[549]. Воды, однако, редко давали больше, чем по кружке в день, даже летом. Это вошло в систему, и о страшной жажде во время этапов вспоминают многие.

    «Однажды мы около трех суток почти не получали воды и, встречая Новый, 1939 год где-то около Байкала, должны были лизать черные закоптелые сосульки, наросшие на стенах вагона от наших же собственных испарений», —

    писал Н. Заболоцкий[550]. За двадцать восемь дней поездки, вспоминает Л. Бершадская, воду давали три раза. Заключенные то и дело кричали: «Конвой, — уберите труп!»[551].

    Пресловутая кружка в день тоже не спасала от жажды. Евгения Гинзбург пишет о мучительном решении, которое надо было принять:

    «Некоторые предпочитают выпить всю дневную порцию с утра. Те же, кто бережет воду, чтобы время от времени пропускать по глоточку до самого вечера, — не знают ни минуты покоя. Все смотрят на кружку, дрожат за нее»[552].

    Еще хорошо, что у них были кружки: одна бывшая заключенная на всю жизнь запомнила трагический момент, когда у нее украли чайник, в котором удобно было держать дневной запас воды[553].

    Поезд, в котором ехала Нина Гаген-Торн, три дня стоял в Новосибирске посреди лета. Городская тюрьма была переполнена и отказалась принять проезжающий контингент. «Был июль. Жара. Крыша столыпинского вагона накалилась, и мы лежали на нарах, как пирожки в печке». Вагон решил начать голодовку, хотя конвой угрожал новым сроком.

    «Не желаем заболеть дизентерией! — кричали женщины. — Четвертый день лежим в говне!»

    В конце концов им принесли воды попить и умыться[554].

    Поезд, в котором ехала одна польская заключенная, тоже остановился, но в дождливую погоду. Естественно, арестанты попытались собрать воду, стекающую с крыши. Но

    «когда мы выставили кружки между прутьев зарешеченных окон, конвоир, сидевший на крыше, закричал, что это запрещено и что он будет стрелять»[555].

    Зимой было не лучше. Другая польская ссыльная вспоминала, что, пока ее везли поездом на восток, она получала только «замерзший хлеб и лед вместо воды»[556]. Некоторые категории ссыльных и зимой, и летом испытывали свои особые мучения. Когда один поезд, который вез людей в ссылку, остановился на обычной станции (такое происходило редко), люди бросились покупать у местных жителей съестное.

    «Евреи кинулись за яйцами, — вспоминал один поляк. — Они скорее голодали бы, чем стали есть трефное»[557].

    Сильнее всего страдали дети и старики. Барбару Армонас, вышедшую замуж за американца, вывезли в составе большой группы литовцев — мужчин, женщин и детей. Среди них была женщина, родившая четыре часа назад, и парализованная старуха восьмидесяти трех лет, которую невозможно было держать в чистоте, —

    «очень скоро от нее пошел дурной запах и повсюду на ее коже появились открытые раны».

    Ехало три младенца:

    «У родителей были огромные трудности с пеленками, потому что регулярно их стирать было невозможно. Иной раз, когда поезд останавливался после дождя, матери кидались наружу стирать их в канавах. У канав порой возникали драки: кто-то хотел мыть в них посуду, кто-то — умываться, а кто-то — стирать грязные пеленки… Родители всеми силами старались держать младенцев в чистоте. Использованные пеленки сушились и вытряхивались. На новые пеленки рвали простыни и рубахи, мужчины иногда обматывали мокрые пеленки себе вокруг талии, чтобы сохли быстрее».

    Детям чуть постарше тоже приходилось плохо:

    «Несколько дней стояла сильная жара, запах в вагонах был невыносимый, некоторые из нас заболели. В нашем вагоне у двухлетнего мальчика была высокая температура, он постоянно кричал от боли. Кто-то дал его родителям немного аспирина, и это все, чем ему могли помочь. Ему становилось все хуже, и в конце концов он умер. На очередной остановке в каком-то лесу солдаты вынесли его тело из вагона и, по их словам, похоронили. Сердце надрывалось при виде горя родителей и их бессильной ярости. В нормальных условиях и под наблюдением врача мальчик бы выжил. Теперь никто даже точно не знал, где его закопали»[558].

    В отношении «контриков» принимались особые меры, и им было еще тяжелее, чем ссыльным. Марию Сандрацкую арестовали, когда ее ребенку было два месяца, и повезли в теплушке, специально отведенной для кормящих матерей. Всего таких теплушек было две, в них разместились 65 матерей с детьми. Поездка заняла 18 дней. Стояла зима, тепла от двух дымных буржуек было недостаточно. Не было ни особого питания, ни достаточного количества теплой воды, чтобы подмыть детей и постирать пеленки, которые стали «грязно-зелеными». Две женщины покончили с собой, перерезав себе горло стеклом. Еще одна сошла с ума, ребенка у нее отняли. Трех детей стали кормить другие матери, одного — сама Сандрацкая. Ее собственная дочь заболела воспалением легких, и ее спасло грудное молоко. Лекарств, конечно же, не было.

    В Томской пересыльной тюрьме было не лучше. Дети заболевали. Двое из них умерли. Еще две женщины пытались покончить с собой, но их спасли. Другие решились на голодовку. На пятый день голодовки к ним пришла комиссия из сотрудников НКВД. Во время разговора одна обезумевшая мать бросила в них своего ребенка. Только в женском лагере, где многие заключенные были сестрами и женами «врагов народа», удалось организовать детские ясли. В конце концов Сандрацкая добилась разрешения отправить дочку из лагеря родственникам[559].

    Бесчеловечность, о которой пишет Сандрацкая, кажется необычайной. Но ее горький опыт — не исключение. Один бывший лагерный врач пишет о том, как он сопровождал «детский этап» — сорок детей, из них пятнадцать грудных с матерями, плюс две нянечки. Всех посадили в обычный «столыпинский» вагон и очень плохо кормили[560].

    Поезда с заключенными иногда делали остановки, но эти остановки не всегда приносили людям облегчение. Арестантов выводили из поезда, сажали в машины и везли в пересыльную тюрьму. Режим в ней был примерно такой же, как в следственной тюрьме, с той разницей, что надзирателям здесь было еще меньше дела до заключенных, которых все равно скоро увезут. Поэтому предвидеть, что тебя ждет в пересыльной тюрьме, было совершенно невозможно.

    Поляк Кароль Харенчик, которого отправили с Западной Украины на Колыму в начале Второй мировой войны, сравнил между собой многие пересыльные тюрьмы, где он побывал. В анкете, которую он заполнил для польской армии, он отметил, что во Львове тюрьма сухая, что там «хороший душ» и «довольно чисто». Напротив, киевская тюрьма была «переполнена и неописуемо грязна», она кишела вшами. В Харькове в камеру площадью 96 кв. м втиснули 387 человек, и вшей там было великое множество. В Артемовске в тюрьме царила «почти кромешная тьма» и на прогулку не выводили;

    «цементный пол не моют, на нем валяются остатки рыбы. От грязи, вони и спертого воздуха болит и кружится голова».

    В Ворошиловграде тюрьма была «довольно чистая», и заключенных дважды в день выводили на оправку. В пересыльном лагере в Старобельске гулять выводили только раз в неделю на полчаса[561].

    Возможно, самые примитивные «пересылки» были на тихоокеанском побережье, где заключенные дожидались отправки морем на Колыму. В 30-е годы там был только один пересыльный лагерь — «Вторая речка» близ Владивостока. Но она не справлялась с людским потоком, и в 1938-м были построены еще два пересыльных лагеря — Бухта Находка и Ванино. И все равно для тысяч заключенных, ожидавших погрузки на суда, бараков не хватало[562]. Вот как один из них описывает пребывание в Находке в конце июля 1947 года:

    «…под открытым небом содержалось до двадцати тысяч заключенных. Ни о каких помещениях там не могло быть и речи — сидели, лежали и жили вповалку прямо на земле»[563].

    Снабжение водой было здесь если и лучше, чем в поездах, то ненамного, притом что людей по-прежнему кормили в разгар лета соленой рыбой.

    «По всему лагерю висели плакаты: „Не пейте сырую воду“. Бушевали сразу две эпидемии — тифа и дизентерии. Заключеннные не обращали внимания на плакаты и пили воду, которая сочилась там и сям на территории лагеря… Всякий может понять, как отчаянно мы нуждались в глотке воды»[564].

    Для заключенных, которые уже провели в дороге много недель (мемуаристы пишут, что железнодорожное путешествие до Находки могло продлиться сорок семь дней)[565], условия жизни в пересыльных лагерях у Тихого океана были почти невыносимы. Один бывший лагерник вспоминал, что к моменту прибытия этапа в Находку 70 процентов его товарищей страдали куриной слепотой (результат авитаминоза) и поносом[566]. Медицинская помощь почти не оказывалась. Без лекарств и должного ухода в декабре 1938 года в пересыльном лагере «Вторая речка» умер поэт Осип Мандельштам, страдавший параноидальным страхом и помрачениями сознания[567].

    Те, кто не слишком обессилел, иной раз могли в этих пересыльных лагерях заработать лишний кусок хлеба. Носили цемент, разгружали вагоны, копали ямы для отхожих мест[568]. Некоторым Находка запомнилась как

    «единственный лагерь, где заключенные выпрашивали работу».

    Одна полячка вспоминала:

    «Кормят только тех, кто работает, но, поскольку всем работы не хватает, некоторые умирают с голоду… Проституция цветет, как ирисы на сибирских лугах»[569].

    Кое-кто, пишет Томас Сговио, промышлял торговлей:

    «Там была большая пустая площадка, так называемый базар. Заключенные приходили туда меняться… Деньги не ценились. Наибольшим спросом пользовались хлеб, табак и газетная бумага для самокруток. В лагерном хозяйстве и обслуживании работали заключенные, отбывавшие срок по неполитическим статьям. На хлеб и табак они выменивали у вновь прибывших одежду, а потом продавали ее „вольным“ за рубли, копя деньги на то время, когда их освободят.

    Днем базар был самым оживленным местом в лагере. Именно здесь, в этой коммунистической дыре, я столкнулся с частным предпринимательством в его грубейшей форме»[570].

    В пересыльных лагерях ужасы этапа не кончались. Путешествие на Колыму завершалось плаванием, как и для тех, кто спускался по Енисею от Красноярска к Норильску, или для тех, кто в ранний период ГУЛАГа отправлялся по Белому морю из Архангельска в Ухту. Мало кто из заключенных, поднимавшихся на борт парохода перед отбытием на Колыму, не чувствовал, что впереди пропасть — некий Стикс, за которым лежит незнакомый край. Многие до этого ни разу не плавали на судне[571].

    В пароходах как таковых не было ничего примечательного. Колымский маршрут обслуживали старые грузовые суда голландского, шведского, английского и американского производства, первоначально не приспособленные для перевозки людей. Их немного переоборудовали, но изменения в основном носили косметический характер. На дымовых трубах написали: «ДС» («Дальстрой»), на палубах устроили пулеметные гнезда, в трюмах, разделенных решетками на секции, поставили грубые деревянные нары. Самый крупный пароход Дальстроя, вначале предназначенный для перевозки огромных катушек кабеля, получил название «Николай Ежов», а после падения Ежова был переименован в «Феликс Дзержинский»[572].

    Других перемен, которые учитывали бы особый характер «груза», по существу сделано не было. На первой стадии плавания, когда судно шло недалеко от берегов Японии, заключенных на палубу не выпускали. В это время люки, которые вели из трюма наверх, были задраены на случай, если рядом пройдет какое-нибудь японское рыболовное судно[573]. Рейсы считались настолько секретными, что в 1939 году, когда корабль Дальстроя «Индигирка» с полутора тысячами человек на борту (главным образом заключенными, возвращавшимися на «материк») потерпел крушение у японского острова Хоккайдо, команда не стала обращаться за помощью, чем обрекла большинство пассажиров на гибель. Спасательных средств для них на борту, разумеется, не было, и судовое начальство, не желавшее раскрывать истинный характер «груза», не позвало на помощь другие суда, хотя их поблизости было немало. Несколько японских рыбаков пытались что-то сделать по своей инициативе, но тщетно: более тысячи человек погибло[574].

    Секретность, из-за которой заключенных не выпускали на палубу, доставляла им неимоверные страдания. Конвоиры бросали им еду в трюм, и они дрались за нее. Воду спускали с палубы в ведрах. И пищи, и воды не хватало, как и воздуха. Анархистка Екатерина Олицкая вспоминала, что от духоты и качки у многих началась рвота, едва они отчалили[575]. Евгения Гинзбург, спускаясь в трюм, мгновенно почувствовала себя плохо:

    «Кажется, я держусь на ногах только потому, что упасть некуда… Наконец-то мы в трюме. Здесь плотная, скользкая духота. Нас много, очень много. Мы стиснуты так, что не продохнуть. Сидим и лежим прямо на грязном полу, друг на друге. Сидим, раздвинув ноги, чтобы между ними мог поместиться еще кто-нибудь»[576].

    Когда японский берег оставался позади, заключенным иногда позволяли подниматься на палубу и использовать корабельный гальюн, который, конечно, не мог пропустить тысячи людей. Мемуаристы отмечают, что ждать приходилось «2 часа», «7–8 часов», «весь день»[577]. Сговио так описывает это приспособление:

    «К борту судна снаружи был приделан ящик, сбитый из досок… Перелезть в ящик через борт качающегося корабля было не так-то просто. Пожилые заключенные и те, кто ни разу не был в море, боялись, но тычки конвоя и нужда в конце концов заставляли их преодолеть страх. День и ночь на протяжении всего плавания на лестнице стояла длинная очередь. Одновременно в ящике могли находиться только два человека»[578].

    Но эти страдания меркли перед издевательствами со стороны уголовников. Прежде всего это относится к концу 30-х и началу 40-х годов, когда «блатные» играли в лагерной системе наиболее важную роль и содержались вместе с «политическими». Нередко «политическим» приходилось столкнуться с уголовниками уже в поезде. Айно Куусинен вспоминала:

    «Больше всего в дороге нам досаждали молодые уголовники. Они захватили верхние нары. Занимались там всяким непотребством, плевались, ругались матом и даже мочились на лежавших внизу»[579].

    В море было еще хуже. Элинор Липпер, отправленная на Колыму в конце 30-х, пишет, что

    «политические» «лежали, прижавшись друг к другу, на грязном полу трюма, потому что нары захватили уголовницы. Если одна из нас осмеливалась поднять голову, сверху на нее дождем летели рыбьи головы и потроха. Если какую-нибудь „блатнячку“ тошнило, блевотина лилась прямо на нас»[580].

    Особенно лакомой добычей были поляки и прибалтийцы, лучше одетые и имевшие при себе более ценные вещи, чем жители СССР. Однажды группа уголовников, погасив в трюме свет, напала на заключенных поляков. Одни были убиты, другие ограблены.

    «Оставшиеся в живых, — писал один из переживших трагедию, — до конца дней своих будут знать, что такое побывать в аду»[581].

    Смешение заключенных мужского и женского пола могло иметь еще более тяжелые последствия, чем соединение «блатных» с «политическими». Формально это было запрещено: мужчин и женщин везли раздельно. Но на практике конвоиров можно было подкупить. Мужчины врывались в женский отсек трюма, и начинался «колымский трамвай» — групповое изнасилование. Елена Глинка, побывавшая на Колыме, пишет:

    «Насиловали под команду трамвайного „вагоновожатого“… По команде „Кончай базар“ — отваливались, нехотя уступая место следующему, стоящему в полной половой готовности. Мертвых женщин оттаскивали за ноги к двери и складывали штабелем у порога; остальных приводили в чувство — отливали водой, — и очередь выстраивалась опять… В мае 1951 года на океанском теплоходе „Минск“ (то был знаменитый, прогремевший на всю Колыму „Большой трамвай“) трупы женщин сбрасывали за борт. Охрана даже не переписывала мертвых по фамилиям…»[582].

    По словам Глинки, никто, насколько ей известно, за эти массовые изнасилования не наказывался. О том же пишет Януш Бардах из восточной Польши, которого везли морем на Колыму в 1942-м. При нем группа уголовников задумала вторжение в женский отсек трюма, и он видел, как они проделали отверстие в стенке и втащили женщин к себе:

    «С каждой тут же срывали одежду, и немедленно на нее набрасывалось сразу несколько мужчин. Я видел белые извивающиеся тела жертв, их лягающиеся ноги, видел, как они царапали лица насильников. Женщины кусались, вопили, стонали. Насильники били их… Женщин не хватило на всех, и несколько плотных мужчин пошли к нарам и стали выискивать юношей. Их присовокупили к оргии. Они лежали на животе, и на пол текли их слезы и кровь».

    Никто из других заключенных не пытался остановить насильников:

    «Сотни мужчин, свешиваясь с нар, смотрели на происходящее, но ни один не вмешался».

    Все кончилось, пишет Бардах, только когда охранники с палубы окатили трюм водой. Затем они вытащили несколько женских трупов и унесли искалеченных женщин. Наказания не понес никто[583].

    «Всякий, — писал один бывший заключенный, — кто увидел бы Дантов ад, сказал бы, что он — ничто по сравнению с этим кораблем»[584].

    Есть много других рассказов об этапах; некоторые из них настолько трагичны, что нет сил их повторять. Эти поездки были так ужасны, что в коллективной памяти бывших лагерников они превратились в мучительную загадку, разгадать которую почти так же трудно, как понять суть всего ГУЛАГа. Представления о природе более или менее обычного человека помогают объяснить жестокость лагерных начальников, которые, как мы увидим, испытывали давление более высокого начальства, требовавшего выполнения плана. Можно в той или иной мере объяснить и действия следователей, чья жизнь зависела от их успехов в выбивании признаний (к тому же на эту работу иногда специально брали людей с садистскими наклонностями). Но гораздо труднее объяснить, почему заурядный конвой отказывался давать воду заключенным, умирающим от жажды, давать аспирин больному ребенку, защищать женщин от группового изнасилования, переходящего в убийство.

    Данных о том, что конвоиров напрямую инструктировали мучить людей на этапах, конечно же, нет. Напротив, имелись подробные правила этапирования, и сведения о частом их нарушении порой вызывали начальственный гнев. В приказе от 8 декабря 1941 г. «Об упорядочении этапирования заключенных» осуждалось «безответственное, а иногда преступное отношение» некоторых сотрудников к формированию и организации этапов. В результате

    «заключенные прибывают к месту назначения истощенными и продолжительное время не могут быть использованы на работах»[585].

    В приказе от 25 февраля 1940 г. с негодованием говорилось не только о том, что в нарушение предыдущих указаний в лагеря

    «вместо полноценной рабочей силы направляются инвалиды, больные, слабосильные, несовершеннолетние»,

    но и о том, что многие не снабжаются необходимой одеждой, плохо обеспечиваются в пути пищей, водой и топливом.

    «Зачастую осужденные направляются с неоформленными личными делами, а иногда и без личных дел».

    Иначе говоря, люди прибывали в лагеря, где никто не знал, за что они приговорены и к какому сроку. Из 1900 заключенных, прибывших на Дальний Север из Владлага 31 октября 1939 года, 590 были признаны ограниченно трудоспособными, больными или инвалидами. Некоторым осталось всего несколько месяцев срока, у двоих он вообще кончился. Большинство были «раздеты и разуты». В ноябре 1939-го группу осужденных из 272 человек, ни у кого из которых не было зимней одежды, 500 километров везли в открытых грузовиках в сильный мороз, в результате чего многие простудились. Обо всех этих фактах сообщалось с приличествующим негодованием, и виновных наказывали[586].

    Режим в пересыльных пунктах тоже регулировался многочисленными инструкциями. Например, в приказе от 26 июля 1940 г. описывается организация пересыльных пунктов и содержится требование к их начальникам обеспечить работу бань, дезинфекционных камер и кухонь[587]. Не меньшее значение на словах придавалось безопасности тюремного флота Дальстроя. Когда в декабре 1947 года в результате взрывов на двух судах в магаданском порту 97 человек погибли и 224 были ранены, Москва обвинила администрацию порта в «преступной халатности». Виновные были отданы под суд и получили сроки[588].

    Начальство ГУЛАГа в Москве хорошо знало об ужасах морского и речного этапирования. В отчете о прокурорской проверке в Норильлаге в 1943 году говорится, что заключенные, которых отправляли на баржах по Енисею, часто прибывали к месту назначения в плохом физическом состоянии. Из 14125 заключенных, прибывших в Норильск в 1943-м, около пятисот были госпитализированы в Дудинке в первый или второй день после прибытия; около тысячи из-за истощения были признаны временно нетрудоспособными[589].

    Несмотря на все показное негодование, система перевозки заключенных почти не менялась. Сверху вниз шли директивы, снизу вверх — жалобы. Тем не менее 24 декабря 1944 года на станцию Комсомольск прибыл этап, состояние которого признал крайне тяжелым даже заместитель прокурора СССР Г. Сафонов. Его официальный отчет о судьбе «эшелона с/к 950» из 51 вагона поражает даже на фоне общей кошмарной истории гулаговских этапов:

    «Заключенные прибыли в неотепленных и необорудованных для перевозки заключенных вагонах. В каждом вагоне было в среднем по 10–12 нар, на которых могло разместиться не более 18 чел., в то время как заключенных было размещено по 48 чел.

    Вагоны не были снабжены достаточным количеством бачков для воды, вследствие чего имелись перебои в снабжении водой по целым суткам.

    … Хлеб заключенным выдавался мерзлый, а в течение 10 дней совершенно не выдавался.

    Заключенные прибыли одетые в летнее обмундирование, грязные, завшивленные, с явными признаками обморожения.

    … Больные заключенные валялись на мерзлом полу без медицинской помощи и тут же умирали. Трупы умерших в течение длительного времени находились в вагонах».

    Из 1 402 заключенных, отправленных эшелоном с/к 950, прибыло 1 291; 53 человека умерло в пути, 66 оставили в лечебных учреждениях в разных точках маршрута. По прибытии еще 335 человек было госпитализировано с обморожениями III и II степени, воспалением легких и другими болезнями. Поездка длилась 60 дней, 24 из которых поезд стоял

    «в связи с плохой организацией работы питательных пунктов и задержек железной дороги».

    Но даже в этом вопиющем случае начальник эшелона Хабаров отделался выговором с предупреждением[590].

    Многие пережившие подобные этапы пытались объяснить эту чудовищную жестокость со стороны молодых, неопытных конвойных, которые отнюдь не были матерыми убийцами вроде тех, что подвизались в тюрьмах. Нина Гаген-Торн писала:

    «Это не было проявление злобы, а просто полное равнодушие конвоя — он не рассматривал нас как людей. Мы — живой груз»[591].

    Такого же мнения придерживается поляк Антони Экарт, арестованный после советского вторжения в Польшу в 1939 году:

    «Нас не мучили жаждой сознательно — просто носить воду означало для конвоиров добавочный труд, и они не хотели носить ее без приказа. Начальник конвоя не проявлял к этому вопросу интереса, а конвоирам слишком хлопотно было на станциях по нескольку раз в день водить заключенных к колодцам или кранам, повышая риск побега»[592].

    Но некоторые заключенные отмечали больше чем безразличие:

    «Утром вышел в коридор начальник конвоя… А он стоит лицом к окну, спиной к нам, даже не оглянулся. Потом рыкнул: „Тра-та-та, вашу мать! Надоели вы мне!“»[593]

    Усталостью, скукой и озлоблением из-за необходимости исполнять унизительную работу объясняет эту труднообъяснимую жестокость Солженицын. Он даже попытался вникнуть в образ мысли конвоиров. Штаты ограничены, дел много, а

    «носить воду ведрами — далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать, как ишак, для врагов народа?»

    Солженицын продолжает:

    «Потом еще: воду эту раздавать больно долго — своих кружек у заключенных нет, у кого и были, так отняли, — значит, пои их из двух казенных, и пока напьются, ты все стой рядом, черпай, черпай да подавай…

    Но и все б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды — и оправки не просят; один раз напоишь — один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь — два раза и на оправку. Прямой расчет все-таки — не поить»[594].

    Каковы бы ни были причины — безразличие, усталость, злоба, уязвленная гордость конвоя — заключенные страдали неимоверно. Как правило, их доставляли к месту назначения не только сбитыми с толку и униженными тюрьмой и следствием, но и физически истощенными — словом, во всех отношениях созревшими для очередной стадии путешествия по ГУЛАГу — для прибытия в лагерь.

    Если не было темно, если заключенный не был болен и если у него хватало любопытства поднять глаза, первое, что он видел, были лагерные ворота. Чаще всего на них красовался лозунг. Над воротами одного из колымских лагпунктов

    «во всю ширь, от столба к столбу — сияла фанерная „радуга“, задрапированная присобаченным к ней кумачовым транспарантом: „Труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства!“»[595].

    Барбару Армонас в трудовой колонии близ Иркутска встретил плакат:

    «Честным трудом отдам долг отчизне»[596].

    В 1933 году на Соловках, ставших к тому времени спецтюрьмой, висел лозунг:

    «Железной рукой загоним человечество к счастью!»[597].

    Юрий Чирков, арестованный в четырнадцать лет, увидел над воротами Соловецкого кремля лозунг:

    «Через труд — к освобождению!»,

    очень похожий на тот, что висел над входом в Освенцим:

    «Arbeit macht frei» («Труд освобождает»)[598].

    Как и прибытие в тюрьму, приезд новичков в лагерь сопровождался своими ритуалами: бывших обитателей тюремных камер, измотанных этапом, надо было превратить в зэков-работяг. Поляк Кароль Колонна-Чосновский вспоминал:

    «По прибытии в лагерь нас очень долго пересчитывали… В тот вечер этому, казалось, не будет конца. Бесчисленное количество раз мы строились по пять человек в ряд, каждый ряд должен был сделать три шага вперед по команде озабоченных сотрудников НКВД: „Один, два, три“. Они старательно записывали все цифры в большие блокноты. Видимо, прибавляя количество живых к количеству расстрелянных по дороге, они не получали требуемой суммы»[599].

    После пересчитывания мужчин и женщин вели в баню и брили всюду, где росли волосы. Эта процедура, осуществляемая, согласно официальной инструкции, с гигиеническими целями[600] (предполагалось, и не без оснований, что у заключенных, побывавших в советских тюрьмах, должны быть вши), имела, кроме того, важное ритуальное значение. С особым ужасом и отвращением о ней вспоминали женщины, и этому трудно удивляться. Часто им приходилось раздеваться и обнаженными ждать своей очереди на бритье на глазах у конвоиров-мужчин.

    «Кажется, в первый раз я услышала вопли протеста. Женщины остаются женщинами», —

    пишет Екатерина Олицкая, подвергшаяся этой процедуре по приезде на Колыму[601]. Ольга Адамова-Слиозберг перенесла нечто похожее в пересыльной тюрьме:

    «Раздевались мы внизу и хотели уже подняться наверх по лестнице, когда увидели, что вдоль перил снизу доверху выстроились конвоиры. Мы скучились.

    Почти все стояли, опустив глаза, с красными пятнами на лицах. Я подняла глаза и встретилась с глазами офицера, начальника конвоя. Он исподлобья смотрел на меня и говорил:

    — Ну, давайте, давайте, не задерживаться!

    И вдруг я почувствовала облегчение, мне даже стало смешно.

    „Плевать мне на них, они для меня такие же мужчины, как бык Васька, которого я боялась в детстве“, — подумала я и первая, нахально глядя в глаза конвоира, пошла вперед. За мной пошли остальные»[602].

    Когда заключенные были вымыты и побриты, начинался второй этап превращения мужчин и женщин в безликих зэков — выдача одежды. Правила, определяющие, могут ли заключенные носить собственную одежду, менялись от периода к периоду и от лагеря к лагерю. Создается впечатление, что на практике это зависело от местного лагерного начальства:

    «На одной колонне можно было свою носить, на другой ни в коем случае», —

    сказала мне Галина Смирнова, которая была в Озерлаге в начале 50-х годов. Это не всегда имело большое значение: к тому времени, как заключенные попадали в лагерь, у многих одежда становилась не лучше лагерной или оказывалась добычей уголовников.

    Лагерная одежда, как правило, была старой, рваной, плохо сшитой и неподходящей по размеру. Некоторым — особенно женщинам — казалось, что одеждой их сознательно стремятся унизить. Алла Андреева, жена писателя и спиритуалиста Даниила Андреева, вначале носила в лагере свою одежду, но в 1950-м ее отобрали и выдали казенную. Она восприняла перемену как оскорбление:

    «…ведь у нас отняли все, у нас отняли имя, то, что является личностью человека, и одели нас, я уж не говорю, что это были безобразные платья. Главное, конечно, это номера на спине».

    Никто не заботился о том, чтобы одежда подходила человеку по размеру.

    «Каждому из нас, — вспоминал Януш Бардах, — выдали кальсоны, черную гимнастерку, ватные штаны, бушлат, ушанку, зимнюю обувь на резиновой подошве и меховые рукавицы. Все это раздавалось как попало, и подбирать себе одежду по размеру должны были мы сами. Все, что я получил, было мне страшно велико, и мне стоило многочасовых усилий поменяться на что-то более приемлемое»[603].

    Другая бывшая лагерница, столь же критически настроенная в отношении лагерных «мод», писала, что женщинам выдавали

    «телогрейки, ватные гольфы до колен и лапти. Мы стали выглядеть как пугала. У нас почти не осталось своей одежды — все было продано уголовницам, точнее, обменяно на хлеб. Шелковые чулки и шарфы вызвали такой восторг, что пришлось их продать — отказаться было опасно»[604].

    Поскольку рваная одежда воспринималась как унижение, многие тратили большие усилия на ее починку. Одна бывшая заключенная вспоминала, что поначалу не очень переживала из-за старой, изорванной одежды, но позднее

    «поддалась общей, неистребимой потребности женщин прихорашиваться»

    и стала зашивать дыры, делать карманы и т. д. Это помогало сохранить достоинство[605]. Женщины, хорошо умевшие шить, обычно могли заработать себе на добавочную еду, поскольку даже небольшие усовершенствования в стандартной одежде ценились высоко: способность чем-то отличаться, выглядеть хоть ненамного лучше других ассоциировалась, как мы увидим, с более высоким положением, лучшим здоровьем, привилегированностью. Варлам Шаламов хорошо понимал значение этих мелких различий:

    «Нательное белье в лагере бывает „индивидуальное“ и „общее“. Это — казенные, официально принятые выражения наряду с такими словесными перлами, как „заклопленность“, „завшивленность“ и т. д. Белье „индивидуальное“ — это белье поновей и получше, которое берегут для лагерной обслуги, десятников из заключенных и тому подобных привилегированных лиц… Белье же „общее“ есть общее белье. Его раздают тут же, в бане, после мытья, взамен грязного, собираемого и пересчитываемого, впрочем, отдельно и заранее. Ни о каких выборах по росту не может быть и речи. Чистое белье — чистая лотерея, и странно и до слез больно было мне видеть взрослых людей, плакавших от обиды при получении истлевшего чистого взамен крепкого грязного. Ничто не может человека заставить отойти от тех неприятностей, которые и составляют жизнь»[606].

    Мытье, бритье и раздача зэковской одежды были, при всем их шокирующем воздействии, только первым этапом длительной «инициации». Затем сразу же начиналось распределение будущих работников по категориям. Эта сортировка решала в жизни лагерников очень многое. От нее зависело все: статус заключенного в лагере, барак, в котором он жил, работа, которую он выполнял. Это, в свою очередь, нередко определяло, останется он в живых или нет.

    Должна сказать, что я не нашла в мемуарах указаний на сортировку, подобную той, что практиковалась в нацистских лагерях смерти. Иными словами — на сортировку, после которой более слабых отводили в сторону и расстреливали. Зверства при приемке новых партий заключенных, безусловно, случались (об одном эпизоде рассказывает переживший его бывший соловчанин)[607], но обычная практика, по крайней мере в конце 30-х и начале 40-х годов, была иной. Ослабевших не везли в какой-нибудь дальний лагпункт на расстрел, а помещали на «карантин», во-первых, чтобы оградить других от возможных инфекций, во-вторых, чтобы люди, перенесшие тюрьму и мучительный переезд, могли подкормиться. Лагерное начальство, судя по всему, относилось к этому правилу серьезно, что подтверждается как архивными документами, так и воспоминаниями бывших заключенных[608].

    Александру Вайсбергу, к примеру, прежде чем послать его на общие работы, предоставили еду и отдых[609]. После долгого этапа в Ухтижемлаг польский социалист Ежи Гликсман, которому в свое время так понравился московский спектакль по «Аристократам» Погодина, получил трехдневный отдых, во время которого с ним и другими новоприбывшими обращались как с «гостями»[610]. Петр Якир, сын советского генерала, прошел двухнедельный карантин в Севураллаге[611]. Для Евгении Гинзбург, которая прибыла в Магадан тяжело больной, первые дни в столице Колымы

    «слились в сплошной клубок беспамятства, боли, провалов в черноту небытия».

    Ее, как и других, прямо с парохода «Джурма» отправили в лагерную больницу, где за два месяца она полностью поправила здоровье. Некоторые были настроены скептически.

    «Телец на заклание, — желчно шутила Лиза Шевелева, на воле личный секретарь Стасовой, — кому только нужна эта поправка? Выйдете отсюда — сразу на общие. За неделю опять превратитесь в тот же труп, что были на „Джурме“…»[612]

    Поправившись (если им давали такую возможность) и одевшись по-лагерному, заключенные проходили сортировку. По идее это была в большой мере регламентированная процедура. Еще в 1930 году было издано «Положение об ИТЛ», которое содержало очень строгие и подробные правила, касающиеся классификации заключенных. Теоретически характер их работы определялся двумя группами критериев: «социальным положением» и приговором, с одной стороны, и здоровьем — с другой. В тот ранний период арестантов разбивали на три категории: заключенные «из трудящихся», не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные не более чем к пяти годам; заключенные «из трудящихся», не замешанные в контрреволюционных преступлениях и приговоренные более чем к пяти годам;

    «нетрудовые элементы и лица, осужденные за контрреволюционные преступления».

    Заключенному каждой из трех категорий назначался тот или иной режим содержания — первоначальный (самый суровый), облегченный или льготный. Кроме того, они проходили медицинское освидетельствование. По его результатам, а также в зависимости от категории и режима лагерная администрация направляла человека на ту или иную работу. В соответствии с ее характером и в зависимости от выполнения нормы ему назначался один из четырех продовольственных пайков — основной, трудовой, усиленный или штрафной[613]. Эти подразделения многократно менялись. Например, в 1941 году, согласно приказу народного комиссара внутренних дел, заключенные подразделялись на годных к физическому труду, годных к работе по своей специальности и годных к легкому физическому труду. За числом заключенных в разных категориях Москва постоянно следила, и начальство лагерей, где оказывалось слишком много «слабосилки», получало взыскания[614].

    Реальный процесс был далек от упорядоченности. У него были формальные стороны, определявшиеся лагерными начальниками, и неформальные: заключенные шли на ухищрения, заключали друг с другом сделки. Со многими во время этой первой лагерной сортировки обращались довольно грубо. Молодой венгр Дердь Бин, взятый в Будапеште в конце Второй мировой войны, сравнил сортировку, которую он прошел в 1946-м, с торговлей рабами:

    «Всем приказали выйти во двор и раздеться. Когда заключенного вызывали по фамилии, он представал перед медицинской комиссией для обследования, которое состояло в оттягивании кожи на ягодицах, — так определяли объем мускулатуры. По мышцам судили о том, на что человек годен, и если его брали, его документы откладывали в особую стопку. Этим занимались женщины в белых халатах, но выбор у них был маленький — сплошь ходячие мертвецы. Поэтому выбирали молодых — независимо от мускулатуры»[615].

    О «рынке рабов» говорит и Ежи Гликсман. Он описывает сортировку в котласском пересыльном лагере, откуда зэков отправляли в лагеря к северу от Архангельска. Охранники разбудили заключенных среди ночи и велели всем, даже серьезно больным, собраться утром с вещами. Людей повели из лагеря через лес. Через час пришли на большую поляну, где их построили по шестнадцати человек в ряд. Заключенные провели на поляне целый день:

    «В течение всего дня появлялись незнакомые сотрудники в форме и в штатском. Они ходили среди заключенных, некоторым приказывали снять фуфайку, щупали руки, ноги, осматривали ладони, приказывали нагнуться. Иногда требовали, чтобы человек открыл рот, и смотрели на его зубы, как лошадники на ярмарке… Некоторые искали инженеров, квалифицированных слесарей, токарей; другим требовались плотники; и всем нужны были физически сильные мужчины для работы на лесоповале, в сельхозах, на угольных шахтах и нефтяных скважинах».

    Главной заботой лагерного начальства было, понял Гликсман,

    «не набрать ненароком калек, инвалидов, больных — словом, дармоедов. Вот почему время от времени посылались специальные агенты за подходящим человеческим материалом»[616].

    С самого начала, кроме того, было ясно, что правила сортировки порой можно и нужно нарушать. В 1947 году в Темниковском лагере Нина Гаген-Торн прошла через крайне унизительную процедуру, которая, однако, кончилась для нее хорошо. По приезде в лагерь женщин немедленно повели в баню. Их одежду отправили в прожарку, а их самих, мокрых и голых, выстроили в предбаннике якобы для «саносмотра». Но осматривали их, помимо врача, нарядчик и начальник режима:

    «Майор идет вдоль строя, быстро осматривая тела. Отбирает товар — на производство, в швейную! В сельхоз! В зоне! В больницу! Нарядчик записывает фамилии… Я, после первого тура, была посредственным товаром, почти не стоившим внимания.

    — Фамилия? — проходя, спросил нарядчик.

    — Гаген-Торн.

    Черные глаза майора пристальнее остановились.

    — К профессору Гаген-Торну какое отношение? — спросил он.

    — Дочь.

    — Положите в больницу, у нее чесотка: красная сыпь по животу».

    Поскольку чесотки у Нины Гаген-Торн не было, она предположила (догадка, как потом выяснилось, была верна), что майор знал ее отца, восхищался им и теперь решил дать ей отдохнуть[617].

    Поведение заключенного во время сортировки, непосредственно после нее и вообще в первые дни лагерной жизни могло иметь для него очень большое значение. Например, польский писатель Густав Герлинг-Грудзинский в первые три дня в Каргопольлаге оценил свое положение и

    «продал урке из бригады грузчиков офицерские сапоги за сносную цену — 900 грамм хлеба».

    В благодарность урка использовал свои связи в лагерной администрации и помог Герлингу-Грудзинскому стать грузчиком на продовольственной базе. Это тяжелая работа, сказали ему, но зато «можно что-то съедобное украсть» (так и оказалось). И он сразу получил «привилегию». Начальство велело ему

    «явиться на склад за бушлатом, ушанкой, ватными штанами, рукавицами и валенками „первого срока“ (т. е. новыми или чуть поношенными) — за полным комплектом одежды, который положен только ударным бригадам»[618].

    Люди обделывали свои дела разными способами. Попав в Ухтижемлаг, Гликсман сразу понял, что статус «специалиста», который он получил на котласской пересылке (его записали как квалифицированного экономиста), в лагере не имеет никакого значения. Между тем он заметил, что в первые лагерные дни его более смекалистые русские знакомые постарались использовать личные связи:

    «Большинство „специалистов“ употребили три свободных дня на посещение разных административных подразделений лагеря, где они выискивали старых знакомых и вели подозрительные переговоры с начальством и вольнонаемными работниками. Все были возбуждены и озабочены. У каждого были свои секреты, и каждый боялся, как бы кто-нибудь не испортил ему игру, перехватив более легкую или выгодную должность. Большинство очень быстро сообразило, куда идти, к кому обращаться и что говорить».

    В результате квалифицированного польского врача отправили на лесоповал, а бывший сутенер устроился счетоводом,

    «не имея ни малейшего понятия о бухгалтерии и будучи к тому же малограмотным»[619].

    Заключенные, которые избежали таким образом тяжелой физической работы, добились этого благодаря тому, что успели выработать начатки стратегии выживания — но только начатки. Теперь им предстояло усвоить особые правила повседневной лагерной жизни.

    Глава 10

    Лагерная жизнь

    Звон колокольный дальний
    В камеру вместе с рассветом.
    Колокол слышу печальный:
    — Где ты, — доносится, — где ты?
    — Здесь я! — И слезы привета,
    Слезы неволи скупые.
    Не перед Богом это,
    Перед тобой, Россия.
    (Семен Виленский.) (1948 г.)

    Согласно самым точным из имеющихся на нынешний день подсчетов, между 1929 и 1953 годом в ведении ГУЛАГа находилось 476 лагерных комплексов[620]. Но эта цифра мало о чем говорит. На практике каждый из этих комплексов состоял из десятков, а то и сотен более мелких подразделений — лагпунктов, которые не подсчитаны и вряд ли когда-нибудь будут подсчитаны, поскольку среди них были как постоянные, так и временные, причем многие из них в разное время принадлежали к ведению разных лагерей. О порядках и обычаях в этих лагпунктах мало что можно сказать такого, что было бы применимо ко всем ним без исключения. Даже если ограничиться бериевским периодом, продлившимся с 1939 по 1953 год, условия жизни и работы в ГУЛАГе очень сильно различались как от года к году, так и от места к месту, даже внутри одного лагерного комплекса.

    «Каждый лагерь — свой мир, да, целый мир, отдельный город, отдельная страна», —

    писала актриса Татьяна Окуневская[621]. У каждого лагеря был свой характер. Жизнь в каком-либо из гигантских индустриальных северных лагерей очень сильно отличалась от жизни в сельскохозяйственных лагерях юга России. Жизнь в любом лагере в самый тяжелый период Второй мировой войны, когда за год умирала четвертая часть зэков, была совсем не похожа на жизнь в начале 50-х, когда смертность в лагерях была примерно такой же, как по всей стране. Жизнь в лагере, руководимом относительно либеральным начальником, не походила на жизнь под началом у садиста. В одном лагпункте могло быть несколько тысяч заключенных, в другом — несколько десятков. Различались они и по продолжительности существования: одни действовали с 20-х по 80-е годы (к концу этого срока — как места содержания уголовников), другие создавались на одно лето для строительства автомобильных и железных дорог в Сибири.

    Тем не менее накануне войны некоторые особенности жизни и труда были общими для подавляющего большинства лагерей. Положение в разных лагпунктах по-прежнему могло быть разным, но громадные скачки в общенациональной политике, характерные для 30-х годов, прекратились. Косная бюрократия, которая в конечном итоге наложила свою мертвящую руку практически на все стороны жизни СССР, постепенно подчинила себе и ГУЛАГ.

    В связи с этим поражает различие между схематичными и несколько расплывчатыми правилами содержания заключенных в лагерях, изданными в 1930-м, и более детальными правилами, вступившими в силу в 1939 году, после того как НКВД возглавил Берия. Это различие, судя по всему, отражает перемену в отношениях между центральными органами ГУЛАГа и начальниками лагерей на местах. В первое, экспериментальное, десятилетие ГУЛАГа разработчики инструкций не пытались определять, как должны быть устроены лагеря, и лишь слегка касались вопроса о поведении заключенных. Они довольствовались общей схемой, предоставляя местному начальству заполнять пустоты.

    Более поздние инструкции, напротив, очень подробны и конкретны. Они охватывают практически все стороны лагерной жизни — от способов постройки бараков до повседневного режима жизни заключенных. Это соответствовало новым задачам ГУЛАГа[622]. Создается впечатление, что с 1939 года Берия (за которым, видимо, стоял Сталин) уже не хотел, чтобы лагеря ГУЛАГа были лагерями смерти, какими некоторые из них по существу являлись в 1937 и 1938 году. Это не означает, однако, что начальство было более озабочено сохранением жизни людей, не говоря уже о человеческом достоинстве. С 1939 года главная забота Москвы была экономической: заключенные должны были стать винтиками лагерной машины, выполняющей план.

    С этой целью директивы Москвы требовали строжайшего контроля над заключенными, который должен был осуществляться посредством регулирования условий их жизни. По идее, как уже отмечалось, лагерь должен был отнести каждого зэка к той или иной категории, учитывая его приговор, профессию и трудоспособность. По идее лагерь должен был дать каждому зэку работу и назначить ему норму. По идее лагерь должен был предоставить каждому зэку самое необходимое — еду, одежду, жилое помещение, учитывая то, как он эту норму выполняет. По идее все стороны лагерной жизни должны были работать на улучшение производственных показателей: даже «культурно-воспитательная часть» существовала в лагерях главным образом потому, что, по мнению гулаговского начальства, она могла стимулировать труд заключенных. По идее прокурорские проверки проводились для того, чтобы все элементы лагерной жизни действовали слаженно. По идее каждый зэк даже имел право жаловаться — начальнику лагеря, Москве, Сталину, если он считал, что начальство нарушает правила.

    Однако на практике все было по-другому. Человек — не машина, лагерь — не стерильная отлаженная фабрика, и система никогда не действовала так, как ей полагалось действовать. Охранники брали взятки, хозяйственники воровали, заключенные выискивали способы обойти лагерные правила. Они, кроме того, создавали свои неформальные внутрилагерные иерархии, которые не всегда хорошо согласовывались с официальной иерархией, создаваемой лагерной администрацией. Несмотря на регулярные прокурорские проверки, за которыми следовали взыскания и сердитые письма из центра, лишь немногие лагеря соответствовали теоретической модели. Несмотря на кажущуюся серьезность, с которой иногда разбирались жалобы заключенных, — для их разбора создавались целые комиссии, — это редко приводило к реальным переменам[623].

    Именно это противоречие между представлениями московского начальства о том, какими должны быть лагеря, и тем, какими они были на самом деле, — между правилами, изложенными на бумаге, и практическими действиями — придавало жизни в ГУЛАГе особый, сюрреалистический характер. В теории вся жизнь заключенных вплоть до мелочей регламентировалась из центра. На практике все стороны их жизни зависели, кроме того, от их отношений с людьми, которые их контролировали, и друг с другом.

    Зона: за колючей проволокой

    Самым действенным инструментом, каким располагало лагерное начальство, был, конечно, контроль над пространством, в котором существовали заключенные. Речь идет о «зоне», или «жилой зоне». По инструкции она должна была иметь форму квадрата или прямоугольника. В целях обеспечения наилучшего обзора любые неправильные очертания запрещались[624]. В этом квадрате или прямоугольнике мало что останавливало взгляд. Строения на территории типичного лагпункта были, как правило, похожи одно на другое. На фотографиях, сделанных в Воркутлаге и сохранившихся в московских архивах, видны примитивные деревянные постройки, различимые только по надписям: «штрафной изолятор», «столовая»[625]. В центре лагеря, поблизости от ворот, обычно была большая пустая площадка, где заключенные дважды в день выстраивались для переклички. За воротами, как правило, располагались бараки охраны и дома начальства — тоже деревянные.

    От любой другой территории зону отличало, конечно, заграждение. Жак Росси, автор «Справочника по ГУЛАГу», писал, что обычно оно

    «…состоит из деревянных столбов, закопанных в землю на одну треть. Они высятся от 2,5 до 6 м — в зависимости от местн. условий. По столбам протянуты горизонтально 7—15 рядов колюч. проволоки. Расстояние между столбами ок. 6 м. Между каждой парой протянуты по диагонали еще две нитки колючки»[626].

    Если лагерь или колония располагались в городе или поблизости от него, заграждение обычно делали не из колючей проволоки, а сплошным — кирпичным или деревянным, чтобы снаружи ничего не было видно. Такие заграждения, как правило, делали на совесть: в Медвежьегорске, столице Беломорканала, высокий деревянный лагерный забор, построенный в начале 30-х годов, еще стоял в 1998-м, когда я приехала в город.

    Чтобы выйти за зону, заключенный или охранник должен был миновать вахту. Дежурные на вахте контролировали всех, кто входил в лагерь и выходил из него, будь то вольнонаемные работники или партии заключенных, конвоируемые на работу. В лагере Пермь-36, восстановленном в первоначальном виде в качестве мемориала, вахта представляет собой огороженное с боков пространство между внутренними и внешними воротами. Пройдя через одни ворота, заключенный останавливается для обыска или проверки, и только потом его пропускают через другие.

    Границу зоны определяла не только колючая проволока или забор. В большинстве лагерей на высоких сторожевых вышках дежурили вооруженные часовые. Иногда вокруг лагеря бегали собаки на цепи с кольцом, через которое была пропущена проволока, опоясывавшая всю зону. Собаки, за которых отвечали особые люди из охраны, были приучены лаять на приближающихся зэков и преследовать беглецов по запаху. Барьерами для заключенных служили, таким образом, не только колючая проволока или забор, но и взгляд, запах, звук.

    Еще одним барьером был страх, который удерживал заключенных в лагере лучше любого заграждения. Маргарете Бубер-Нойман держали в лагере с относительно нестрогим режимом: заключенным разрешалось

    «свободно перемещаться за пределами лагеря на расстоянии до полумили; дальше охранники стреляли без предупреждения»[627].

    Это было необычно: в большинстве лагерей они стреляли без предупреждения гораздо раньше. Инструкция Берии от 1939 года предписывала лагерному начальству создавать по периметру лагеря запретную зону шириной в 5 метров[628]. Летом конвоиры регулярно прочесывали «запретку» граблями, а зимой на ней оставляли нетронутый снег, чтобы видны были следы. О приближении к ней обычно предупреждала табличка: «Запретная зона». Иногда ее еще называли «огневой зоной», потому что часовым на вышках разрешалось стрелять в любого, кто в нее войдет[629].

    И все же, несмотря на колючую проволоку, заборы и собак, границы лагпунктов не были совершенно непроницаемы. Если нацистские концлагеря были, по выражению одного специалиста, «герметически закупорены»[630], то советская система в этом отношении отличалась от немецкой.

    Прежде всего, советские заключенные подразделялись на конвойных и бесконвойных, и бесконвойным, составлявшим незначительное меньшинство, разрешалось без сопровождения выходить за вахту, выполнять вне лагеря мелкие поручения начальства, работать на неохраняемых участках железных дорог и даже квартировать у местных жителей за пределами зоны. Последняя привилегия была учреждена на раннем этапе истории лагерей — в хаотическую эпоху начала 30-х[631]. Хотя затем ее несколько раз строго запрещали, она продолжала существовать. Инструкция, выпущенная в 1939-м, категорически запрещала

    «всем без исключения заключенным проживание за зоной в деревнях, на частных квартирах или в домах, принадлежащих лагерю».

    Лишь в отдельных случаях и «с согласия начальника 3-го отдела» разрешалось размещать бесконвойных заключенных в охраняемых служебных помещениях вне зоны[632]. На практике, однако, эти правила часто нарушались. Еще долгое время после выхода инструкции 1939 года в отчетах о прокурорских проверках перечислялись многообразные отступления от них. В городе Орджоникидзе, писал один проверяющий, заключенные ходили по улицам, посещали рынки, входили в квартиры местных жителей, пили и воровали. В одной колонии близ Ленинграда заключенному предоставили лошадь, на которой он скрылся. В Воронеже конвоир оставил тридцать восемь заключенных колонии № 14 стоять на улице, пока он ходил в магазин[633].

    Прокуратура СССР направила в сибирский лагерь, расположенный близ Комсомольска, письмо, обвиняющее лагерное начальство в предоставлении не менее чем 1763 заключенным статуса бесконвойных. В результате, гневно писала прокуратура, заключенных можно встретить в любой части города, в любом учреждении, в квартирах местных жителей[634]. В другом лагере, по утверждению прокуратуры, 150 заключенным в нарушение режима позволили жить на частных квартирах, что вело к

    «массовым случаям пьянства, хулиганства и даже грабежам местного населения»[635].

    И внутри зоны заключенный не был полностью лишен свободы передвижения. Одна из особенностей концлагеря, отличавших его от тюрьмы, состояла в том, что большинство лагерников, когда они не работали и не спали, могли выходить из бараков и входить в них по своему усмотрению. В нерабочее время они в определенных пределах могли сами решать, чем будут заниматься. Лишь тех, кого приговаривали к каторжным работам, учрежденным в 1943 году, и тех, кто содержался в «особых лагерях МВД», созданных в 1948-м, на ночь запирали в бараках, чем заключенные возмущались и что позднее служило поводом для восстаний[636].

    После тюрьмы с ее теснотой многие испытывали в лагере удивление и облегчение. Один зэк говорил о своем прибытии в Ухтпечлаг:

    «Настроение, между прочим, было отличное, когда на свежий воздух попали»[637].

    Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как по приезде в Магаданский лагерь новоприбывшие

    «целыми днями обсуждали преимущества лагерной жизни перед тюремной»:

    «Население лагеря (около 1000 человек) нам казалось огромным: столько людей, столько бесед, так много можно найти друзей!

    Природа. Мы ходили внутри огороженной проволокой зоны и смотрели на небо, смотрели на дальние сопки, подходили к чахлым деревьям и гладили их руками. Мы дышали влажным морским воздухом, ощущали на лицах моросящий дождь, садились на влажную траву, прикасались руками к земле. Мы жили без всего этого четыре года, а оказывается, это совершенно необходимо, без этого нельзя чувствовать себя нормальным человеком»[638].

    Леонид Финкельштейн:

    «Тебя привезли, ты вышел из „воронка“, и тебя удивляют несколько вещей. Первое — что заключенные ходят взад-вперед без охраны, идут по своим делам, куда угодно. Второе — что они выглядят совершенно не так, как ты. Контраст еще сильнее чувствовался, когда я уже жил в лагере и приводили новых заключенных. У всех новичков лица были зеленые — из-за нехватки свежего воздуха, плохой еды и тому подобного. У лагерников цвет лица более или менее нормальный. Ты оказываешься среди сравнительно свободных людей, у которых не такой уж болезненный вид».

    Со временем ощущение относительной лагерной «свободы» обычно сходило на нет. В тюрьме, писал поляк Казимеж Зарод, еще можно было верить, что случилась ошибка, что вскоре придет освобождение. И, как бы то ни было,

    «нас по-прежнему окружали атрибуты цивилизации — тюрьма располагалась посреди большого города».

    В лагере, однако, человек делался частицей, более или менее свободно движущейся внутри

    «диковинного сообщества… Исчезло всякое ощущение нормы. День ото дня меня все сильнее охватывала паника, постепенно переходившая в отчаяние. Я старался загнать ее вглубь, в подсознание, но мало-помалу мне становилось ясно, что я оказался жертвой циничного, беззаконного деяния и что спасения, по-видимому, нет…»[639].

    Что еще хуже, эта сравнительная свобода передвижения могла легко и быстро перейти в анархию. Днем в лагпункте было много конвоиров и надзирателей, однако ночью нередко почти никого не оставалось. Один-два человека дежурили на вахте, прочие же уходили на ту сторону заграждения. К охранникам на вахте заключенные обращались только в тех случаях, когда считали, что их жизни угрожает опасность. Один мемуарист вспоминает, что после смертельной схватки между политическими и уголовниками (обычное явление в послевоенный период, как мы увидим), потерпевшие поражение уголовники

    «бросились к вахте и к охранным вышкам, умоляя о помощи».

    На следующий день их отправили в другой лагпункт — начальство решило избежать массового убийства[640]. В других воспоминаниях рассказывается, как, боясь изнасилования (и, вполне возможно, убийства), девушка, к которой приставал уголовник, бросилась на вахту и попросила посадить ее в штрафной изолятор, а оттуда отправить в этап. «Так и сделали»[641].

    Вахта, однако, не гарантировала безопасности. Дежурившие там охранники не всегда реагировали на жалобы заключенных. Узнав о каком-нибудь зверстве или об издевательстве одних зэков над другими, они вполне могли просто расхохотаться. Как официальные документы, так и мемуары лагерников рассказывают о многих случаях, когда охранники встречали весть об убийстве, избиении или изнасиловании в среде заключенных безразличием или смехом. Густав Герлинг-Грудзинский так описывает ночное групповое изнасилование в одном из лагпунктов Каргопольлага:

    «В морозной тишине раздался короткий горловой крик, набухший слезами и приглушенный суконным кляпом. С ближайшей вышки раздался сонный голос: „Ребята, вы что, человеческого позора у вас нет“. Они стащили ее[девушку] со скамейки и, словно тряпичную куклу, поволокли за барак, в уборную»[642].

    На бумаге порядок был строгим: заключенные должны находиться в зоне. Но на практике правила нередко нарушались, и жестокие поступки заключенных, о которых в лагерных правилах не говорилось, наказывались далеко не всегда.


    Режим: распорядок жизни

    Если перемещение зэков в пространстве контролировала зона, то их временем распоряжался режим[643] — совокупность правил и процедур, определявших жизнь лагеря. Колючая проволока ограничивала свободу передвижения заключенного, а его день регулировался приказами и звуковыми сигналами.

    В разных лагпунктах режим различался по строгости, что отражало как меняющиеся приоритеты, так и тип заключенных в том или ином лагере. В разное время существовали лагеря облегченного режима для инвалидов, лагеря общего режима, лагеря особого режима и лагеря строгого режима. Но в основе своей система всюду была одна и та же. Режим определял время подъема и отбоя заключенных, продолжительность сна, порядок вывода на работу, время и порядок раздачи пищи.

    В большинстве лагерей день зэка официально начинался с развода — отправки бригад на работу. Людей будил звуковой сигнал «достаточной слышимости». Второй звуковой сигнал сообщал, что время завтрака прошло и пора на развод. Заключенные строились у лагерных ворот для утренней поверки. Валерий Фрид, советский киносценарист и автор чрезвычайно красочных мемуаров, описал эту сцену:

    «Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая, чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все — бригада отправляется на работу. А если кого-то нет — задержка, пока не отловят и не приведут отказчика»[644].

    Согласно инструкции, разработанной в Москве, поверка не должна была занимать больше пятнадцати минут[645]. Но, конечно же, часто ждать приходилось гораздо дольше, какая бы ни была погода. Об этом пишет Казимеж Зарод:

    «В половине четвертого утра мы должны были стоять посреди площадки рядами по пять человек. Конвоиры часто ошибались и начинали считать заново. Зимним метельным утром это была долгая, холодная, мучительная процедура. Если конвоиры не спали на ходу и были сосредоточены, поверка обычно длилась минут тридцать, но если они обсчитывались, она могла затянуться на час»[646].

    В некоторых лагерях принимали меры «для поднятия духа» заключенных. Снова Фрид:

    «У нас на „комендантском“ развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии»[647].

    Зарод вспоминает, что утром играл целый лагерный оркестр из профессионалов и любителей:

    «Каждое утро у ворот стоял „оркестр“ и играл военные марши, под которые мы должны были „бодро и весело“ отправляться на работу. Доиграв до того момента, когда в ворота проходил хвост колонны, музыканты оставляли инструменты и, пристроившись сзади, шли вместе со всеми в лес»[648].

    Дальше — путь на работу. Конвоиры выкрикивали свое обычное:

    «Шаг вправо, шаг влево считаем за побег. Конвой стреляет без предупреждения. Шагом марш!» —

    и заключенные рядами по пять человек трогались с места. Если идти было далеко, конвоиры сопровождали их с собаками. Вечером, после возвращения в лагерь, — примерно такая же процедура. На ужин отводился час, после чего заключенных опять строили пятерками и считали (если им везло — один раз). Инструкцией на вечернюю поверку отводилось несколько больше времени, чем на утреннюю, — тридцать-сорок минут (возможно, потому, что побег из рабочей зоны был более вероятен, чем из жилой)[649]. Потом — новый звуковой сигнал: отбой.

    Правила и инструкции не были незыблемыми. Режим менялся — как правило, в сторону ужесточения. Жак Росси не без оснований пишет:

    «Основной чертой сов. пенитенциарного режима является его систематическое усиление, постепенное возведение в ранг закона первоначального произвольного садизма»[650].

    На протяжении 40-х годов режим становился все более суровым, рабочий день удлинялся, выходных давали все меньше. В 1931-м заключенные, участвовавшие в Вайгачской экспедиции, работали в три смены по шесть часов. На Колыме в начале 30-х рабочий день тоже был более или менее нормальным — летом работали больше, зимой меньше[651]. Но за последующее десятилетие рабочий день удвоился. В конце 30-х годов, согласно воспоминаниям Е. Олицкой, женщины на швейном комбинате при Магаданском лагпункте работали

    «в душных, плохо вентилируемых помещениях по 12 часов в день».

    На Колыме рабочий день тоже был увеличен до двенадцати часов[652]. Потом Олицкая попала в строительную бригаду: рабочий день — 14–16 часов с часовым обеденным перерывом в полдень и двумя пятиминутными перерывами в десять утра и в четыре часа дня[653].

    Это не было исключением. В 1940 году рабочий день в ГУЛАГе был официально увеличен до одиннадцати часов, и на практике он часто длился еще дольше[654]. В марте 1942-го НКВД СССР направил всем начальникам лагерей негодующую директиву, напоминавшую им о том, что

    «продолжительность сна для заключенных не должна быть менее 8-ми часов».

    В ряде лагерей и колоний, говорилось в директиве, это правило грубо нарушается: заключенные спят по 4–5 часов. В результате, констатировала Москва,

    «заключенные теряют работоспособность, переходят в категорию слабосильных, инвалидов и т. д»[655].

    Но требования к заключенным все возрастали, особенно в годы войны, когда нужны были рабочие руки. В сентябре 1942-го начальство ГУЛАГа официально увеличило рабочий день заключенных, работавших на строительстве аэродромных сооружений, до двенадцати часов с часовым перерывом на обед. Подобное происходило по всей стране. Во время войны в Вятлаге работали по шестнадцать часов в день[656], летом 1943-го в Воркуте — двенадцать часов (правда, в марте 1944 года рабочий день там был сокращен до десяти часов, вероятно, из-за высокой смертности и заболеваемости)[657]. Сергей Бондаревский, работавший в годы войны в «шарашке», пишет об одиннадцатичасовом рабочем дне с перерывами. Как правило, он трудился с восьми утра до двух дня, затем с четырех до семи, затем с восьми до десяти вечера[658].

    В любом случае правила часто нарушались. Один бывший заключенный описывает труд на колымском золотом прииске: норма — 150 тачек породы в день, работа — до выполнения, то есть иной раз далеко за полночь. Потом в лагерь, похлебать баланду, и в пять утра подъем[659]. В конце 40-х годов администрация Норильлага использовала такой же подход. Один бывший лагерник, копавший котлован в вечной мерзлоте, вспоминал, что в конце двенадцатичасового рабочего дня наверх лебедкой поднимали только тех, кто выполнил норму. Не выполнил — остаешься внизу[660].

    Перекуров было немного. В лагерных воспоминаниях о работе на ткацкой фабрике в годы войны читаем:

    «В шесть мы должны были быть на фабрике. В десять — пятиминутный перекур: хочешь курить — беги метров за двести в подвал, больше нигде на территории фабрики этого делать нельзя. Нарушитель мог получить два лишних года срока. В час дня — получасовой обеденный перерыв. С маленькой миской в руке надо было сломя голову нестись в столовую, там отстоять длинную очередь, получить отвратительное соевое кушанье, от которого у большинства были нелады с желудком, и, кровь из носу, быть в цеху, когда станки снова начнут работать. Затем, не покидая рабочих мест, мы сидели до семи вечера»[661].

    Количество выходных дней тоже было регламентировано. Обычным зэкам полагался один выходной в неделю, приговоренным к строгому режиму — два в месяц. Но эти правила соблюдались далеко не всегда. Еще в 1933 году Москва разослала директиву, напоминающую начальникам лагерей о необходимости предоставлять заключенным дни отдыха, которые в пылу борьбы за выполнение плана то и дело отменялись[662]. Десять лет спустя положение оставалось таким же. Во время войны Казимеж Зарод получал один выходной в десять дней[663]. Другой заключенный — всего один выходной в месяц[664].

    Согласно воспоминаниям Густава Герлинга-Грудзинского, у него свободных дней было еще меньше:

    «По лагерным правилам, заключенным полагается отдых раз в десять дней. Практика, однако, показала, что, празднуя выходной даже раз в месяц, зэки наносят огромные потери выполнению лагерного производственного плана. Поэтому установился обычай, согласно которому выходной торжественно объявлялся, когда лагерь достигал своего максимума в выполнении квартального плана… Мы, разумеется, не имели доступа ни к плану, ни к производственным показателям, и этот молчаливый уговор был фикцией, полностью отдававшей нас на милость лагерной администрации»[665].

    И даже в столь редкие выходные дни заключенных иногда заставляли убирать лагерную территорию и бараки, чистить уборные, разгребать снег[666]. На этом фоне особенно сильное впечатление производит один приказ Лазаря Когана, начальника Дмитлага. Озабоченный состоянием лагерных лошадей, Коган начал с констатации:

    «Увеличившаяся за последний месяц заболеваемость и падеж лошадей есть результат ряда причин, основными из которых являются перегрузка лошадей непосильной работой, в тяжелых дорожных условиях, и отсутствие полного и регулярного отдыха для восстановления сил лошади». Дальше идут конкретные указания:

    «1. Время работы лошади не должно превышать 10 часов, не считая обязательного 2-х часового перерыва для отдыха и подкормки, среди рабочего дня.

    2. Среднесуточный пробег не должен превышать 32 км.

    3. Отдых лошади должен носить регулярный (каждый 8-й день) характер и быть полным»[667].

    О необходимости давать отдых людям речь, увы, не идет.

    Бараки: жилое пространство

    Большинство заключенных в большинстве лагерей жили в бараках. Редко, однако, бараки сооружались заблаговременно — до приезда первых зэков. Те, кому выпадало строить новый лагерь, ночевали в палатках или землянках. Как поется в арестантской песне,

    Мы ехали долго и скоро.
    Вдруг поезд, как вкопанный, стал.
    Вокруг — только лес да болота.
    Вот здесь будем строить канал[668].

    Ивана Сулимова, который в 30-е годы был заключенным Воркутлага, выгрузили вместе с другими зэками на

    «ровной площадке заполярной тундры».

    Они развели костры, поставили палатки и начали сооружать

    «зону из четырех вышек для часовых и забора из горбылей, опутанную колючей проволокой»[669].

    Поляку Янушу Семинскому, попавшему на Колыму после войны, тоже пришлось строить новый лагпункт «с нуля». Дело было среди зимы. Ночевали на голой земле. Многие зэки умерли — особенно те, что проиграли битву за место у костра[670]. В декабре 1940-го заключенные, прибывшие в Прикаспийский лагерь в Азербайджане, тоже спали, как писал возмущенный прокурор,

    «под открытым небом на сырой земле»[671].

    Такой образ жизни не всегда был временным. Даже в 1955 году в некоторых лагерях люди еще жили в палатках[672].

    Бараки (если они были) неизменно представляли собой чрезвычайно примитивные деревянные строения. Их конструкция в общих чертах определялась директивами Москвы, поэтому описания бараков схожи между собой: один бывший заключенный за другим вспоминает длинные прямоугольные деревянные постройки без внутренней и внешней обшивки стен, где трещины замазывались глиной. Внутри — нары. Иногда был грубо сколоченный стол и скамейки, иногда не было[673]. На Колыме и в других местах, если древесины было мало, бараки строили из кирпичей или камня — разумеется, тоже наспех и тоже задешево. Использовались старинные способы утепления. На фотографиях, сделанных зимой 1945 году в Воркутлаге, бараков почти не видно: их скошенные крыши спускаются очень низко, и скапливающийся снег защищал помещение от холода[674].

    Часто жили не в бараках, а в землянках. А. П. Евстюничев так описывает землянку в Карелии в начале 40-х годов:

    «Землянка — это расчищенная от снега площадка, снят верхний слой земли, из круглых неотесанных бревен сделаны стены и крыша. И все это сооружение засыпано землей и снегом. Вход в землянку занавешивался брезентом. Передняя часть у входа в землянку ничем не занята. В одном его углу стояла бочка с водой. Посредине металлическая печка — бочка из-под бензина с выведенной трубой через крышу и дверкой сбоку»[675].

    Во временных лагпунктах, которые создавались у строящихся дорог, землянки были обычным явлением. Как я уже писала в главе 4, оставшиеся от них углубления и сегодня видны у обочин северных дорог и на речном берегу близ старой части Воркуты. Иногда заключенные жили и в палатках. В мемуарах Сулимова, где речь идет о зарождении Воркутлага, рассказано об установке за два-три дня пятнадцати больших палаток на 100 человек каждая с трехъярусными нарами[676].

    Что касается бараков, то в реальности они редко соответствовали даже тем низким стандартам, которые установила для них Москва. Почти всегда в них было чрезвычайно тесно, даже после того как сошел на нет хаос конца 30-х. В отчете о проверке двадцати трех лагерей в 1948 году сердито отмечено, что в большинстве из них

    «на одного заключенного приходится не более 1–1,5 кв. метров жилой площади»

    и не выполняются нормы санитарии:

    «заключенные не имеют отдельных спальных мест, постельных принадлежностей»[677].

    Иногда было еще теснее. Маргарете Бубер-Нойман писала, что, когда ее привезли в лагерь, спать в бараках было совершенно негде и ей пришлось провести первые несколько ночей на полу умывальной комнаты[678].

    Для спанья обычно служили так называемые вагонки — двухъярусные нары, составленные так, что получалось как бы железнодорожное купе на четверых (отсюда и название). Но часто заключенные спали на еще более примитивных сплошных нарах, против чего постоянно возражали проверяющие, считавшие этот способ ночевки негигиеничным. В 1948-м Москва распорядилась немедленно заменить сплошные нары вагонками[679]; однако Алла Андреева, которая отбывала срок в Мордовии в конце 40-х и начале 50-х годов, спала на сплошных нарах и вспоминала, что многие спали под ними на полу.

    Постельные принадлежности тоже сильно различались от лагеря к лагерю, несмотря на строгие инструкции Москвы (предъявлявшие, однако, к лагерям довольно скромные требования). Заключенному полагалось одно новое полотенце в год, одна наволочка в четыре года, простыня раз в два года и одеяло раз в пять лет[680]. На практике же, писала Элинор Липпер, заключенный получал «так называемый соломенный матрас».

    «В нем не было соломы и очень редко было сено, потому что сена не хватало для скота; вместо этого в матрас клали стружки и тряпки, если у заключенного находились тряпки. Еще — шерстяное одеяло и наволочка, которую ты мог набивать чем угодно, потому что подушек не было»[681].

    Некоторым не доставалось и этого. Даже в 1950 году востоковед Исаак Фильштинский, арестованный в 1948-м, использовал в Каргопольлаге вместо подушки телогрейку, а укрывался бушлатом.

    В приказе от 1948 г. говорилось также, что полы в бараках должны быть не земляные, а деревянные. Но и в 50-е годы в бараке, где жила Ирена Аргинская, пол был глинобитный[682]. И даже деревянный пол зачастую нельзя было толком очистить, потому что не было щеток. После войны одна полячка, описывая пережитое по запросу комиссии, рассказывала, что в ее лагере уборкой бараков и отхожих мест занимались ночные дежурные:

    «Грязь на полу барака приходилось отскребывать ножом. Русские женщины приходили в бешенство из-за нашего неумения это делать и спрашивали, как же мы жили дома. Им в голову не приходило, что даже самый грязный пол можно очистить щеткой»[683].

    Отопление и освещение были столь же примитивны, но и в этом отношении разница между лагерями могла быть значительной. Один бывший заключенный вспоминал, что в бараках было очень темно:

    «Электрические лампочки блестели желто-бледными, чуть заметными точками, а керосиновые — чадили и тухли»[684].

    Другие жаловались на противоположное — на то, что свет горел всю ночь и мешал спать[685]. В некоторых лагерях близ Воркуты с отоплением проблем не было, потому что можно было приносить в барак куски угля из шахты; вместе с тем Сусанна Печуро, вспоминая Интлаг, говорила:

    «Утром просыпаешься — и волосы примерзают к нарам, и все совершенно замерзшее, и вода в ведре, которая там стоит для питья».

    Водопровода в бараках не было, воду приносили дневальные — старые женщины, не пригодные к более тяжелой работе. Они же убирали в бараке и присматривали за вещами в течение дня[686].

    Вдоль нар и столов, всюду, где можно было что-нибудь повесить, сушилось огромное количество сырой и грязной одежды, и вонь в бараках стояла страшная. В особых лагерях, где бараки запирались на ночь и на окнах стояли решетки, ночью, по словам Ирены Аргинской, было «почти невозможно дышать».

    Усугубляло дело отсутствие в бараках уборных. Там, где двери бараков на ночь запирались, ставили, как в тюрьме, параши. Одна бывшая лагерница писала, что

    «дежурные должны были рано утром выносить парашу — громадный чан. Поднять его было немыслимо, и его тащили волоком по скользкой дороге. Содержимое неминуемо выплескивалось»[687].

    Галина Смирнова, арестованная в начале 50-х, вспоминала:

    «Если что-нибудь серьезное — терпи до утра, иначе ужасная вонь… Днем туалеты — деревянные дырки на улице, 30–40 градусов мороза или жара, все равно».

    Томас Сговио:

    «Перед каждым бараком воткнули в землю, чтобы он вмерз, деревянный шест. Очередной приказ! Отныне мочиться на территории лагеря разрешалось только в отхожем месте или на шест, к верхушке которого была привязана белая тряпка. Нарушителю — десять суток штрафного изолятора… Приказ появился потому, что некоторые заключенные, не желая ночью идти в отхожее место, до которого было далеко, справляли нужду прямо на протоптанные в снегу дорожки. Весь снег был в желтых пятнах. Когда поздней весной он таял, вонь была ужасающая… Два раза в месяц мы скалывали с шестов ледяные пирамиды и на тачках вывозили куски за зону…»[688].

    Грязь и теснота создавали не только эстетические проблемы, и дело не сводилось к одному лишь дискомфорту. Переполненные нары и нехватка пространства могли становиться причиной смерти человека — особенно в лагерях, где работали по двадцатичетырехчасовому графику. В одном таком лагере, где работа была организована в три смены, по словам одного мемуариста, спящие в бараке были в любое время суток. Борьба за возможность поспать была борьбой за жизнь. Из-за места для сна ругались, дрались, бывало, что и убивали друг друга. А радио в бараке орало в полную силу, поэтому его ненавидели[689].

    Из-за того что условия сна имели столь важное значение, они всегда были важным средством контроля над заключенными, и лагерное начальство сознательно использовало их в этом качестве. В центральном московском архиве гулаговские архивисты бережно сохранили фотографии бараков разных типов, предназначенных для разных категорий зэков. В бараках «отличников» — кровати на одного человека с матрасами и одеялами, дощатые полы, картинки на стенах. Заключенные хоть и не улыбаются в объектив, но не выглядят голодными и заняты чтением газет. А вот в режимных бараках для проштрафившихся — грубые деревянные нары. Даже на снимках, сделанных с пропагандистскими целями, на этих нарах нет матрасов и зэки укрываются одним одеялом на двоих[690].

    В некоторых лагерях этикет, окружавший условия сна, стал довольно замысловатым. Пространство было в таком дефиците, что обладание им и возможность уединиться считались колоссальной привилегией и были достоянием лагерной «аристократии». Заключенным высшего разряда — бригадирам, нормировщикам и так далее — нередко отводились места в бараках меньшего размера, с меньшим количеством людей. Солженицын, назначенный по приезде в московский лагерь «заведующим производством», получил место в «особой комнате»:

    «…вместо вагонок — обыкновенные кровати, тумбочка — одна на двоих, а не на бригаду; днем дверь запиралась и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная электрическая плитка и не надо было ходить толпиться к большой общей плите во дворе»[691].

    Такое считалось роскошью. Некоторые сравнительно «престижные» должности — плотника, инструментального мастера — иногда давали желанную возможность ночевать в мастерской. Анна Розина, работавшая в Темлаге в сапожной мастерской, в ней и спала; к тому же ей разрешали чаще ходить в баню, что тоже было большой привилегией[692].

    Почти в каждом лагере заключенные врачи тоже имели особый статус и ночевали отдельно. Хирург Исаак Фогельфангер, имевший право спать в

    «каморке около приемного покоя»

    лагерной больницы, чувствовал себя из-за этого привилегированным:

    «Когда я ложился, мне казалось, что луна улыбается мне в окно».

    В той же каморке спал и лагерный фельдшер[693].

    Иногда особые условия предоставляли инвалидам. Актрисе Татьяне Окуневской удалось попасть в инвалидный лагерь в Литве, где

    «барак, как на Пуксе, длиннющий, но много окон, светлый, чистый, и нет над головой верхних нар»[694].

    Но лучше всех были устроены талантливые инженеры и ученые, работавшие в «шарашках». В подмосковной «шарашке» в Болшеве бараки были просторные, светлые, чистые и обогревались не буржуйками, а печами-голландками. Были подушки, одеяла и постельное белье, свет на ночь выключался, и работал душ[695]. Но заключенные, жившие в этих особых условиях, конечно, понимали, что легко могут лишиться всех привилегий, и это заставляло их работать изо всех сил.

    В лагерях часто устанавливалась и другая иерархия — неформальная. В большинстве бараков решения о том, кто где будет спать, принимала самая сильная и сплоченная группа заключенных. До конца 40-х годов, когда набрали силу крупные национальные группы — украинцы, прибалтийцы, чеченцы, поляки, — лучше всех организованы были, как мы увидим, уголовники. Поэтому они обычно захватывали места на верхних нарах, где было теплее и просторнее; чужаков спихивали вниз. Зэки второго разряда спали на нижних нарах, но были и такие, кто лежал на полу. Они страдали больше всех; один бывший заключенный вспоминал, что сверху на них текла моча «урок»:

    «Больше всего попадало тем, которые спали под нижними нарами. Этот этаж назывался „колхозным сектором“. Урки загоняли сюда колхозников, разных интеллигентных стариков, духовенство и даже „своих“ в наказание за нарушение их блатной „морали“.

    Сюда текло не только с верхних и нижних нар; урки выливали сюда помои, воду, вчерашнюю баланду. И „колхозный сектор“ должен был терпеливо все это переносить, ибо за жалобы выливалось на него еще больше всяких нечистот… Люди болели, задыхались, теряли сознание, сходили с ума, умирали от тифа, дизентерии, кончали жизнь самоубийством»[696].

    Заключенному, даже политическому, могла, однако, вдруг улыбнуться удача. Поляка Кароля Колонна-Чосновского, работавшего в лагере фельдшером, выхватил из барачной тесноты блатной «босс» Гриша:

    «Он царственно наподдал ногой одному из своих приближенных, и тот, восприняв пинок как приказ освободить мне место, немедленно сделал это. Я был смущен и сказал, что мне вовсе не хочется сидеть так близко к печке, но воля хозяина была законом: я понял это по могучему толчку со стороны другого урки из Гришиной свиты».

    Миг спустя он обнаружил, что сидит у ног Гриши.

    «Он явно хотел, чтобы тут я и оставался…»[697].

    Колонна-Чосновский не стал спорить. Место, на котором человек сидел (или лежал) даже несколько часов, имело большое значение.

    Баня

    От грязи, тесноты и антисанитарии плодились клопы и вши. В 30-е годы в «Перековке» (так называлась газета строителей канала Москва — Волга) была помещена «сатирическая» карикатура: зэк получает белье после стирки. Подпись гласит:

    «В бане с водой дела плохи. Дадут „чистое“, а там вши да блохи».

    Подпись под другой карикатурой:

    «А во время сна в бараке клопы впиваются, как черные раки»[698].

    С годами бедствие не уменьшалось. Один поляк вспоминал своего лагерного друга времен войны, которого эта живность чрезвычайно занимала:

    «Как биолога его интересовало, сколько вшей может сосуществовать на данном участке. На своей рубахе он насчитал шестьдесят, час спустя к ним добавилось еще шестьдесят»[699].

    Руководители ГУЛАГа понимали опасность тифа, переносчиками которого были вши, и в 40-е годы, по крайней мере, на бумаге, вели постоянную борьбу с паразитами. Раз в десять дней, согласно инструкции, обязательная баня. Вся одежда по идее должна была подвергаться дезинфекции — первый раз по приезде зэка в лагерь, затем с регулярными интервалами[700]. Как мы уже знаем, лагерные парикмахеры брили новоприбывших всюду, где на теле росли волосы; мужчинам регулярно брили головы. В списки довольствия заключенных постоянно включалось мыло, хотя и в мизерных количествах; в 1944 году, например, на зэка полагалось 200 граммов мыла в месяц. Женщинам, лагерным детям и пациентам лагерных больниц давали дополнительно 50 граммов, «малолеткам» — 100 граммов, заключенным, занятым на «особо грязных работах», 200 граммов. Этого должно было хватать на поддержание личной чистоты и на мелкую стирку[701]. (Дефицит мыла как в лагерях, так и вне их сохранялся еще долго. Даже в 1991 году его нехватка стала одной из причин забастовки советских шахтеров.)

    Не все, однако, были убеждены в эффективности лагерной дезинфекции. На практике, как писал один бывший заключенный,

    «баня, казалось, лишь увеличивала половую активность вшей»[702].

    Варлам Шаламов куда более категоричен. Дезинфекционная камера, пишет он,

    «никаких вшей не убивает. Это одна проформа и аппарат создания дополнительных мук для арестанта»[703].

    Формально Шаламов неправ. Дезинфекция не была задумана как способ пытки — как я уже сказала, Москва издавала очень строгие распоряжения о борьбе с паразитами, и во многих документах ГУЛАГа содержится очень резкая критика начальников лагерей и лагпунктов, не сумевших эту борьбу организовать. В приказе по Управлению Дмитлага за 1933 год говорится, что в женских бараках одного из лагпунктов

    «грязно, постельные принадлежности в беспорядке, женщины жалуются на массу клопов, с коими Санчасть никакой борьбы не ведет»[704].

    В документах прокуратуры, касавшихся подготовки ряда северных лагерей к зиме 1940–1941 годов, с негодованием говорится, что в Буреинском ИТЛ

    «санитарно бытовые условия заключенных плохие, вшивость в бараках, клопы, что отрицательно действует на отдых заключенных».

    В Новосибирском ИТЛ большая завшивленность. В одном лагпункте вши обнаружены у 100 процентов заключенных.

    «В результате плохого санитарного состояния лагеря имеется большое количество кожных и желудочно-кишечных заболеваний… Из приведенного видно, что антисанитарное состояние лагеря обходится очень и очень дорого».

    В другом лагпункте, гневно продолжали авторы документа, было две вспышки тифа; заключенные там ходят черные от грязи[705]. Жалобы на засилье вшей и негодующие требования избавиться от них из года в год звучали в отчетах, представлявшихся гулаговскими прозекторами[706]. После вспышки сыпного тифа в Темлаге в 1937-м начальник лагпункта и заведующий медсанчастью были сняты с должностей, обвинены в «преступной беспечности и бездеятельности» и отданы под суд[707]. Пытались использовать не только кнут, но и пряник: в 1933 году в Дмитлаге объявили, что за успешную борьбу с клопами лагерники будут премироваться[708].

    Отказ заключенных от мытья воспринимался очень серьезно. Ирена Аргинская, которая в начале 50-х была в особом лагере для «политических» в Кенгире, рассказывала, что женщины, принадлежавшие к одной из религиозных сект, ни за что не хотели мыться. Их мыли насильно:

    «Я болела и получила освобождение от работы. И в тот момент, когда я болела, прошли надзирательницы и сказали: „Все больные мыть монашек“. Картина была такая: к их секции подвезли телегу, и мы начали их выносить и складывать на эту телегу. Они очень возражали, они нас кусали, били и прочее. Но тем не менее, когда их клали, они уже лежали тихо. Потом мы сами впряглись в эту телегу и довезли их до бани. Там мы их вынимали из этой телеги, раздевали, и это было самое ужасное, потому что часто себе позволять такие вещи лагерное начальство не могло, поэтому с нее снимаешь одежду, а с нее прямо сыпятся вши. Потом их складывали под душ, пускали воду, и мы их мыли. А в это время их одежда прожаривалась».

    Аргинская, кроме того, вспоминает, что в Кенгире

    «в принципе в баню можно было ходить свободно».

    Леонид Ситко, который до ГУЛАГа был военнопленным в Германии, рассказывал в интервью, что в Степлаге и Минлаге

    «можно было помыться в любое время, там можно было и стирать; вшей, в отличие от немецкого лагеря, не было».

    Иной раз на предприятии, где работали заключенные, был душ, и им можно было тайком или открыто воспользоваться. Так поступал Исаак Фильштинский, сидевший в Каргопольлаге, где в бане, куда водили бригадами, всегда не хватало горячей воды.

    Так или иначе, в словах Шаламова, который был крайне низкого мнения о лагерной гигиене, есть доля истины. Несмотря на все инструкции, требовавшие серьезного отношения к мытью и дезинфекции, местное лагерное начальство часто подходило к ним формально и не заботилось о результате. Либо не хватало угля, чтобы поддерживать в дезинфекционной камере нужную температуру; либо те, кто отвечал за гигиену, работали спустя рукава; либо месяцами не завозили мыла; либо завозили, но запасы разворовывались. В колымском лагпункте Дизельная

    «во время банных дней каждому заключенному давали маленький ломтик мыла и большую кружку теплой воды. Как быть? Сливали человек пять-шесть свои кружки в одну шайку и этой водой обходились — и намыливались и обмывались».

    В лагпункт Сопка вода

    «доставлялась, как многие грузы, по бремсбергу и узкоколейке, а зимой добывалась из снега. Но там и снега-то почти не было, его сдувало ветром… Работяги приходили из шахты все в пыли, а воды в умывальниках не было»[709].

    На помывку обычно отводилось всего несколько минут[710]. В 1941-м в одном из лагпунктов Сиблага инспектор, к своему возмущению, обнаружил, что из-за халатности начальства заключенные не мылись два месяца[711]. В наихудших лагерях бесчеловечное отношение к зэкам приводило к тому, что мытье для них превращалось в пытку. Банные ужасы описывают многие, но ярче всех — тот же Шаламов, посвятивший колымским баням целый очерк. Несмотря на усталость, заключенным приходилось ждать там очереди часами:

    «В баню ходят или после работы, или до работы. А после многих часов работы на морозе (да и летом не легче), когда все помыслы и надежды сосредоточены на желании как-нибудь скорей добраться до нар, до пищи и заснуть — банная задержка почти невыносима».

    Вначале зэки долго стоят в очереди на морозе. Затем их пускают в раздевалку — до сотни человек в помещение, рассчитанное на десять-пятнадцать. В бараках тем временем идет уборка, при которой выбрасывается все «лишнее», чем они обзавелись, — запасные рукавицы, портянки и тому подобное:

    «Человеку свойственно быстро обрастать мелкими вещами, будь он нищий или какой-нибудь лауреат — все равно… Обрастает так и арестант. Ведь он рабочий — ему надо иметь и иголку, и материал для заплат, и лишнюю старую миску, может быть. Все это выбрасывалось, и после каждой бани все вновь заводили „хозяйство“, если не успевали заранее забить все это куда-нибудь глубоко в снег, чтобы вытащить через сутки».

    В самой бане всегда не хватало воды — помыться толком было невозможно. Людям давали деревянную шайку «не очень горячей воды», которую остужали кусками льда. Лишней воды ни у кого не было, «да и покупать ее никто не может». Не хватало и тепла; ощущение холода

    «усугубляется тысячей сквозняков из дверей, из щелей… Каждая баня — это риск простуды…».

    Баня отличалась еще и

    «гулом, дымом, криком и теснотой (кричат, как в бане — это бытующее выражение)»[712].

    Эту адскую сцену описывает и Томас Сговио, по словам которого заключенных на Колыме иногда приходилось гнать в баню кулаками:

    «Ожидание своей очереди за дверью на морозе, потом холодный предбанник, обязательная дезинфекция и окуривание одежды, которая сваливается в общую кучу, — попробуй потом найди свое — драки и вопли: „Это моя телогрейка, сволочь!“ — разбор сырого белья с гнидами в швах, бритье подмышек и лобков, и, наконец, когда приходит наша очередь мыться, деревянная шайка, котелок холодной воды, котелок горячей и кусочек черного вонючего мыла…»[713].

    Шаламов так описывает унизительный процесс получения белья после мытья:

    «Задолго до раздачи вымывшиеся толпой собираются к этому окошечку. Судят и рядят о том, какое белье выдавалось в прошлый раз, какое белье выдавали пять лет назад в Бамлаге…»[714].

    Поблажки в отношении мытья неизбежно становились частью общей системы лагерных привилегий. К примеру, в Темлаге заключенным, занятым на определенных должностях, разрешалось мыться чаще[715]. Работа в бане, дававшая доступ к чистой воде и возможность допускать или не допускать к ней других, была в лагерях одной из самых вожделенных. В конечном счете вопреки всем строжайшим распоряжениям Москвы, лагерная гигиена, здоровье заключенных и предоставляемые им удобства целиком зависели от местных обстоятельств и прихотей начальства.

    Так выглядела одна из сторон лагерного быта — быта, вывернутого наизнанку, превращавшего простое удовольствие в

    «отрицательное событие для заключенных, отягчающее их быт».

    Это наблюдение Шаламова есть, по его же словам,

    «одно из свидетельств того смещения масштабов, которое представляется самым главным, самым основным качеством, которым лагерь наделяет человека…»[716].

    Столовая

    Обширная литература о ГУЛАГе содержит много описаний разнообразных лагерей и отражает опыт многих не похожих друг на друга людей. Но одна принадлежность лагерной жизни кажется постоянной, кто бы о ней ни писал, о каком бы лагере или периоде ни шла речь. Это баланда, которую заключенные получали раз, а иногда и два раза в день.

    Все бывшие зэки сходятся на том, что вкус поллитровой порции лагерного супа был омерзителен. По консистенции он был водянистым, по содержимому — подозрительным. Галина Левинсон писала, что часто он был сварен

    «из гнилой капусты и картошки, иногда с кусочком трески, иногда с селедочной головой»[717].

    Барбара Армонас вспоминала про баланду с

    «кусочками легкого или рыбьими жабрами и несколькими ломтиками картошки»[718].

    Леонид Ситко сказал, что суп всегда был очень жидкий, без мяса. Даже Лазарь Коган, возглавлявший строительство канала Москва — Волга, в одном приказе посетовал:

    «Некоторые повара работают так, как будто они готовят не для советской столовой, а для обжорки. От такого отношения к делу получается иногда негодная, а чаще невкусная и однообразная пища»[719].

    Так или иначе, голод — великая сила: суп, в нормальных условиях несъедобный, заключенные, большинство которых страдало от нехватки пищи, съедали подчистую. Голод не был случайностью: людей держали впроголодь специально, потому что паек, наряду с регламентацией времени и жизненного пространства, был одним из важнейших средств воздействия начальства на зэков.

    Поэтому определение пищевого довольствия лагерников превратилось в сложную науку. Точные нормы для разных категорий заключенных и лагерных работников устанавливались в Москве и часто менялись. Руководители ГУЛАГа постоянно уточняли цифры, высчитывали и пересчитывали минимальное количество еды, необходимое заключенному, чтобы он мог работать. Начальники лагерей то и дело получали на этот счет новые инструкции — пространные, сложные документы, написанные тяжелым бюрократическим языком.

    Типичен, к примеру, приказ от 30 октября 1944 г. об изменении норм питания. Приказ определял «гарантированную» норму для большинства заключенных: 550 граммов хлеба в день, 8 граммов сахара, плюс другие продукты по списку, предназначенные для приготовления утренней каши, дневной баланды и ужина: 75 граммов крупы или макарон, 15 граммов мяса или мясопродуктов, 55 граммов рыбы или рыбопродуктов, 10 граммов жиров, 500 граммов картофеля и овощей, 15 граммов соли, 2 грамма суррогатного чая.

    Список был снабжен примечаниями. Лагерному начальству предписывалось уменьшать хлебный паек заключенным, выполняющим норму менее чем на 75 процентов, — на 50 граммов, выполняющим норму менее чем на 50 процентов — на 100 граммов. Вместе с тем за перевыполнение нормы полагалась надбавка: 50 граммов крупы, 25 граммов мяса, 25 граммов рыбы и прочее[720].

    Для сравнения, в 1942 году, когда положение с продовольствием по всей стране было гораздо хуже, лагерному охраннику полагалось в день 700 граммов хлеба, почти килограмм овощей и 75 граммов мяса с особыми надбавками для работающих в условиях высокогорья[721]. В шарашках во время войны заключенных кормили лучше, чем в лагерях: там полагалось 800 граммов хлеба и 50 граммов мяса. Вдобавок — 15 сигарет в день плюс спички[722]. Нормы питания для беременных женщин, несовершеннолетних заключенных, военнопленных, вольнонаемных рабочих, детей, содержавшихся в детских учреждениях при лагерях, были чуть выше[723].

    Некоторые лагеря вводили более тонкие градации. В июле 1933-го начальство Дмитлага выпустило приказ, определявший разные нормы питания для заключенных, выполняющих норму менее чем на 79 процентов, на 80–89, на 90–99; на 100–109, на 110–124, на 125 процентов и более[724].

    Разумеется, необходимость точно выделять питание разным группам заключенных, состав которых иной раз менялся день ото дня, требовала немалой бюрократической работы, с которой лагерям зачастую трудно было справляться. Приходилось иметь под рукой большие папки с инструкциями, определяющими, кого как кормить в том или ином случае. Даже в небольших лагпунктах велся подробный ежедневный учет выполнения нормы каждым заключенным и, соответственно, пайка, на который он имел право. Например, в небольшом лагпункте Кедровый Шор (это было одно из сельскохозяйственных подразделений Интлага) в 1943 году использовалось по меньшей мере тринадцать норм питания. Лагерный счетовод (скорее всего, заключенный) определял, по какой норме будет получать еду каждый из тысячи заключенных лагпункта. На многочисленных длинных, разграфленных от руки карандашом листах бумаги он чернилами писал фамилии и номера[725].

    В более крупных лагерях справляться с бумажной работой было еще труднее. Бывший главный бухгалтер ГУЛАГа А. С. Наринский пишет о том, как начальство одного лагеря, строившего железную дорогу на севере, решило выдавать заключенным талоны на питание в зависимости от дневной выработки. Но в лагерной системе хронически не хватало бумаги и с талонами возникли затруднения. За неимением лучшего использовались автобусные билеты, в доставке которых однажды случился трехдневный перебой, который грозил

    «дезорганизовать все питание заключенных»[726].

    Доставка продовольствия зимой тоже была проблемой, особенно в те лагеря, где не было своих пекарен.

    «Погруженный в товарные вагоны еще теплый хлеб, — пишет Наринский, — за 400 километров пути на 50-градусном морозе так замерзал, что он становился недоступен не только человеческим зубам, но и топору»[727].

    Несмотря на рассылку сложных инструкций, касающихся хранения зимой скудных северных запасов картофеля и овощей, немалая их часть замерзала и становилась несъедобной. Летом протухали мясо и рыба, портились другие продукты. Продовольственные склады сгорали или в них во множестве заводились крысы[728].

    Многие лагеря создавали свои земледельческие или животноводческие совхозы, но они чаще всего работали плохо. В одном приказе, касающемся работы такого совхоза, среди прочих проблем указаны нехватка технически грамотного персонала, отсутствие запчастей для трактора, отсутствие скотных дворов и плохая готовность к посевной кампании[729].

    Неудивительно, что заключенные, даже если они не голодали, почти всегда страдали от недостатка витаминов. На эту проблему лагерное начальство обращало некоторое внимание. В отсутствие витаминных препаратов заключенных часто заставляли пить отвратительный на вкус и сомнительный по лечебным свойствам хвойный отвар[730]. Для сравнения, нормы довольствия для офицеров и рядовых красноармейцев, служащих в отдаленных местностях, включали витамин С и сухофрукты для компенсации нехватки витаминов в обычном рационе. Генералам, адмиралам и офицерскому составу полагались, кроме того, сыр, икра, рыбные консервы и яйца[731].

    Сама по себе раздача супа в условиях северной зимы была сопряжена с трудностями, особенно если дело происходило днем на рабочем «объекте». В 1939 году В. Горохова, которая была лагерным врачом на Колыме, подала начальнику лагеря рапорт, где указала, помимо прочего, что у заключенных, которые вынуждены обедать под открытым небом, во время еды замерзает суп[732]. Сказывалась на раздаче еды и перенаселенность лагерей: один заключенный вспоминает, что в лагпункте на прииске Мальдяк близ Магадана было одно раздаточное окошко на 700 с лишним человек[733].

    На питание влияли и внешние по отношению к ГУЛАГу события: например, во время Второй мировой войны поставки продовольствия нередко прекращались совсем. Наихудшими были 1942 и 1943 год, когда еды не хватало повсюду (ГУЛАГ, разумеется, снабжался отнюдь не в первую очередь). Бывший колымский заключенный Владимир Петров вспоминает пять дней, в течение которых продовольствие в лагерь не привозили вообще:

    «На прииске начался самый настоящий голод. Пять тысяч человек не получали ни куска хлеба».

    Ложек и посуды тоже постоянно не хватало. Петров пишет:

    «Суп, который выдавали теплым, успевал покрыться льдом, пока человек ждал очереди воспользоваться ложкой. Видимо, поэтому большинство предпочитало обходиться без ложек»[734].

    Другая заключенная считала, что спасла свою жизнь, выменяв на хлеб

    «поллитровую эмалированную кружку… Если у тебя есть своя посуда, ты получаешь первым вершки — а жир-то весь сверху; последнему остается одна муть. Другие ждут, пока освободится твоя посуда. Поел — передаешь другому, тот — третьему»[735].

    Другие заключенные делали миски и ложки из дерева. В маленьком музее при московском обществе «Мемориал» выставлено несколько этих трогающих душу предметов[736]. Как всегда, центральной администрации ГУЛАГа было хорошо известно об этих нехватках, и эпизодически она пыталась что-то предпринять: начальство одного лагеря, например, удостоилось похвалы за использование для изготовления посуды пустых консервных банок[737]. Но даже если миски и ложки имелись, часто не было возможности их помыть; между тем один из приказов по Дмитлагу категорически запрещал работникам кухни раскладывать еду в грязную посуду[738].

    По всем этим причинам разработанные в Москве нормы пищевого довольствия, сами по себе рассчитанные на необходимый для выживания минимум, не дают достоверного представления о том, как питались заключенные на самом деле. То, что советские лагерники сильно голодали, явствует не только из их воспоминаний. Прокуратура периодически проводила проверки лагерей, и в ее архивах сохранились сведения о том, чем людей кормили в действительности. Невероятный разрыв между аккуратными перечнями продуктов, составленными в Москве, и результатами прокурорских проверок поражает.

    Например, обследование Волгостроя в 1942-м показало, что в одном лагпункте восемьдесят человек больны пеллагрой. В отчете прямо говорится, что люди умирают от голода. В Сиблаге — большом лагере в Западной Сибири — помощник прокурора СССР обнаружил, что в первом квартале 1941 года нормы питания систематически нарушались: мясо, рыба и жиры выдавались крайне редко, сахар не выдавался вовсе. В Свердловской области в 1942-м лагерная еда не содержала жиров, рыбы, мяса, а зачастую и овощей. В Вятлаге в июле 1942-го еда была плохой, практически несъедобной, не содержащей витаминов. Причина — отсутствие жиров, мяса, рыбы, картофеля. Все готовилось из муки и круп[739].

    Распространенной причиной нехватки еды было отсутствие необходимых поставок. Это была постоянная проблема: к примеру, в лагпункте Кедровый Шор был составлен список продуктов, которыми заменялось то, что заключенные должны были получать, но не получали. Вместо молока — творог, вместо хлеба — галеты, вместо мяса — грибы, вместо сахара — ягоды[740]. В результате рацион заключенных был совсем не таким, каким ему полагалось быть по московским документам. Проверка Бирлага, проведенная прокуратурой в 1940-м, показала, что

    «весь обед для работающих з/к состоит из воды, заправленной 130 граммами крупы на каждого з/к и на второе из черной булочки весом около 100 грамм. На завтрак и ужин варится такой же суп».

    Лагерный повар сказал проверяющему, что

    «по установленной норме продукты ни разу не выдавались»,

    что в лагерь не поставляются ни рыба, ни мясо, ни овощи, ни сало, хотя нормами питания они предусмотрены. Все дело в том, пишет прокурор,

    «что Управление лагеря за отсутствием средств не имеет возможности платить деньги за продукты питания и вещевое довольствие… а без денег ни одна снабжающая организация не хочет ничего отпустить».

    Результат — 500 с лишним случаев цинги[741].

    Столь же часто привезенные в лагерь продукты, немедленно разворовывались. Воровали на всех уровнях, но главным образом это делали те, кто работал на кухне или на продовольственном складе. Ради возможности чем-то поживиться заключенные всячески стремились получить должность, дававшую доступ к продуктам. Евгению Гинзбург однажды «спасла» работа судомойкой в лагерной столовой мужской зоны. Помимо

    «настоящего мясного супа и знаменитых пончиков, варенных в подсолнечном масле»,

    ей доставались взгляды, полные

    «смешанного чувства острой зависти и в то же время какого-то униженного преклонения перед теми, кто сумел занять такую позицию в жизни. Около еды!»[742].

    Даже ради того чтобы чистить картошку или собирать урожай на лагерном подсобном участке, заключенные давали взятки: так можно было подкормиться. Позднее Гинзбург работала на лагерной птицеферме — смотрела за курами, которые шли на стол начальству. Она и ее напарница пользовались своим положением:

    «Мы поливали лагерную кашу рыбьим жиром, позаимствованным у кур. Варили овсяный кисель из птичьего овса. Наконец ежедневно съедали три яйца на двоих — одно в суп и по одному в виде натурального деликатеса. (Больше брать мы не хотели, чтобы не снижать показателей яйценоскости. По ним судили о нашей работе.)»[743].

    Воровали и в более крупных масштабах, особенно в северных лагерях, где еды не хватало не только заключенным, но и охранникам и вольнонаемным. Там каждый стремился урвать хоть что-нибудь. В каждом лагере ежегодно составляли перечень убытков. В лагпункте Кедровый Шор только за четвертый квартал 1944 года недостача превысила двадцать тысяч рублей[744].

    В масштабах страны цифры были гораздо выше. Например, в одном документе прокуратуры за 1947 год перечислены многие случаи растрат и хищений, в том числе в Вятлаге, где двенадцать человек, включая заведующего лагерным складом, расхитили «продуктов и овощей» на 170 000 рублей. В другом докладе за тот же год подсчитано, что в тридцати четырех лагерях, проверенных во втором квартале 1946 года, было украдено в общей сложности 70 тонн хлеба, 132 тонны картофеля и 17 тонн мяса. Автор доклада делает вывод: «Сложная система снабжения заключенных по котловому довольствию… создает условия, способствующие разбазариванию хлеба и других продуктов питания». Другими причинами злоупотреблений он считает «систему снабжения вольнонаемного состава ИТЛ по карточкам неустановленного образца и талонам подсобного хозяйства» и плохую работу ревизионных аппаратов при главных бухгалтериях управлений ИТЛ[745].

    Иногда страх перед инспекциями приносил плоды: в некоторых лагерях, боясь неприятностей, старались исполнить хотя бы букву инструкций. Например, один лагерник вспоминает «сахарный день» в конце каждого месяца, когда заключенные получали по полстакана сахара — месячную норму. Сахар съедался немедленно[746].

    Голодали не все и не всегда. Даже если большая часть продуктов не доходила до арестантского котла, хлеб, как правило, зэкам доставался. Как и баланду, хлеб ГУЛАГа описывают многие. Один бывший заключенный вспоминает

    «250 граммов так называемого хлеба, испеченного на 50 процентов из прогорклой ржаной муки, на 50 процентов из молотого зерна магары[747]. Хлеб, испеченный с примесью этого зерна, был похож на обжаренный кирпич»[748]. Другой пишет, что «черный хлеб был действительно черным из-за отрубей, которые, кроме того, делали его грубым по консистенции». Он также отмечает, что хлеб был влажным и тяжелым, из-за чего

    «фактически мы получали меньше положенных 700 граммов»[749].

    Заключенные дрались за лучшие, более сухие куски хлеба[750]. Изображая в рассказе «Шерри-бренди» смерть поэта Осипа Мандельштама, Варлам Шаламов описывает утрату интереса даже к хлебу:

    «Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами довесок…»[751].

    В голодных лагерях в голодные годы хлеб приобрел чуть ли не священный статус, и его потребление было окружено особыми ритуалами. Лагерные воры беззастенчиво крали у заключенных почти все, но кража хлеба считалась в лагерной среде мерзким, отвратительным проступком. Владимир Петров во время долгого железнодорожного этапа на Колыму увидел, что «воровство дозволялось, красть можно было все, на что хватало воровского таланта и удачи, за одним исключением — хлеба. Хлеб был священен и неприкосновенен, кому бы он ни принадлежал». Петрова выбрали старостой вагона, и в этом качестве ему было поручено побить мелкого воришку, укравшего хлеб. Так он и поступил[752]. Томас Сговио писал, что неписаный закон лагерных блатных на Колыме гласил: «Воруй все — кроме священной пайки». Он «не раз видел, как заключенных били до смерти за нарушение священного правила»[753]. Казимеж Зарод вспоминал:

    «Если заключенные ловили кого-то на воровстве одежды, табака или чего-то другого, он мог ожидать побоев, но неписаный закон нашего лагеря — и всех лагерей, насколько я понял по рассказам людей, переведенных к нам из других мест, — гласил, что укравший хлеб заслуживает смерти»[754].

    Дмитрий Панин, близкий друг Солженицына, описывает в мемуарах, как подобный приговор могли привести в исполнение:

    «Застигнутого на месте преступления вора подымали на высоту вытянутых рук и грохали три-четыре раза спиной об пол. Отбив почки, выкидывали, как падаль, из барака»[755].

    Как и многие бывшие заключенные, прожившие в лагерях голодные военные годы, Панин подробно описывает личные ритуалы, которыми люди окружали потребление хлебной пайки. Если хлеб выдавали раз в день, утром, то человек должен был принять мучительное решение: съесть все сразу или оставить часть на вторую половину дня. Хранить хлеб небезопасно: можешь потерять, могут украсть. С другой стороны, вроде бы легче прожить день, если у тебя есть кусок в запасе. Панин решительно предостерегает от этого, знакомя нас с единственным в своем роде изложением принципов особой науки о том, «как нужно есть голодный паек»:

    «Когда дают пайку, неудержимо хочется продлить наслаждение самой едой. Хлеб режут, делят, катают из мякиша шарики. Из веревочек и палочек делают весы и вывешивают разные кусочки… Так пытаются продлить процесс еды до трех и более часов. Нельзя! Это — самоубийство.

    — Пайку надо съесть не долее, чем за тридцать минут. Кусочки хлеба должны быть тщательно пережеваны, превращены во рту в кашицу, эмульсию, доведены до сладости и всосаны внутрь. Пища должна отдать всю прану…

    — Если постоянно будешь делить пайку и оставлять часть ее на вечер — погибнешь. Ешь сразу!

    — Если „схаваешь“ очень быстро, как едят хлеб в нормальных условиях сильно проголодавшиеся люди, — сократишь свои дни»[756].

    Хлебом и многими способами его есть был занят ум многих жителей СССР, не только зэков. Один мой российский знакомый до сей поры не ест черного хлеба, потому что мальчиком в Казахстане во время войны он только им и питался. Сусанна Печуро, которая в 50-е годы была заключенной Минлага, вспоминала разговор двух лагерниц-крестьянок, знавших голодную жизнь без лагерной пайки:

    «Две крестьянки русских держат хлеб, одна гладит его, говорит: „Хлебушек, ведь каждый день дают“, а другая: „Насушить бы его, деткам послать, ведь голодные сидят, так ведь отправить-то не разрешают“».

    Этот разговор, сказала мне Печуро, даже у нее, заключенной, вызвал ощущение «сжигающего стыда».

    Глава 11

    Труд в лагерях

    Спускают вниз больных, негодных,
    кто для работы в шахте слаб.
    Их отправляют в нижний лагерь
    валить колымскую тайгу.
    Оно несложно на бумаге.
    Но позабыть я не могу
    цепочку санок на снегу,
    людей, впряженных в эти сани.
    Худую напрягая грудь,
    они свою упряжку тянут…
    порою встанут отдохнуть,
    порою на крутом подъеме
    запнутся: тяжесть тянет вниз,
    вот-вот собьет, осилит, сломит…
    Тела несчастных напряглись,
    на тощих шеях жилы вздулись…
    Мы все видали лошадей,
    когда они вот так запнулись,
    А мы, мы видели людей.
    (Елена Владимирова.) (Колыма)

    Рабочая зона

    Работа была главной задачей подавляющего большинства советских лагерей. Она была главным занятием заключенных и главной заботой администрации. Организация повседневной жизни была подчинена работе, и благополучие заключенных зависело от того, как они трудились. Однако выработать обобщенное представление о лагерном труде не так-то просто: образ заключенного, в метель орудующего кайлом на золотом прииске или угольном месторождении, — стереотип, и не более того. Таких, конечно, было множество — миллионы, как показывают цифры, относящиеся к лагерям Колымы и Воркуты, — но существовали, как мы теперь знаем, и лагеря в центре Москвы, где зэки проектировали самолеты, и лагеря в центре России, где зэки строили атомные электростанции и работали на них, и рыболовецкие лагеря на Тихом океане, и сельскохозяйственные лагеря в южном Узбекистане. Архивы ГУЛАГа в Москве полны фотографий заключенных с верблюдами[757].

    Спектр экономической деятельности ГУЛАГа, несомненно, был столь же широк, как спектр экономической деятельности всего СССР. Листая самый полный на сегодня справочник по лагерям

    «Система исправительно-трудовых лагерей в СССР», видишь, что заключенные добывали золото, никель, уголь и торф, прокладывали автомобильные и железные дороги, работали на военных, химических и металлургических предприятиях, строили электростанции, аэропорты, жилые дома, укладывали канализационные трубы, валили лес, делали рыбные консервы[758]. В архивах ГУЛАГа хранится фотоальбом, целиком посвященный выпускаемой заключенными продукции. В числе прочего сфотографированы мины, снаряды и другое военное снаряжение; детали автомобилей, дверные замки, пуговицы; стулья, шкафы, телефонные будки, бочки; обувь, корзины, ткани (приложены образцы); ковры, кожа, меховые шапки, овчинные полушубки; бокалы, лампы, стеклянные банки; мыло и свечи; и даже игрушки — деревянные танки, ветряные мельнички, заводные зайцы, играющие на барабане[759].

    Различия в характере работы существовали как между лагерями, так и внутри лагерей. В лесозаготовительных лагерях большинство заключенных было занято на лесоповале. Получившие срок три года или меньше работали в исправительно-трудовых колониях, где режим был легче лагерного, и которые обычно были привязаны к какому-либо одному предприятию. Напротив, более крупные лагеря могли сочетать в себе несколько родов деятельности, например работу на шахте, на кирпичном заводе, на электростанции и на строительстве зданий или дороги. В таких лагерях зэки разгружали товарные поезда, водили грузовики, убирали урожай овощей, работали на кухне, в больнице, в детских яслях. Неофициально они работали и слугами, нянями, портными у лагерных начальников, надзирателей и их жен.

    Заключенным с большими сроками обычно доводилось побывать на очень разных работах, хороших и плохих — как повезет. На протяжении своих без малого двадцати лет лагерной жизни Евгения Гинзбург работала на лесоповале и на рытье канав, была уборщицей в магаданской гостинице, судомойкой, птичницей, прачкой у жен лагерного начальства, медсестрой в деткомбинате. Наконец она стала медсестрой в больнице для заключенных[760]. Другой политзаключенный, Леонид Ситко, проведший в советских лагерях одиннадцать лет, сначала был сварщиком, потом добывал камень в каменном карьере, потом работал в строительной бригаде, потом был шахтером, потом делал столы и книжные полки на деревообрабатывающем заводе.

    Но хотя видов работ в лагерях было почти так же много, как на воле, работающие заключенные обычно подразделялись на две категории. Одну составляли те, кто трудился на «общих работах», другую — все остальные, так называемые придурки. Последние, как мы увидим, были некой особой кастой. Общие работы, на которых было занято подавляющее большинство заключенных, представляли собой именно то, чем они кажутся по названию: тяжелый неквалифицированный физический труд.

    «Первая лагерная зима 1949–1950 годов была для меня особенно тяжелой, — рассказывал Исаак Фильштинский. — Я не имел профессии, которая могла бы в лагере пригодиться, и меня гоняли по разным общим работам с места на место „пилить, носить, тащить, толкать“ и т. д., словом, куда только не придет в голову нарядчику».

    За исключением тех, кому везло с самого начала, — обычно это были инженеры-строители или другие полезные для лагеря специалисты, или же люди, уже зарекомендовавшие себя стукачами, — в большинстве своем зэки после карантина, длившегося примерно неделю, автоматически посылались на общие работы. Заключенного зачисляли в бригаду численностью от четырех до четырехсот человек — все они не только вместе работали, но и вместе ели и, как правило, спали в одном бараке. Бригаду возглавлял бригадир из заключенных — человек, пользовавшийся доверием, чей статус был весьма высок. Он распределял работу, следил за ее ходом и старался обеспечить выполнение нормы.

    Лагерное начальство понимало значение бригадиров, по статусу находившихся где-то между заключенными и администрацией. В 1933 году начальник Дмитлага в приказе напоминал подчиненным, что

    «бригадир является самым важным, самым значительным лицом на производстве», и возмущался тем, что они «не умеют найти среди каналоармейцев нужных для производства способных людей»[761].

    Для заключенного отношения с бригадиром были не просто важны — они определяли всю его жизнь и нередко решали, выживет он или умрет. Один заключенный писал:

    «Жизнь заключенного очень сильно зависит от бригады и от бригадира, круглые сутки ты проводишь в их обществе. И на работе, и в столовой, и на нарах — все те же лица. Бригадники — либо все вместе, либо по группам, либо все врозь. Либо помогают тебе выжить, либо помогают загнуться. Либо — сочувствие и помощь, либо — неприязнь или безразличие. Очень важна и роль бригадира, а также — кто он; его задачи и поведение: выслужиться перед начальством за твой счет и для своего благополучия, а члены бригады — его подданные, слуги и лакеи, или он считает тебя своим товарищем по несчастью и делает все, чтобы облегчить жизнь бригадникам»[762].

    Некоторые бригадиры угрожали подчиненным и грубо воздействовали на них. В свой первый день на карагандинской шахте Александр Вайсберг обессилел от голода и тяжелой работы. Это привело в бешенство бригадира, который

    «взревел и обрушил на меня, как разъяренный бык, всю мощь своего большого тела. Он бил меня кулаками, пинал ногами и напоследок отвесил мне такой удар по голове, что я свалился наземь, весь в синяках и с окровавленным лицом…»[763].

    В других случаях бригадир предоставлял самой бригаде понуждать людей к более усердной работе. Герой рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича» размышляет о том, что лагерная бригада — не такая,

    «как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада — это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте»[764].

    Колымского заключенного Петра Деманта, написавшего мемуары под псевдонимом Вернон Кресс, за невыполнение нормы товарищи по бригаде ругали и били; в конце концов его перевели в «слабосильную» бригаду, где зэки получали меньший паек[765]. Юрий Зорин вспоминал о своем пребывании в бригаде, в основном состоявшей из трудолюбивых литовцев, которые не терпели халтурщиков:

    «Вы себе представить не можете, на воле так качественно не работали, как работали литовцы… Когда человек плохо работает, его из литовской бригады убирают».

    Если зэку не везло и он оказывался в «плохой» бригаде, откуда не в состоянии был улизнуть с помощью хитрости или взятки, он мог умереть голодной смертью. М. Б. Миндлин (позднее — один из основателей общества «Мемориал») однажды попал на Колыме в бригаду, состоявшую в основном из грузин и возглавляемую бригадиром-грузином. Миндлину быстро стало ясно, что бригадники боятся своего бригадира не меньше, чем лагерного начальства, и что ему, «единственному еврею среди грузин», на легкую жизнь рассчитывать не приходится. В первые дни он работал очень усердно, надеясь получить «внекатегорийное питание» — «1200 грамм хлеба и баланды от пуза». Но бригадир, закрывая наряды, провел его по разряду тех, кому полагалось только по 700 граммов. Затем с помощью взятки Миндлин сумел перейти в другую бригаду, где была совершенно другая атмосфера: бригадир действительно заботился о подчиненных.

    «Каждый, кто попадал в бригаду Бобровникова, считал себя счастливым и спасенным от голодной смерти».

    Мидлина он вначале поставил на легкую работу, чтобы дать ему окрепнуть. Позднее сам Миндлин стал бригадиром и в этом качестве «давал на лапу» старшему повару, хлеборезу, нарядчику и другим нужным людям, способным облегчить положение бригады[766].

    Поведение бригадира так много значило потому, что общие работы, как правило, не должны были по идее носить фиктивный или бессмысленный характер. Если в нацистских лагерях, как пишет один видный ученый, работа часто была

    «в первую очередь предназначена для пытки и издевательства»,

    то советские заключенные должны были выполнять производственный план[767]. Были, конечно, исключения. Глупые или садистски жестокие начальники иногда давали зэкам бессмысленные задания. Сусанна Печуро вспоминала, как один начальник, заставлявший заключенных делать бессмысленную работу — носить глину с места на место, — сказал:

    «Мне нужна не ваша работа, мне нужны ваши мучения».

    Нечто подобное, вероятно, слышали заключенные на Соловках в 20-е годы. В 40-е, как мы увидим, возникла система штрафных лагерей, чья главная задача была не экономической, а карательной. Но даже там заключенные должны были что-то производить.

    Чаще всего, однако, начальство не задавалось специальной целью мучить заключенных — его просто не волновало, мучатся они или нет. Гораздо важнее было выполнение общего производственного плана и индивидуальных трудовых норм, которые могли выражаться в кубометрах леса, тоннах угля, метрах вырытых канав. К выполнению нормы относились с неумолимой серьезностью. Повсюду в лагерях висели плакаты, призывавшие заключенных отдать все силы труду. На эту же цель направлялись главные усилия «культурно-воспитательных» подразделений. В столовых или на центральных площадях некоторых лагерей на больших досках регулярно вывешивались трудовые показатели бригад[768].

    Нормы с колоссальным тщанием и научным обоснованием устанавливал нормировщик, чья работа, как считалось, требовала очень высокой квалификации. Жак Росси пишет, что при расчистке снега различались: свежевыпавший снег; легкий снег; слегка слежавшийся снег; слежавшийся снег (требующий нажима ноги на лопату); сильно слежавшийся снег; смерзшийся снег (который нужно долбить ломом). Мало этого,

    «ряд коэффициентов учитывает расстояние и высоту отброски снега и т. п.»[769].

    Но при всей видимой научности установление трудовых норм и решение вопроса о том, кто выполнил норму, а кто нет, было сопряжено с коррупцией, несправедливостью и несообразностями. Во-первых, заключенным обычно устанавливались те же нормы, что и вольнонаемным рабочим — профессиональным лесорубам и шахтерам. Однако, как правило, зэки не были ни лесорубами, ни шахтерами, и часто они имели смутное представление о том, что от них требуется. Кроме того, после тюрьмы и изнурительного этапа в «столыпинке» или телячьем вагоне их физические силы были подорваны.

    Чем меньше у заключенного было опыта физического труда и чем сильнее он был измотан, тем хуже ему приходилось. Евгении Гинзбург принадлежит классическое описание того, как они с напарницей, обе непривычные к физическому труду, обе ослабленные годами тюрьмы, пытались валить деревья: «Три дня мы с Галей пытались сделать немыслимое. Бедные деревья! Как они, наверно, страдали, погибая от наших неумелых рук. Где уж нам, неопытным и полуживым, было рушить кого-то другого. Топор срывался, брызгая в лицо мелкой щепой. Пилили мы судорожно, неритмично, мысленно обвиняя друг друга в неловкости, хотя вслух никаких упреков не делали, сознавая, что ссориться — это было бы роскошью, которой мы не могли себе позволить. Пилу то и дело заносило. Но самым страшным был момент, когда искромсанное нами дерево готовилось наконец упасть, а мы не понимали, куда оно клонится. Один раз Галю сильно стукнуло по голове, но фельдшер нашей командировки отказался даже йодом прижечь ссадину, заявив:

    — Старый номер! Освобождения с первого дня захотела!»

    В конце дня бригадир подсчитывал результаты: у Евгении и Гали могло получиться, скажем, 18 процентов нормы. На следующий день,

    «получив „по выработке“ крохотный ломтик хлеба, мы шли в лес и, еще не дойдя до рабочего места, буквально валились с ног от слабости». Между тем бригадир «очень доходчиво объяснял нам на разводах и поверках, что никакой уравниловки быть не может и бросать народный хлеб на контриков и саботажников, не выполняющих норму, он не намерен»[770].

    В заполярных и приполярных лагерях — на Колыме, в Воркуте, в Норильске — трудности усугублялись климатом и местоположением. Вопреки распространенному мнению, летом в Арктике ненамного легче, чем зимой. Температура может подниматься выше 30 по Цельсию. Когда снег тает, поверхность тундры покрывается грязью, по которой трудно ходить. Летом одолевает мошка — целые тучи мелких насекомых, в жужжании которых тонут все прочие звуки. Одна бывшая лагерница пишет:

    «Мошка лезла под рукава, под штанины. От ее укусов опухало лицо. Нам привозили на объект обед, и пока, бывало, проглотишь свою баланду, в миске полно мошки („как гречневая каша“). Эта дрянь попадала в глаза, в нос и рот, и на вкус была сладкой от нашей крови. Чем больше человек кутался и потел, тем больше она жрала. Лучшим выходом было игнорировать ее, одеться полегче и вместо накомарника надеть венок из травы или березовых веток»[771].

    Зимой, конечно, было чрезвычайно холодно — 30, 40, 50 ниже нуля. Многие мемуаристы, поэты и прозаики пытались описать, каково это — работать на таком морозе. В одних воспоминаниях говорится, что «простейший взмах рукой вызывал явственно слышимый свистящий звук»[772]. Другой бывший заключенный пишет, что однажды в сочельник проснулся утром и почувствовал, что не может поднять голову.

    «Я спросонья подумал было, что ночью кто-то привязал ее к нарам; потом попытался подняться, и тогда тряпка, которой я перед тем как лечь спать обмотал голову и уши, слетела. Опираясь на локоть, я потянул за конец и понял, что тряпка примерзла к нарам. Мое дыхание и дыхание всех, кто был в помещении, висело в воздухе, как дым»[773].

    Януш Бардах писал:

    «Не двигаться было рискованно. Когда нас считали, мы подпрыгивали, притоптывали на месте, охлопывали себя, чтобы сохранить тепло. Я беспрерывно шевелил пальцами ног, сжимал и разжимал кулаки… Прикоснешься голой рукой к металлу — оставишь на нем кожу. Ходить в баню было крайне опасно. А если у тебя понос и ты присел на снегу, рискуешь остаться так навсегда». Поэтому некоторые заключенные предпочитали пачкать кальсоны. «Работать с ними рядом было противно, а вечером в палатке, когда мы начинали согреваться, вонь поднималась невыносимая. Таких людей нередко били и выкидывали наружу»[774].

    Некоторые виды общих работ были хуже других из-за условий, в которых оказывались люди. Один бывший заключенный вспоминал, что на северных угольных шахтах под землей было теплее, чем наверху, но на людей из трещин постоянно капала ледяная вода:

    «Шахтер становится своеобразной большой сосулькой с устойчивым и длительным переохлаждением всего организма. Через три-четыре месяца такой адской работы наступает массовое заболевание скоротечной чахоткой, от которой более половины зэков уходят на тот свет или становятся туберкулезными…»[775].

    Исаака Фильштинского в Каргопольлаге поставили на работу, которая зимой была одной из самых неприятных, — сортировать лес в сортировочном бассейне с горячей водой, которая подавалась с электростанции.

    «Поскольку в ту зиму в Архангельской области стояли устойчивые морозы в сорок-сорок пять градусов, над бассейном все время висел густой пар, — вспоминает он. — Было одновременно и очень сыро и холодно… Работа была не очень тяжелая, однако через тридцать-сорок минут все тело пронизывала и обволакивала сырость, оставляя изморозь на бороде, усах и ресницах и проникая до самых костей сквозь жалкую лагерную одежонку».

    Но хуже всего приходилось зимой тем, кто работал в лесу. Мало того что было холодно — мог налететь жестокий неожиданный буран, подобный тому, в какой попал Януш Бардах на Колыме, работая в карьере. Вместе с другими заключенными и конвоирами он возвращался в лагерь вслед за сторожевыми собаками, держась за общий канат:

    «Я не видел ничего дальше спины Юрия. Я вцепился в канат, как в спасательный круг… Никаких ориентиров видно не было, я понятия не имел, сколько нам еще идти, и был уверен, что нам не добраться до лагеря. Вдруг я почувствовал под ногой что-то мягкое — это был заключенный, который отпустил канат и упал. „Стойте!“ — заорал я. — Но какое там — никто меня не слышал. Я нагнулся и потянул упавшего за руку. „Вот, держи!“ Я попытался вложить ему в руку канат. Бесполезно. Рука, когда я ее отпустил, упала на снег. Резкая команда Юрия заставила меня двинуться дальше…».

    Когда бригада Бардаха вернулась в лагерь, в ней не хватало трех заключенных. Обычно

    «тела тех, кто не дошел, находили только весной — часто в какой-нибудь сотне метров от зоны»[776].

    Стандартная одежда плохо защищала от непогоды. В 1943-м, например, в перечень вещевого довольствия, установленный НКВД, входили летняя рубаха (на два сезона), летние шаровары (на два сезона), ватная телогрейка (на два года), ватные шаровары (на полтора года), валенки (на два года) и нательное белье (на девять месяцев)[777]. На практике даже этих скудных комплектов на всех не хватало. Прокурорская проверка двадцати трех лагерей в 1947 году обнаружила

    «крайне неудовлетворительное обеспечение заключенных одеждой, бельем и обувью».

    В Красноярском лагере менее чем у половины заключенных была теплая обувь. В Норильлаге на Крайнем Севере теплой обувью было обеспечено только 75 процентов лагерников, теплой одеждой — 86. В Воркутлаге, тоже расположенном за Полярным кругом, валенки были только у 48 процентов заключенных, белье в некоторых подразделениях — только у 35–30[778].

    В отсутствие казенной обуви людям приходилось что-то изобретать. Плели лапти из лыка, делали обувь из старых телогреек, из автопокрышек. В лучшем случае в этих штуковинах было трудно ходить — особенно по глубокому снегу. В худшем — они пропускали влагу и холод, практически гарантируя обморожение[779]. Вот как Элинор Липпер описывает самодельную обувь под названием «ЧТЗ» (от «Челябинский тракторный завод»):

    «Они были сделаны из слегка подбитой войлоком и простеганной мешковины. Высокие и широкие голенища доходили до колен, а внизу носы и пятки обшивались клеенкой или дерматином. Подошва — три куска старой автомобильной шины. Все сооружение привязывается к ступне бечевкой и другой бечевкой перетягивается под коленом, чтобы внутрь не попадал снег… После дня носки они делаются совершенно покоробленными, и дряблые подошвы гнутся по-всякому. Ткань вбирает влагу с невероятной быстротой, особенно если на обувь пошли мешки из-под соли…»[780].

    Другой бывший заключенный вспоминает сходные приспособления:

    «Пальцы ног с боков были свободны. Невозможно было сделать так, чтобы ткань плотно прилегала к ступне, поэтому пальцы ног легко было обморозить».

    Он действительно обморозил в этой обуви ступни, что, по его мнению, спасло ему жизнь, поскольку его освободили от работы[781].

    Заключенные по-разному пытались бороться с холодом. После работы люди спешили в бараки и теснились вокруг печки, подходя к огню так близко, что загоралась одежда:

    «В нос бил едкий, отвратительный запах горящего тряпья»[782].

    Греться среди дня некоторые считали опасным. Исаака Фильштинского опытные лагерники предупреждали, что при работе на холоде нельзя подходить ни к костру, ни к печке: из-за резких перепадов температуры можно заработать воспаление легких.

    «Человеческий организм так устроен, что, как бы ни было телу холодно, оно приспосабливается и привыкает. Этому мудрому правилу я следовал в лагере всегда и никогда не простужался»[783].

    Лагерное начальство должно было делать определенные скидки на холод. Согласно правилам, в некоторых северных лагерях заключенные получали добавку к пайку. Но добавка, как явствует из документов за 1944 год, могла составлять всего 50 граммов хлеба в день, что, конечно, не является достаточной компенсацией за страшную стужу[784]. Теоретически, когда было слишком холодно или надвигался буран, заключенных не должны были выводить на работу. Владимир Петров пишет, что в годы правления Берзина на Колыме заключенные шли на работу лишь при температуре выше —50. Но зимой 1938—1939-го, после смещения Берзина, работали и в более сильный мороз. Проследить за исполнением инструкции, пишет Петров, заключенные не могли: единственным обладателем термометра на прииске был начальник лагеря. В результате «за зиму 1938–1939 гг. только три дня были объявлены нерабочими из-за холода, тогда как предыдущей зимой таких дней было пятнадцать»[785].

    Другой свидетель, Казимеж Зарод, вспоминает, что в его лагере во время Второй мировой войны работали при температуре —49 °C и выше. Один раз его лесозаготовительной бригаде было велено возвращаться в зону среди дня: температура упала ниже —53.

    «Как бодро мы собрали инструменты, построились в колонну и двинулись в лагерь!»[786]

    Бардах пишет, что на Колыме в военные годы температурный порог равнялся —50,

    «при этом охлаждение за счет ветра во внимание не принималось»[787].

    Но погода была не единственным препятствием для выполнения нормы. Во многих лагерях нормы были невероятно высокими. Отчасти это было закономерным побочным результатом советского централизованного планирования: от предприятий требовали год от года наращивать производство. Согласно воспоминаниям Екатерины Олицкой, лагерницы, работавшие на швейном комбинате, надрывались, стараясь выполнить норму и удержаться на этой работе в отапливаемом помещении. Но начальство все повышало и повышало нормы, пока они не стали невыполнимыми[788].

    Нормы становились жестче еще и потому, что и заключенные, и нормировщики лгали, преувеличивая объем выполненной работы. В результате нормы иногда вырастали до астрономических размеров. Александр Вайсберг вспоминал, что даже на «легких» работах нормы были невероятно высоки:

    «Каждому давали практически невыполнимое задание. Двое работников прачечной должны были за десять дней перестирать одежду восьмисот человек»[789].

    Перевыполнение нормы и сверхурочная работа не всегда приносили желанные блага. Антони Экарт вспоминал случай, когда вскрылась ото льда река, у которой стоял лагерь, и возникла угроза наводнения:

    «Двое суток несколько бригад из самых крепких заключенных, в том числе все „ударники“, работали как сумасшедшие почти без перерывов. И за все, что они сделали, им выдали по селедке на двоих и по пачке махорки на четверых»[790].

    Длинный рабочий день, малое количество выходных и недостаточный отдых в течение дня повышали вероятность несчастных случаев. В начале 50-х годов неопытным женщинам-заключенным было велено тушить лесной пожар в окрестностях Озерлага. В результате, вспоминала одна из них, несколько человек сгорело[791]. Сочетание усталости и непогоды часто оказывалось гибельным. Об этом свидетельствует Александр Долган:

    «Холодные онемевшие пальцы не могли толком держать черенки, рычаги, брусья и стойки, и поэтому было много несчастных случаев, часто со смертельным исходом. Одного заключенного раздавило, когда мы по двум наклонным бревнам скатывали бревна с платформы. Он не успел отскочить, когда их разом скатилось двадцать с лишним штук. Конвойные кинули труп, чтобы не мешал, на платформу, и кровавое месиво лежало там, дожидаясь вечера, когда мы отнесли его в лагерь»[792].

    Москва вела статистический учет несчастных случаев, и по их поводу иногда возникала гневная перепалка между проверяющими и лагерным начальством. В одном документе за 1945 год перечислено 7124 несчастных случая только на воркутинских угольных шахтах, из которых 482 привели к серьезным увечьям и 137 — к гибели людей. Причины, говорится в документе, — нехватка шахтерских ламп, аварии электрооборудования, неопытность бригад и текучесть их состава. Проверяющие с негодованием приводят количество рабочих дней, потерянных из-за несчастных случаев: 61 492[793].

    Работу тормозили, кроме того, плохая до нелепости организация труда и небрежное управление. Хотя вольнонаемный труд в СССР тоже был организован плохо, в ГУЛАГе, где здоровье и жизнь рабочих значили очень мало, где подвоз оборудования и запчастей затрудняли громадные расстояния и погода, дело обстояло еще хуже. Со времен Беломорканала в ГУЛАГе главенствовал дух хаоса, и так было даже в 50-е годы, когда гораздо больше рабочих мест в Советском Союзе было механизировано. На лесозаготовках работали

    «без мотопил, трелевочных тракторов, автопогрузчиков»[794].

    На текстильных и швейных фабриках

    «оборудования не хватало или оно было плохое».

    Согласно воспоминаниям одной бывшей заключенной,

    «все швы надо было заглаживать огромным утюгом, весившим два килограмма. За смену ты должна была разгладить 426 пар брюк. От тяжести утюга немели руки, распухали и болели ноги»[795].

    Техника постоянно ломалась, но часто от заключенных при этом все равно требовали норму. На той же швейной фабрике

    «постоянно звали механиков. Большей частью это были женщины-заключенные. Ремонт длился часами, потому что квалификация у женщин была низкая. Выполнить необходимый объем работы становилось невозможно, и в результате мы не получали хлеба»[796].

    Тема ломающихся машин и низкой квалификации технического персонала возникает в анналах ГУЛАГа вновь и вновь. Лагерные начальники, участвовавшие в партийной конференции в Хабаровске в 1934-м, жаловались на постоянные перебои в поставках оборудования и недостаточную выучку технического персонала, из-за чего они не могли выполнить плановые задания по добыче золота[797]. В письме от 1938 года, адресованном заместителю наркома внутренних дел СССР, курировавшему ГУЛАГ, говорится, что 40–50 процентов тракторов неисправны. Нельзя было полагаться и на более примитивные методы работы. В письме, датированном предыдущим годом, сообщается, что из 36 491 лошадей, которыми располагает ГУЛАГ, 25 процентов работать не могут[798].

    На предприятиях ГУЛАГа очень остро чувствовалась нехватка инженеров и управленцев. Вольнонаемных специалистов там работало очень мало, а те, что работали, далеко не всегда обладали необходимой квалификацией. Чтобы привлечь вольнонаемных работников, не один год прилагались большие усилия. Людям сулили немалые привилегии. Еще в середине 30-х годов Дальстрой развернул агитацию по всему Советскому Союзу, предлагая особые льготы тем, кто завербуется на два года. Льготы включали в себя зарплату, на 20 процентов превышающую среднюю по стране, в течение первых двух лет и десятипроцентную надбавку в дальнейшем. Завербовавшимся, кроме того, обещали оплачиваемый отпуск, возможность покупать дефицитные продукты и вещи, хорошую пенсию[799].

    Советская печать с энтузиазмом творила фальшивые образы северных краев. Примером такой пропаганды может служить журнал «Sovietland» («Советская страна»), издававшийся на английском языке для иностранцев. В апреле 1939 года в статье о Магадане (типичный образчик жанра!) журналист распространялся о волшебной привлекательности города:

    «Море огней, которым Магадан становится вечером, — зрелище необычайно волнующее и притягательное. Днем и ночью в городе беспрерывно кипит жизнь. Он полон людей, чье существование подчинено жесткому рабочему графику. Аккуратность и расторопность рождают быстроту, а быстрота — это легкий и счастливый труд».

    Тот факт, что люди, «чье существование подчинено жесткому рабочему графику», — это заключенные, автор статьи обходит молчанием.

    Эти ухищрения, однако, не приносили особых результатов: привлекать специалистов необходимого уровня, как правило, не удавалось, и предприятиям ГУЛАГа приходилось довольствоваться заключенными, в числе которых случайно могли оказаться люди с нужной квалификацией. Один бывший лагерник вспоминал, как его в составе строительной бригады послали строить мост за 600 километров к северу от Магадана. Как это делать, никто в бригаде толком не знал. Бригадиром выбрали единственного среди всех инженера, хотя мосты не были его специальностью. Мост был построен. Первым же паводком его снесло[800].

    Эта неудача, однако, была сущей мелочью по сравнению с некоторыми другими. Крупные проекты ГУЛАГа, на реализацию которых бросали тысячи людей и тратили громадные ресурсы, нередко проваливались. Вероятно, самый известный из подобных случаев — попытка построить железную дорогу из района Воркуты к Салехарду в устье Оби. Решение о начале стройки было принято советским правительством в апреле 1947 года А уже несколько дней спустя одновременно начались изыскательские и строительные работы. Кроме железной дороги, силами заключенных предполагалось построить на мысе Каменный в Обской губе крупный морской порт.

    Начались обычные сложности. Вместо тракторов, которых не хватало, в ход шли старые танки. Недостаток техники возмещали нещадным использованием труда заключенных. Одиннадцатичасовой рабочий день был нормой, и даже вольнонаемные работали с 9 до 18 и с 21 до 24 часов. К концу года трудности стали более серьезными. Вдруг выяснилось, что район Каменного мыса — неподходящее место для порта: глубина недостаточна для морских судов, грунт слишком слаб, чтобы выдержать крупные промышленные здания. В январе 1949 года Сталин провел ночное совещание, на котором было решено построить порт в Игарке на берегу Енисея и продолжить до этого места железную дорогу. Возникли два новых лагеря — Строительство 501 и Строительство 503, которые должны были прокладывать рельсовые пути навстречу друг другу. Расстояние от Салехарда на Оби до Игарки — 1300 километров.

    Работы шли. В их разгар число используемых заключенных достигало, согласно одному источнику, 80 000, согласно другому — 120 000. Прокладка дороги в условиях полярной тундры была делом почти невозможным. Зимой — страшные морозы, коротким летом — болотная топь. Пути то и дело прогибались, паровозы и вагоны часто сходили с рельсов. Из-за нехватки металла все мелкие и средние мосты сооружали из дерева. К весне 1953-го, когда умер Сталин, от Салехарда было проложено 400 километров пути, от Игарки — 200 километров. Порт существовал только на бумаге. Спустя считаные дни после похорон Сталина работы на «мертвой дороге», обошедшиеся в 40 миллиардов рублей и десятки тысяч жизней, были остановлены навсегда[801].

    В меньшем масштабе такие истории происходили по всему ГУЛАГу постоянно. Но, как бы ни были суровы местные условия, как бы ни был мал опыт и какой бы скверной ни была организация дела, давление сверху на лагерное начальство не ослабевало, а значит, не ослабевало и давление на заключенных. Лагеря беспрерывно инспектировали и контролировали, от их администрации требовали улучшения трудовых показателей. Результаты, какими бы фальшивыми они ни были, имели значение. Сколько бы ни усмехались зэки, отлично понимавшие, как халтурно делается работа, игра шла всерьез и ставкой для них была жизнь.

    КВЧ: культурно-воспитательная часть

    Не будь фотографий, сделанных в 1945 году в Богословлаге и помещенных в аккуратный альбом, где ясно помечено, что это материалы из архива НКВД, человек, которому они случайно попались бы на глаза, вряд ли подумал, что это лагерные снимки. Мы видим на них ухоженные садики, цветы, кусты, фонтан и беседку. На лагерных воротах — красная звезда и лозунг, призывающий отдать все силы Родине. В другом архивном альбоме, хранящемся рядом с первым, фотографии заключенных, которые трудно соотнести с привычным образом зэка. Вот довольный жизнью человек держит тыкву; вот быки тянут плуг; вот улыбающийся лагерный начальник срывает яблоко. Рядом со снимками — графики: производственный план и его выполнение[802].

    Все подобные альбомы, оформленные со школьной тщательностью, — результат деятельности лагерной культурно-воспитательной части (КВЧ). КВЧ (или ее эквивалент) возникла вместе с ГУЛАГом. В первом номере журнала «СЛОН», издававшегося в Соловецком лагере, помещена статья «Воспитательно-трудовые задачи в местах заключения». В ней говорилось:

    «Таким образом, исправительно-трудовая политика Республики заключается в исправлении заключенных путем привлечения их к участию в организованном производительном труде»[803].

    Как правило, однако, подлинной целью лагерной пропаганды был рост производственных показателей. Так было даже в период строительства Беломорканала, когда, как мы видели, пропаганда «перековки» была наиболее громкой и, возможно, наиболее искренней. Культ ударничества достиг тогда в масштабах страны высшей точки. Лагерные художники рисовали портреты лучших «каналоармейцев», лагерные актеры и музыканты давали для них специальные представления. Ударников приглашали на многолюдные слеты с песнями и речами. За одним таким слетом, состоявшимся 21 апреля 1933 года, последовал двухдневный «аврал»: тридцать тысяч ударников работали сорок восемь часов без перерыва[804].

    Со всем этим было решительно покончено во второй половине 30-х, когда заключенные стали «врагами народа» и, следовательно, не могли быть ударниками. В какой-то мере, однако, в 1939 году, когда руководство лагерями перешло к Берии, былая риторика начала потихоньку возвращаться. Хотя ни тогда, ни впоследствии грандиозных проектов, подобных Беломорканалу, об «успехе» которых можно было бы трубить на весь мир, ГУЛАГ не предпринимал, язык «перековки» снова стали брать на вооружение. В 40-е годы каждому лагерю было предписано иметь по крайней мере одного воспитателя, библиотеку и клуб. В клубе давались самодеятельные спектакли и концерты, проводились политзанятия. Один такой клуб вспоминает Томас Сговио:

    «В главной комнате, где могли рассесться человек тридцать, были деревянные, крикливо раскрашенные стены. Стояло несколько столов — вроде бы для чтения. Но ни книг, ни газет, ни журналов. Да и откуда им взяться? Газеты ценились на вес золота — бумага шла на самокрутки»[805].

    В 30-е годы и позднее главным объектом деятельности КВЧ считались уголовные преступники. Как и в вопросе о том, следует ли допускать «политических» к ответственной работе в лагерях, не было ясности и насчет того, стоит ли тратить время на их перевоспитание. В положении о культурно-воспитательной работе, выпущенном НКВД в 1940 году, прямо говорится, что объектами перевоспитания являются лишь заключенные, осужденные за бытовые и должностные преступления. В лагерной самодеятельности «каэрам», согласно положению, разрешалось только играть на музыкальных инструментах, но нельзя было ни петь, ни говорить[806].

    Но эти распоряжения, как обычно, чаще игнорировались, чем исполнялись. И как обычно, подлинная роль КВЧ в лагерной жизни отличалась от той, которую отводила ей Москва. Если руководство НКВД хотело, чтобы КВЧ побуждала заключенных к более усердной работе, сами лагерники использовали КВЧ для взаимной моральной поддержки и для выживания.

    Похоже на то, что лагерные воспитатели, пытаясь пропагандировать среди заключенных доблестный труд, использовали во многом те же приемы, что и партийные работники за пределами зоны. В достаточно крупных лагерях КВЧ выпускала лагерные газеты. Иногда это были газеты в полном смысле слова, с репортажами, с длинными статьями о достигнутых лагерем успехах, а также с обычной для советской печати «самокритикой». За исключением краткого периода в начале 30-х, эти газеты, как правило, предназначались главным образом для вольнонаемных работников и лагерной администрации[807].

    Для заключенных делались стенгазеты. Один бывший заключенный отзывается о них так: «Стенгазету, этот атрибут советского образа жизни, никто никогда не читал, но выпускалась она регулярно». В ней «гневно клеймились отказчики, лодыри, не хотевшие честным трудом искупать свою вину перед Родиной». В стенгазетах часто были и юмористические отделы:

    «предполагалось, очевидно, что умиравшие с голоду работяги, читая материалы этого отдела, будут прямо за животы держаться от смеха»[808].

    Какое бы ощущение нелепости ни вызывали стенгазеты у многих лагерников, московское начальство ГУЛАГа относилось к ним чрезвычайно серьезно. Стенгазета, гласило положение о культурно-воспитательной работе, «показывает лучшие образцы работы, популяризирует отличников производства, разоблачает лодырей, отказчиков, промотчиков». Помещать в них портреты Сталина не разрешалось: читателями стенгазет, так или иначе, были не «товарищи», а преступники, исключенные из советской жизни и лишенные права смотреть на вождя. Абсурдная атмосфера секретности, воцарившаяся в лагерях в 1937-м, окутывала их и в 40-е годы: лагерные газеты нельзя было выносить за зону[809].

    КВЧ еще показывала заключенным фильмы. Густав Герлинг-Грудзинский вспоминает американский музыкальный фильм, «полный дам в турнюрах, мужчин в жилетах в обтяжку и жабо» и советскую пропагандистскую короткометражку, кончающуюся «торжеством добра»:

    «…неуклюжий студент занял первое место в социалистическом соревновании, а потом с горящим взором произнес речь о том, что при социализме физический труд возведен на пьедестал почета»[810].

    Тем временем некоторые уголовники использовали темноту в помещениях, где показывали кино, для сведения счетов. «Помню, в конце одного из сеансов из зала на носилках выносили труп», — сказал мне один бывший заключенный[811].

    КВЧ, кроме того, проводила футбольные матчи, шахматные турниры, концерты художественной самодеятельности. В одном архивном документе приведен репертуар ансамбля песни и пляски НКВД СССР, ездившего по лагерям:

    1. Баллада о Сталине

    2. Казачья дума о Сталине

    3. Песня о Берия

    4. Песня о Родине

    5. В бой за Родину

    6. Все за Родину

    7. Песня бойцов НКВД

    8. Песня о чекистах

    9. Песня о дальней заставе

    10. Марш пограничников[812].

    Были и более легкие номера, такие как «Давай закурим» и «Песня о Днепре». Репертуар драматического коллектива включал в себя, среди прочего, инсценировки рассказов Чехова. Тем не менее главные усилия, по крайней мере в теории, артисты должны были направлять не на развлечение лагерников, а на их воспитание. Как гласил приказ Москвы за 1940 год, целью всякой постановки должна быть мобилизация заключенных, воспитание в них «сознательного отношения к труду»[813]. Но, как мы увидим, лагерники учились использовать самодеятельность и как средство выживания.

    Были, однако, у КВЧ и другие задачи, и заключенные порой пытались попасть на более легкую работу иными способами, нежели участие в самодеятельности. КВЧ отвечала, в частности, за сбор «рационализаторских предложений». К этой задаче она подходила чрезвычайно серьезно. В направленном в Москву полугодовом отчете начальство одного лагеря в Нижне-Амурской области без тени иронии писало, что получено 302 рацпредложения, из которых внедрено 157, что позволило сэкономить 81 232 рубля[814].

    Исаак Филыптинский с немалой долей насмешки рассказывает, как некоторые заключенные использовали эту начальственную политику в своих целях. Один бывший шофер заявил, что может сконструировать механизм, добывающий топливо для машин «прямо… из воздуха». Начальство загорелось и выделило ему особую мастерскую:

    «Я не могу сказать, поверило ли лагерное начальство в возможность подобного изобретения или нет, — рассказывал Фильштинский. — Скорее всего, оно просто старалось выполнить очередную инструкцию ГУЛАГа. В каждом лагере должны были быть свои изобретатели и рационализаторы… А потом, чем черт не шутит, вдруг у Вдовина что-то получится — ведь тогда и лагерное начальство огребет Сталинскую премию!»

    В конце концов Вдовина разоблачили: однажды, возвращаясь с завода, он нес «огромную конструкцию», состоявшую, в частности, из консервных банок и спичечных коробков. Тут-то начальство и распознало блеф.

    Как и по всей стране, в лагерях шло «социалистическое соревнование» и чествовались ударники, перевыполнявшие норму в три, а то и в четыре раза. Первые такие кампании 30-х годов я описала в главе 4, но они продолжались и в 40-е — с меньшим энтузиазмом, но с большей долей абсурдной гиперболизации. Победители соревнования получали награды разного рода. Помимо лучшего питания и лучших условий жизни, им иной раз полагалось и нечто менее осязаемое. В 1942 году, к примеру, за доблестный труд вручали «книжку отличника». В ней — календарик с клеточками для процентов выполнения нормы за каждый месяц; листки для записей о рацпредложениях и изобретениях; перечень прав, предоставляемых обладателю книжки (на лучшее место в общежитии «со всеми положенными постельными принадлежностями», на первоочередное получение «обмундирования первого срока и продуктов питания по установленным нормам», на неограниченное получение «с разрешения начальника лагерного подразделения» передач от родных и знакомых и т. д.); и цитата из Сталина:

    «…трудовой человек чувствует себя у нас свободным гражданином своей страны, своего рода общественным деятелем. И если он работает хорошо и дает обществу то, что может дать, — он герой труда, он овеян славой»[815].

    Не все относились к таким наградам серьезно. Вот что писал о результатах трудового соревнования поляк Антони Экарт:

    «Была воздвигнута фанерная доска почета, на которой вывешивались итоги социалистического рабочего соревнования. Иногда к ней прикрепляли кое-как нарисованный портрет ведущего „ударника“, сопровождаемый подробностями его достижений. Цифры были невероятные — пятьсот, даже тысяча процентов нормы. А ведь работа была — рыть землю лопатой. Даже самому тупому заключенному понятно было, что нельзя нарыть в пять-десять раз больше обычного…»[816].

    Воспитатели из КВЧ должны были, кроме того, убеждать «отказчиков» в том, что в их интересах работать, а не сидеть в штрафном изоляторе или перебиваться на штрафном пайке. Разумеется, к их лекциям мало кто относился всерьез: было много других способов заставить человека работать. Но кое-кто клевал на эту удочку, к большой радости гулаговского начальства в Москве. Оно-то относилось к этой функции КВЧ чрезвычайно серьезно и даже периодически созывало совещания начальников КВЧ, где докладчикам задавались, например, такие вопросы: «Какая основная причина и мотивировка отказчиков?» или «Чем вызвалось непредставление выходного дня?»

    На одном таком совещании, проходившем во время Второй мировой войны, организаторы активно обменивались опытом. Один из них признал, что

    «есть отказчики, которые не идут на работу потому, что их используют не по силам, они получают мало хлеба…».

    Но он же утверждал, что даже на голодного человека можно воздействовать: одному отказчику, у которого брат находился на фронте, он сказал, что «отказ от работы — это нож, занесенный над шеей брата». И заключенный вышел на работу. В другом лагере отказчикам показали фильм «Ленинград в борьбе», после чего в их настроениях произошел «резкий перелом». Еще один начальник КВЧ сообщил, что в его лагере членам ударных «фронтовых» бригад предоставлены лучшие бараки и созданы лучшие культурно-бытовые условия. После работы они «украшают свои бараки», разводят цветы. Им даже разрешили заводить индивидуальные огороды. В этом месте на полях стенограммы синим карандашом размашисто написано: «Хорошо!!»[817].

    Подобному обмену опытом придавалось такое значение, что в разгар войны культурно-воспитательный отдел ГУЛАГа в Москве издал брошюру на соответствующую тему. Название — «Возвращенные к жизни» — рождает некие религиозные ассоциации. Автор, сотрудник КВЧ Логинов, описывает свои беседы с рядом «отказчиков». Используя тонкий психологический подход, он всех до единого обратил в трудовую «веру».

    Сюжеты довольно-таки предсказуемые. Молодую образованную Екатерину Ш., муж которой был расстрелян за «шпионаж» в 1937-м, посадили на пять лет за «потерю бдительности советской женщины». Логинов возрождает в ней желание жить, объясняя ей, что ее жизнь и труд нужны советскому обществу. Заключенному Самуилу Гольдштейну Логинов разъясняет «сущность расовой теории и гитлеровского нового порядка в Европе», завуалированно обращаясь тем самым к его еврейскому национальному самосознанию. Этот необычный (в СССР) подход производит на Гольдштейна такое впечатление, что он изъявляет желание немедленно отправиться на фронт. «Ваше оружие сегодня — ваш труд», — возражает Логинов и убеждает его самоотверженно трудиться в лагере. «Ваша жизнь нужна обществу и вам также», — говорит он еще одному «отказчику», и тот приступает к труду[818].

    Само собой, Логинов был горд проделанной работой, которой отдал столько сил. Его энтузиазм был велик. Без награды Логинов не остался: начальник ГУЛАГа В. Г. Наседкин был так доволен, что велел разослать брошюру по всем лагерям и назначил Логинову премию в 1 000 рублей.

    Неясно, однако, были ли Логинов и его «отказчики» искренни. Трудно понять, к примеру, сознавал ли Логинов, что многие из тех, кого он «вернул к жизни», ни в чем не виновны. Чувствовал ли он это хотя бы на подсознательном уровне? Не знаем мы и того, подлинным ли было обращение Екатерины Ш. (если она существовала) и ей подобных в советскую «веру» или же они решили притвориться ради лучшей кормежки, лучшего отношения начальства, более легкой работы. Материальные и мировоззренческие мотивы не всегда исключали друг друга. Для человека, потрясенного и сбитого с толку стремительным переходом из разряда полезных граждан в разряд бесправных заключенных, «увидеть свет» и вновь стать «советским» порой означало как психологическое исцеление от шока, так и надежду на лучшие условия, в которых можно выжить.

    Вопрос о том, были ли они искренни, верили ли они в то, что делали, составляет часть более обширного вопроса, затрагивающего самую сердцевину советского режима: в какой мере советские руководители верили в то, что они делали и к чему призывали? Пропаганда и действительность всегда находились в СССР в странных отношениях: фабрики едва работали, в магазинах нечего было купить, старушкам не на что было обогревать свое жилье, а вместе с тем на улицах плакаты прославляли «торжество социализма» и «героические достижения советской родины».

    Эти парадоксы равным образом проявлялись и в лагерях, и за их пределами. В историческом исследовании, посвященном Магнитогорску — детищу сталинской индустриализации, — Стивен Коткин пишет, что краткие биографии перевоспитавшихся заключенных в газете Магнитогорской исправительно-трудовой колонии написаны языком,

    «поразительно похожим на тот, каким могли бы изъясняться рабочие-передовики вне колонии: люди самоотверженно работают, учатся, стараются повысить свой трудовой и образовательный уровень»[819].

    И все-таки в лагерях положение было более странным. Уже в «свободном» советском мире колоссальный разрыв между пропагандой и действительностью казался многим смехотворным и нелепым, но в ГУЛАГе абсурд достиг новых высот. От заключенных, которых постоянно называли «врагами народа», которым запрещали употреблять слово «товарищ» и смотреть на портреты Сталина, тем не менее ожидали такой же, как от свободных людей, доблестной работы во славу социалистической родины; от них ожидали участия в «художественной самодеятельности», словно бы продиктованного бескорыстной любовью к искусству. Этот абсурд был хорошо виден всем. В определенный период своей лагерной жизни Алла Андреева была художницей, то есть писала лозунги. Эта работа, очень легкая по лагерным меркам, помогла ей сберечь здоровье и, вполне вероятно, спасла ей жизнь. При этом в интервью, взятом мною много лет спустя, она сказала, что не помнит лозунгов, которые писала. Выдумывали их начальники —

    «что-то вроде: „Отдадим все силы труду“… Я писала их очень быстро, очень технически хорошо, но абсолютно забывала тут же, что я написала. Это какая-то самозащита».

    Леонид Трус, который был в лагерях в первой половине 50-х, тоже отмечает бессмысленность лозунгов, которые висели по всему лагерю и звучали по лагерному радио:

    «В лагере было свое радио, которое регулярно передавало какие-то передачи о наших трудовых успехах и обличало тех, кто плохо работает. Это было очень топорно, гнусно, тошнило от этих передач, но я вспоминал те передачи, которые я слушал по радио на свободе, и убеждался, что по сути они ничем не отличались, там более талантливые люди, они умели это красивее рассказать…, но по существу это то же самое, те же самые плакаты, те же самые призывы, только здесь они звучат нелепо: „Взял обязательство — выполни“, и еще я неоднократно встречал, в лагере это звучало особенно нелепо: „Труд в СССР — дело чести, славы, доблести и геройства“ (слова Сталина). И всякие другие лозунги, которые везде были: „Мы за мир“, „Да здравствует мир во всем мире“».

    Иностранцам, не столь привычным к лозунгам и плакатам, деятельность КВЧ казалась еще более странной. Вот как описывает типичное политзанятие поляк Антони Экарт:

    «Сотрудник КВЧ — профессиональный агитатор, по уму тянувший лет на шесть, — обычно часа два распространялся перед заключенными о величии доблестного труда. Он говорил им, что все достойные люди — патриоты, что все патриоты любят Советский Союз, что трудящимся живется здесь лучше, чем в любой другой стране мира, что советские граждане гордятся своей страной, и так далее, и тому подобное. И все это говорилось людям, которые на самой коже своей несли свидетельства нелепости и лицемерия подобных заявлений. Но оратор не смущается безразличием слушателей и продолжает. Под конец он обещает ударникам улучшение оплаты, кормежки и условий жизни. Воздействие на людей, проходящих школу голода, можно себе представить»[820].

    Еще один поляк, депортированный из восточной Польши, сходным образом отреагировал на лекцию в сибирском лагере:

    «Лектор час за часом доказывал нам, что Бога нет, что Он — всего-навсего буржуазная выдумка. Мы должны радоваться, что оказались среди советских людей, в самой прекрасной стране мира. Здесь, в лагере, нам предстоит научиться работать и стать достойными людьми. Время от времени он начинал нас образовывать: говорил, что „земля круглая“, в полной уверенности, что мы понятия об этом не имеем, сообщал нам, что Крит — полуостров, что Рузвельт — министр иностранных дел. Изрекая подобные „истины“, он был непоколебимо уверен в нашем полнейшем невежестве, ибо откуда нам, выросшим в буржуазном государстве, было почерпнуть элементарные знания?… Он с удовольствием подчеркивал, что нам нечего и мечтать о возвращении нашей свободы, что Польша никогда больше не поднимется…».

    Незадачливый лектор, пишет поляк, трудился впустую:

    «Чем больше он об этом распространялся, тем сильнее мы бунтовали внутренне, надеясь вопреки всему. Лица отвердели, в них читалась решимость»[821].

    По словам другого поляка, Густава Герлинга-Грудзинского, деятельность лагерной КВЧ была

    «реликтом предписаний, изданных в Москве в те времена, когда лагеря действительно рассматривались как полувоспитательные учреждения. Что-то гоголевское было в этой слепой верности чиновничьему вымыслу вопреки практике жизни — что-то от воспитания „мертвых душ“»[822].

    Поляки не были одиноки в своих взглядах: сходного мнения придерживается подавляющее число мемуаристов, которые либо не упоминают о КВЧ вовсе, либо высмеивают ее. Поэтому, когда пишешь о роли пропаганды в лагерях, нелегко понять, насколько она в действительности была важна для центральной администрации. С одной стороны, есть основания утверждать (и многие утверждают), что лагерная пропаганда, как и вся советская, была чистейшим фарсом, что никто ей не верил, что лагерное начальство таким наивным и откровенным способом просто пыталось пудрить заключенным мозги.

    С другой стороны, если пропаганда, плакаты, политзанятия были фарсом, и не более того, и если им действительно не верила ни одна живая душа, почему же тогда на все это тратилось так много реального времени и денег? В одних только архивах ГУЛАГа содержатся сотни и сотни документов, свидетельствующих об активной работе КВЧ. В частности, в первом квартале 1943 года, в самый разгар войны, из лагерей в Москву и обратно неслись взволнованные телеграммы: лагерные начальники отчаянно добивались, чтобы для заключенных прислали музыкальные инструменты. В том же году лагеря проводили выставки-смотры художественного творчества на тему: «Великая Отечественная война советского народа против немецко-фашистских захватчиков». Лучшие экспонаты (50 картин и 8 работ художественной вышивки) прислали в Москву «для оценки их квалифицированными художниками». В этот период повсеместной нехватки рабочих рук центральные органы рекомендовали, чтобы в каждом лагере были библиотекарь, киномеханик для показа пропагандистских фильмов и культорганизатор из числа заключенных, который

    «ведет повседневную борьбу за чистоту», помогает КВЧ поднимать культурный уровень лагерников, организует среди них кружки художественной самодеятельности и «помогает заключенным правильно разбираться в вопросах текущей политики»[823].

    Лагерные воспитатели представляли полугодовые или квартальные отчеты о своей работе, где перечисляли свои достижения во всех мыслимых подробностях. Один такой отчет составил в том же 1943 году начальник КВЧ Востураллага, насчитывавшего в то время 13 000 заключенных. Отчет занимает 21 страницу и начинается с признания того, что в первом полугодии 1943-го лагерь не выполнил производственный план. Во втором полугодии, однако, были приняты меры. Перед КВЧ стояли следующие задачи: «мобилизовать заключенных на выполнение и перевыполнение производственных заданий, вытекавших из указаний тов. Сталина», «содействовать администрации лагподразделений в проведении работ по оздоровлению контингентов и подготовке лагеря к зиме», «ликвидировать недостатки в культурно-воспитательной работе»[824]. Далее начальник КВЧ переходит к описанию проведенных мероприятий. За второе полугодие, гордо заявляет он, общее число докладов, лекций и политбесед составило 762 при 70 000 человеко-посещений; проведено 444 политинформации при 82 400 человеко-посещений; проведено 5046 «громких читок газет»; устроено 232 концерта и спектакля; организовано 69 киносеансов; создано 38 кружков художественной самодеятельности[825].

    Можно попытаться найти объяснения этой титанической деятельности. Возможно, КВЧ была для гулаговской бюрократии чем-то вроде козла отпущения: если план не выполняется, виной тому не плохая организация дела, не голод среди заключенных, не бессмысленная жестокость, не нехватка валенок, а недостаточная пропаганда. Возможно, все дело в закостенелости системы: раз центр постановил, что пропаганда должна быть, все действовали соответственно, сколь бы нелепо это ни выглядело. Возможно, московское начальство было настолько отгорожено от реальной лагерной жизни, что и вправду считало, что 444 политинформации и 762 политбеседы могут заставить голодающих людей прибавить в работе (хотя верится в это с трудом — доступные руководству сведения, содержавшиеся в отчетах органов прокурорского надзора, говорили сами за себя).

    Возможно, удовлетворительного объяснения просто не существует. Когда я спросила об этом Владимира Буковского — советского диссидента, который в более поздние годы сам был заключенным, — он пожал плечами. Именно этот парадокс, сказал он, делает ГУЛАГ единственным в своем роде явлением:

    «В наших лагерях тебя хотели сделать не просто рабом, но таким, который поет и улыбается во время работы. Им мало было нас давить — они хотели, чтобы мы их за это благодарили»[826].

    Глава 12

    Наказания и награды

    Кто там не был, тот будет.
    А кто был, тот не забудет.
    (Советская поговорка о тюрьмах[827])

    ШИЗО

    Очень немногие советские концлагеря сохранились, пусть даже в сильно разрушенном виде, до нынешнего дня. Любопытно, однако, что ШИЗО (штрафные изоляторы) в изрядном количестве стоят до сих пор. К примеру, от 7-го лагпункта Ухтпечлага только ШИЗО и остался — ныне там мастерская автомеханика-армянина. Он не стал трогать решетки на окнах, рассчитывая, по его словам, что «Солженицын купит это здание». От сельскохозяйственного лагпункта Локчимлага в Аджероме остался опять-таки только штрафной изолятор — теперь это жилой дом на несколько семей. Одна из живущих в нем пожилых женщин похвалила сохранившуюся с тех времен массивную дверь. В середине ее — большое отверстие («форточка»), через которое заключенным давали еду.

    Долговечность штрафных изоляторов говорит о том, что их старались сделать попрочнее. Часто единственное кирпичное здание в деревянном лагере, ШИЗО был зоной внутри зоны, и в нем действовал

    «режим внутри режима».

    «Мрачное каменное здание, — пишет один бывший заключенный. — Наружные ворота, внутренние ворота, повсюду вооруженные постовые»[828].

    В 1939 году Москва выпустила подробную инструкцию, где, в частности, описывались устройство штрафных изоляторов и правила, которым должны были подчиняться штрафники. Каждый лагпункт или группа лагпунктов, если они были мелкие, имел свой ШИЗО, обычно за зоной, а если в ней, то окруженный «глухим забором» и стоящий в отдалении от других построек. Эти дополнительные меры, возможно, были излишни: зэки, как писал Герлинг-Грудзинский, обходили изолятор стороной,

    «даже не глядя в сторону серых каменных стен, продырявленных отверстиями, из которых зияла темная пустота»[829].

    Каждому лагерю, где бы он ни находился, — близ Магадана, Воркуты или Норильска — предписывалось организовать центральный штрафной лагпункт. Часто такой лагпункт был, по существу, очень большой тюрьмой, которая, согласно инструкции, создавалась

    «в наиболее отдаленном от населенных мест и путей сообщения районе с обеспечением усиленной изоляции и охраны, причем охрана комплектуется из особо проверенных, дисциплинированных и хорошо знающих службу стрелков из вольнонаемного состава».

    В центральных штрафных лагпунктах были как общие, так и одиночные камеры (карцеры). Последние находились в специальном помещении и предназначались для «особо злостного элемента». На работу из карцера не выводили. Запрещались прогулки, пользование табаком, бумагой, спичками. И это помимо накладываемых и на обитателей общих камер «обычных» запретов на переписку, получение посылок и свидания[830].

    Существование ШИЗО, казалось бы, противоречило общим экономическим принципам ГУЛАГа. Особые помещения, особая охрана — все это требовало расходов. Не выводить заключенных на работу — прямой убыток. Однако, с точки зрения лагерного начальства, ШИЗО были необходимы, и дело тут не столько в желании причинить зэкам дополнительные страдания, сколько в обширных и многообразных усилиях с единой целью — заставить их работать изо всех сил. Как и штрафной паек, штрафной режим должен был пугать потенциальных отказчиков; он, кроме того, был наказанием для тех, кто совершал лагерные преступления, такие как убийство или побег.

    Поскольку эти два типа нарушений, как правило, совершались разными категориями заключенных, в некоторых лагерях ШИЗО приобрели особые черты. С одной стороны, там содержались блатные, куда больше, чем «политические», склонные к убийству и побегу. Со временем, однако, там становилось все больше зэков совсем иного типа — бескомпромиссных верующих («религиозников»), которые из принципа отказывались работать на сатанинскую власть. В Потьме, где содержалась Айно Куусинен, начальство выстроило особый штрафной барак для верующих русских женщин, которые

    «отказывались работать в поле, громко молились и пели. В лагере их прозвали монашками».

    Еду им носили в барак; охранник водил их два раза в день оправляться.

    «Иногда появлялся с плеткой комендант, и из барака доносились стоны и крики. Обычно монашек били по голому телу, но ничего не добивались — они продолжали молиться и соблюдать пост».

    Потом женщин увезли. По словам Куусинен, их скорее всего расстреляли[831].

    В ШИЗО попадали и другие категории отказчиков. Само существование штрафных изоляторов давало заключенным выбор: либо работать, либо попадать на определенный срок в ШИЗО, где тебя очень скудно кормили, где ты страдал от холода и многих неудобств, но зато не изнурял себя работой в лесу или забое. Лев Разгон приводит историю графа Тышкевича — польского аристократа, который, оказавшись в сибирском лесозаготовительном лагере, стал категорически отказываться от работы.

    «Не знаю, чего в графе было больше — графского гонора или же расчета, — пишет Разгон, имея в виду, что граф, возможно, рассчитывал сохранить силы и обойтись штрафным пайком. — Каждое утро перед разводом, когда колонна зеков выстраивалась на дворе зоны, два надзирателя приводили из карцера графа Тышкевича. Обросшего седой щетиной, стриженого, в обрывках старого пальто и в опорках, его подводили к начальнику лагпункта, который начинал свое воспитательное представление:

    — Ну ты, граф, так твою и так и перетак, ты работать пойдешь? Ах, ты не можешь! Ты… — И тут начальник, к общему удовольствию лагнаселения, для которого это было ежедневным спектаклем, объяснял графу, что он думает о нем, о его близких и далеких родственниках и что он с этим графом сделает в самое ближайшее время. Граф спокойно и величественно слушал, пока не раздавалась начальственная команда — В пердильник его, сукиного сына, пся крев, в матку бозку! — И надзиратели уводили графа в карцер, где, как говорили, он пользовался среди отказчиков авторитетом и уважением»[832].

    Разгон пишет об этом не без юмора, однако такая стратегия была очень рискованной: штрафной режим был чрезвычайно строгим. Официально дневная норма питания для не выполняющих трудовую норму составляла 300 граммов ржаного хлеба, 5 граммов муки, 25 граммов крупы или макарон, 27 граммов мяса или рыбы и 170 граммов картофеля. Хотя и этого было очень мало, обитатели штрафных изоляторов получали еще меньше: 300 граммов хлеба в сутки, кипяток и раз в три дня — «жидкая горячая пища» (баланда)[833].

    Для большинства заключенных, однако, тяжелее всего в штрафном режиме были дополнительные страдания, которым местное лагерное начальство подвергало их по своему усмотрению. Скажем, приходилось спать на голом топчане. Или давали хлеб из некачественной муки. Или «жидкая горячая пища» была чрезвычайно водянистой. Януша Бардаха поместили в карцер, где пол был залит водой, а стены были сырые и заплесневелые:

    «Мое белье и рубашка уже напитались влагой, и я дрожал от холода. Шея и плечи онемели. От сырости древесина топчана была гнилая, особенно по краям… Топчан был такой узкий, что на спине лежать я не мог, а когда я лежал на боку, ноги свисали. Все время приходилось их подгибать. Трудно было решить, на каком боку лежать: если на одном, то лицо прижималось к склизкой стене, если на другом, то мокла спина»[834].

    Сырость и холод были обычным явлением. Хотя по инструкции температура в штрафных изоляторах не должна была опускаться ниже 16 °C, отоплением часто пренебрегали. Густав Герлинг-Грудзинский писал, что в его изоляторе «окошки в тесных камерах не были ни застеклены, ни даже забиты досками, и температура воздуха была не намного выше, чем снаружи». Он описывает и другие нарочно созданные неудобства:

    «Моя камера была такой узкой, что одним большим шагом я переходил от стены Т. к стене Горбатова … На верхних нарах невозможно было сидеть, не прислоняясь согнутой спиной к деревянному потолку камеры, на нижние же надо было влезать движением ныряльщика, головой вперед, а вылезать, отталкиваясь, как пловец на мелком месте, руками от досок. Расстояние между краем нар и дверью, возле которой стояла параша, составляло не больше обычного полушага»[835].

    Лагерное начальство решало, оставлять ли штрафнику одежду (многих держали в изоляторе в одном белье) и выводить ли его на работу. Если не выводили, он все время находился без движения в холодном помещении. Если выводили, он сильнее страдал от голода. Майю Улановскую держали на штрафном пайке целый месяц и при этом заставляли работать.

    «Постоянно хочется есть, — писала она. — … Говорят только о еде»[836].

    Из-за таких, часто неожиданных, особенностей и поворотов штрафного режима заключенные очень боялись ШИЗО.

    «Случалось, что зэки с детским плачем обещали исправиться, лишь бы вырваться оттуда», —

    писал Герлинг-Грудзинский[837].

    В крупных лагерных комплексах вводилась дифференциация наказаний: не только ШИЗО, но и штрафные бараки и даже целые штрафные лагпункты. В Дмитлаге, строившем канал Москва — Волга, в 1933 году был создан «Отдельный Лагерный Пункт усиленного режима» для «отказчиков от работ, беглецов, воров и т. д.». Для надежности новый лагпункт окружили не одним, а двумя рядами колючей проволоки; на работу заключенных сопровождал усиленный конвой, и использовали их

    «исключительно на физических работах, в местах, исключающих возможность побега»[838].

    Примерно в то же время в Дальстрое был сооружен штрафной лагпункт, который к концу 30-х приобрел широкую и страшную славу. Серпантинная (или Серпантинка) находилась в холмистой местности далеко к северу от Магадана. Нарочно построенный там, где было очень мало солнечного света, где было холоднее и темнее, чем в большинстве лагпунктов долины (которая и в целом отличалась суровым климатом), штрафной лагпункт Дальстроя был очень надежно огорожен и укреплен и в 1937–1938 годах служил также местом расстрелов. Само его название страшило зэков, которые приравнивали отправку на Серпантинку к смертному приговору[839].

    О Серпантинке известно очень немногое, главным образом потому, что мало кто вышел из нее живым и смог ее описать. Еще меньше мы знаем о штрафных лагпунктах других лагерей, например об Искитиме, штрафном лагпункте Сиблага, построенном у известнякового карьера. Заключенные добывали в карьере известняк вручную, и известковая пыль, вызывавшая болезни легких, убила многих — кого раньше, кого позже[840]. Некоторое время в Искитиме пробыла Анна Ларина, молодая вдова Бухарина. Но имена большинства прошедших этот лагпункт и имена большинства погибших там остаются неизвестными[841].

    Жертвы Искитима, однако, не вполне позабыты. Их страдания так сильно подействовали на воображение местных жителей, что несколько десятилетий спустя, когда на холме у бывшего лагеря пробился источник, люди восприняли это как чудо. Овраг под источником был, как считают здесь, местом массовых расстрелов, и многие верят, что родник сотворен Богом в память погибших. Тихим морозным днем в конце сибирской зимы, когда землю еще покрывал метровый слой снега, я видела, как люди группами поднимаются на холм, наполняют чистой водой пластмассовые ведерки и бутылки, благоговейно делают глоток-другой и почтительно поглядывают вниз, в овраг.

    Почтовый ящик

    ШИЗО был максимальным (кроме расстрела) наказанием пенитенциарной системы. Но ГУЛАГ распределял не только наказания, но и награды: система кнута и пряника. Помимо еды, сна и условий труда заключенного лагерь контролировал и его доступ к внешнему миру. Из года в год московское начальство ГУЛАГа посылало в лагеря инструкции, определяющие, сколько писем, посылок и денежных переводов имеют право получать заключенные, когда и как могут происходить их свидания с родственниками.

    Как и инструкции о штрафных изоляторах, правила, регулирующие внешние контакты, менялись — обычно в сторону ужесточения. Например, в «Положении об ИТЛ» 1930 года просто говорится, что заключенные имеют право переписываться и получать посылки. Нет в «Положении» и конкретных ограничений на свидания. Однако порядок предоставления свиданий и получения посылок устанавливался специальными инструкциями ОГПУ[842].

    Инструкция 1939 года была уже куда более детальной. В ней вполне определенно говорилось, что право на свидания с родными имеют только заключенные, выполняющие производственную норму (одно свидание в шесть месяцев). Лучшим производственникам предоставлялось одно свидание в три месяца. На посылки тоже наложили ограничения: одна посылка в месяц, а осужденным за контрреволюционные преступления — одна в три месяца[843].

    В этой инструкции приводятся подробные правила, регулирующие отправку и получение писем. «Политические», осужденные за одни «контрреволюционные преступления», могли получать одно письмо в месяц, за другие — одно в три месяца. Лагерникам запрещалось касаться в письмах определенных тем: нельзя было называть количество заключенных в лагере, писать о режиме содержания, упоминать фамилии начальников, сообщать о характере производства. Письма, где эти запреты нарушались, цензоры конфисковывали, тщательно фиксируя нарушения в личных делах заключенных. Видимо, копили улики о «шпионаже».

    Все эти правила постоянно менялись, исправлялись, приспосабливались к обстоятельствам. В военные годы, к примеру, были сняты все ограничения на продуктовые посылки: начальство ГУЛАГа, судя по всему, попросту рассчитывало, что родственники помогут НКВД кормить заключенных (власти с этой задачей не справлялись). Однако после войны в лагерных подразделениях строгого режима для совершивших тяжкие преступления и в особых лагерях для «политических» права зэков на связь с внешним миром опять были урезаны. Разрешали писать только четыре письма в год, а получать письма можно было лишь от близких родственников — родителей, братьев, сестер, супругов и детей[844].

    Именно из-за того, что правила были такими разнообразными, такими сложными и так часто менялись, на практике сношения с внешним миром, как и многое другое, зависели от прихотей непосредственного начальства. Разумеется, письма и посылки никогда не доходили до заключенных в штрафных изоляторах, штрафных бараках и штрафных лагпунктах. Не получали их и те, на кого начальство по тем или иным причинам имело зуб. Более того, некоторые лагеря были настолько изолированы, что люди там не получали писем вовсе[845]. Были лагеря, где письма не выдавались из-за халатности или плохой организации жизни. Об одном лагере проверяющий из прокуратуры недовольно писал, что

    «посылки, письма, денежные переводы заключенным не вручались и лежали тысячами на складах и в экспедициях без всякого движения»[846].

    Во многих лагерях люди получали письма с опозданием в несколько месяцев, если получали вообще. Многие заключенные только годы спустя узнали, как много адресованных им писем и посылок пропало. Что-то было украдено, что-то просто потерялось. С другой стороны, те, кому было строго запрещено получать письма, иногда, вопреки всем усилиям лагерного начальства, все же их получали в обход администрации[847].

    Некоторые цензоры, нарушая правила, тайком отдавали заключенным «забракованные» письма, которые подлежали изъятию или уничтожению. Дмитрий Быстролетов вспоминает поступавшую так комсомолку Валю: она

    «рисковала самым главным — куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет)»[848].

    Были, конечно, способы обойти как цензуру писем, так и ограничения на их число. Анне Розиной однажды передали письмо от мужа, спрятанное в пироге. Она рассказывает и о письмах, которые освобождающиеся из лагеря зашивали под подкладку, о письмах, которые засовывали под подошвы[849]. В лагере легкого режима Барбара Армонас передавала письма на волю через бесконвойных, работавших вне зоны[850].

    Генерал Горбатов пишет о том, как он отправил неподцензурное письмо жене из вагона для перевозки заключенных. Об этом способе упоминают многие.

    «У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек карандашного графита, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: „Кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик“. Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и незаметно выбросил письмо…»[851].

    Вскоре жена его получила.

    Некоторые трудности, связанные с писанием писем, не упоминались в инструкциях. Хорошо, конечно, иметь право послать письмо, но не всегда легко найти, чем и на чем писать. Быстролетов вспоминает:

    «Бумага в лагере — драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: „Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!“, если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку?»[852].

    Один заключенный вспоминал, как выменял на хлеб две странички, вырванные из «Вопросов ленинизма» Сталина и написал письмо домой между строк вождя[853]. В небольших лагпунктах даже сотрудникам администрации приходилось искать творческие решения. В Кедровом Шоре лагерный счетовод использовал для официальных документов старые обои[854].

    Правила, касающиеся посылок, были еще более сложными. В инструкциях, рассылавшихся начальникам всех лагерей, было прямо сказано, что надзиратель, прежде чем передать заключенному содержимое посылки, должен изъять все запрещенное[855]. Часто получение посылки было сопряжено с целым ритуалом. Вначале зэку сообщали о его счастье. Затем он шел в «посылочную», где ящики хранились под замком. Вскрыв посылку, надзиратель проверял, разрезал, откупоривал все, что в ней было, вплоть до последней луковицы или куска колбасы — смотрел, нет ли записки, оружия или денег. То, что благополучно проходило проверку, заключенный забирал; часть можно было оставить на складе на хранение (в зоне продукты могли отнять). Сидевшим в ШИЗО или наказанным как-либо иначе посылок, разумеется, не выдавали.

    Возможны были варианты. Один заключенный увидел, что еда из посылки, которую он оставил на хранение в конторе, быстро исчезает — воруют счетоводы. Тогда он взял бутылку топленого масла и спрятал у себя в брюках, привязав веревочкой к поясу. «Согретое теплом моего тела, оно всегда было жидким». Вечерами он сдабривал этим маслом хлеб[856]. Дмитрий Быстролетов жил в лагпункте, где оставить посылку было негде:

    «Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк»[857].

    При получении посылки возникали сложные нравственные коллизии, поскольку получали их не все. Делиться или нет? И если делиться, то с кем — с друзьями или с потенциальными покровителями? В тюрьме порой создавались «комбеды», но в лагере это было невозможно. Иные угощали всех подряд — из доброты или в надежде распространить дух доброй воли. Другие делились с небольшим кружком друзей. Некоторые ели поодиночке. Одна бывшая заключенная призналась:

    «Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но еще хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других…»[858].

    В голодные военные годы в губительных северных лагерях от посылки иной раз зависело, жить человеку или умирать. Актер Георгий Жженов вспоминал, как две посылки однажды спасли ему жизнь. Мать отправила их ему из Ленинграда в 1940-м, а получил он их три года спустя в критический момент, когда он потерял последнюю надежду, медленно умирая от недоедания и цинги.

    Жженов работал тогда в колымском лагпункте в бане — для работы в забое он был слишком слаб. Узнав, что ему пришли две посылки, он вначале не поверил такому счастью. Потом, убедившись, что это правда, он отправился пешком за десять километров в другой лагпункт, где его ждали посылки. После двух с лишним часов ходьбы, с трудом одолев всего километр с небольшим, он вернулся. Потом он попросил лагерного оперуполномоченного взять его с собой. Последнюю часть пути оперуполномоченный, сжалившись над ним, вез его на санках. Получив наконец свои посылки, Жженов увидел, что

    «сахар, колбаса, сало, конфеты, лук, чеснок, печенье, сухари, шоколад, папиросы „Беломор“, вместе с оберточной и газетной бумагой, в которую был завернут каждый продукт, за время трехлетнего блуждания в поисках адресата перемешались, как в стиральной машине, превратились в единую твердую массу со сладковатым запахом гнили, плесени, запахом табака и конфетной парфюмерии… Я подошел к столу, откромсал ножом кусок и тут же при всех, почти не разжевывая, торопливо проглотил, не разбирая ни вкуса, ни запаха, словно боясь, что кто-то может помешать или отнять у меня „это“…»[859].

    Дом свиданий

    Однако главным источником радостных или мучительных переживаний заключенных были не письма и не посылки, а свидания с родными — с женой, с мужем, с матерью. Право на свидания имели лишь те, кто выполнял трудовую норму и все требования лагерного режима. Официальные документы прямо называли свидание высшей формой поощрения за

    «примерное поведение и хорошую, добросовестную и ударную работу»[860].

    Возможность встречи с близким человеком была чрезвычайно мощным стимулом для хорошего поведения.

    Разумеется, родственники решались приехать не ко всем. Для того чтобы поддерживать связь с арестованным «врагом народа», от них требовалось немалое душевное мужество. А поездка на Колыму, в Воркуту, в Норильск или в Казахстан, пусть даже на правах свободного гражданина, требовала и физической стойкости. Надо было долго ехать на поезде в дальние, дикие места, а затем идти пешком или трястись в кузове грузовика до лагпункта. После этого часто приходилось ждать несколько дней или даже недель, упрашивая глумливых лагерных начальников разрешить свидание с заключенным — свидание, в котором вполне могли отказать без объяснения причин. Затем — долгий путь обратно тем же маршрутом.

    Помимо физических тягот — страшное душевное напряжение. Родственники заключенных, пишет Герлинг-Грудзинский,

    «чувствовали, сколь безгранично страдание их близких, и в то же время не могли ни понять его до конца, ни облегчить: годы разлуки выжгли в них значительную часть чувств, некогда испытываемых к родному человеку… лагерь, хотя далекий и непроницаемо огражденный от пришельцев извне, отбрасывал и на них свою зловещую тень. Они не были заключенными, не были „врагами народа“, но были родственниками „врагов народа“»[861].

    Смятение испытывали не только взрослые, но и дети. Двухлетний сын одного заключенного, когда ему сказали: «Пойди, поцелуй папу», бросился к охраннику и обнял его за шею[862]. Дочь конструктора ракет Сергея Королева вспоминала, как ее привезли к отцу, работавшему в «шарашке». Перед свиданием ей говорили, что он прилетел из командировки на самолете. «Как же ты сумел сесть, тут такой маленький дворик?» — спросила она[863].

    В тюрьмах и в некоторых лагерях свидания непременно были короткими. Обычно на них присутствовал надзиратель, что тоже создавало колоссальное напряжение.

    «И так хочется сказать, очень многое сказать, обо всем, что прошел за этот год, — вспоминал В. Ясный о своем единственном свидании с матерью. — И ничего не могу сказать. Почему-то растерянность, не находится слов. А если вдруг и начинаешь что-то рассказывать, тут же бдительный страж прерывает тебя: — Не положено!»[864].

    Еще более трагична история, рассказанная Быстролетовым. В 1941 году ему предоставили несколько свиданий с женой в присутствии надзирателя. Жена была больна туберкулезом и приехала из Москвы проститься перед смертью. Прощаясь, жена обняла его за шею, надзиратель стал отрывать ее руки, говоря, что свидание окончено. Она упала, из горла у нее хлынула кровь. Не помня себя, Быстролетов бросился на надзирателя и избил его в кровь. От суда и сурового наказания его спасла война, начавшаяся именно в этот день. В переполохе на его проступок махнули рукой. Жену он больше не видел[865].

    Надзиратели, однако, присутствовали не на всех свиданиях. В крупных лагерях заключенным иногда разрешали «личные свидания», длившиеся несколько дней. С 40-х годов такие встречи обычно происходили в специальных «домах свиданий» на краю лагеря. Один такой дом описывает Герлинг-Грудзинский:

    «Если глядеть на дом свиданий с дороги, которая вела из вольного поселка к лагерю, он производил приятное впечатление. Он был выстроен из неошкуренных сосновых досок, щели между которыми были заткнуты паклей, покрыт хорошей жестью… К двери, которая находилась по ту сторону зоны и была доступна только для вольных, вело крепкое деревянное крылечко, на окнах висели ситцевые занавески, а на подоконниках стояли длинные ящики с цветами. В каждой комнатке было две чисто застеленные кровати, большой стол, две лавки, железная печурка и лампочка с абажуром. Чего еще мог желать зэк, годами живший в грязном бараке, на общих нарах, если не этого образца мелкобуржуазного благополучия, и у кого из нас мечты о жизни на воле приобретали форму не по этому подобию?»[866].

    Увы, эти «мечты о воле» часто сменялись горечью. Свидания далеко не всегда были радостными. Случалось, заключенный, предчувствуя, что живым ему из лагеря не выйти, встречал родственников просьбой больше не приезжать. «Ты этот адрес забудь. Мне важнее, чтобы у тебя все было в порядке», — сказала одна заключенная брату, с которым разговаривала двадцать минут на двадцатиградусном морозе[867]. Мужчины, к которым после долгой разлуки приезжали жены, испытывали, пишет Герлинг-Грудзинский, беспокойство особого рода:

    «Годы тяжкого труда и голода подорвали в них мужскую силу, и теперь, перед сближением с почти чужой женщиной, они, наряду с робким возбуждением, испытывали бессильное отчаяние и гнев. Несколько раз мне довелось слышать мужскую похвальбу после свиданий, но обычно это была стыдливая тема, и окружающие относились к ней с молчаливым уважением»[868].

    Жены, приезжавшие с воли, рассказывали мужьям о своих тяготах, которых тоже хватало. Многим из-за ареста мужа трудно было найти работу, их не принимали в учебные заведения; иной раз женщинам приходилось скрывать замужество от подозрительных соседей. Некоторые приезжали сообщить о своем решении развестись. В романе «В круге первом» Солженицын с поразительным сочувствием приводит один такой разговор, основанный на его подлинном разговоре с женой Натальей. В книге Надя, жена заключенного Нержина, может из-за своего замужества потерять и работу, и место в общежитии, и возможность защитить диссертацию. Развод — единственный шанс, дающий «путь в жизни».

    «Надя сразу потупилась, обвисла головой.

    — Я хотела тебе сказать… Только ты не принимай этого к сердцу — nicht wahr! — ты когда-то настаивал, чтобы мы… развелись… — совсем тихо закончила она…

    Да, когда-то он настаивал… А сейчас дрогнул. И только тут заметил, что обручального кольца, с которым она никогда не расставалась, на ее пальце нет.

    — Да, конечно, — очень решительно подтвердил он…

    — Так вот… ты не будешь против… если… придется… это сделать?.. — Она подняла голову. Ее глаза расширились. Серая игольчатая радуга ее глаз светилась просьбой о прощении и понимании. — Это — псевдо, — одним дыханием, без голоса добавила она»[869].

    Свидание и по другим причинам могло быть хуже, чем его отсутствие. Израиль Мазус, который был в лагерях в 50-е годы, рассказывает историю заключенного, к которому приехала на свидание жена. Он сообщил о предстоящей встрече другим, о чем потом пожалел. Пока он проходил все обычные в таких случаях процедуры — мылся в бане, брился у парикмахера, получал в каптерке приличную одежду, — ему беспрестанно подмигивали, тыкали его в бок, намекали на скрипучую кровать в комнате свиданий[870]. Но надзиратель не захотел оставить его с женой вдвоем. Какое уж тут «окошко на волю».

    Соприкосновения с внешним миром всегда были чем-то осложнены — ожиданием, желанием, тревогой. Снова процитирую Герлинга-Грудзинского:

    «Неизвестно, что тут было главной причиной: то ли воплощенная на три дня свобода не выдерживала сравнения со своим сублимированным образом, то ли она продолжалась слишком недолго, то ли, наконец, исчезнув, как недосмотренный сон, она оставляла после себя пустоту, в которой вновь нечего было ждать, — во всяком случае, зэки после свиданий были мрачны, раздражительны и молчаливы. Не говорю уж о тех случаях, когда свидание принимало трагический оборот и превращалось в краткое оформление развода. Плотник из 48-й бригады Крестинский дважды пытался повеситься в бараке после свидания, во время которого жена потребовала у него развода и согласия на то, чтоб отдать детей в детдом».

    Герлинг-Грудзинский, которому как иностранцу некого было ждать, тем не менее понимал значение дома свиданий яснее, чем многие советские авторы:

    «Глядя на зэков после свиданий, я иногда приходил к выводу, что насколько надежда часто может быть единственным содержанием жизни, настолько же ее исполнение иногда становится едва выносимой мукой»[871]

    Окей.

    Глава 13

    Охранники

    Как ни странно, не все лагерные правила писались начальством. Были и неписаные правила, следуя которым можно было повысить свой статус, получить привилегии, жить чуть лучше других. Была в лагерях и неофициальная иерархия. Овладевшему неписаными правилами и научившемуся подниматься в лагерной иерархии было гораздо легче выжить.

    В верхней части этой иерархии находились начальники, надзиратели и конвоиры. Я сознательно пишу: «в верхней части», а не «над» или «выше», потому что в ГУЛАГе начальство и охранники не составляли отдельной касты, совершенно отгороженной от заключенных. В отличие от эсэсовцев, охранявших нацистские концлагеря, они не считались представителями высшей расы — этническое происхождение у них с заключенными часто было общее. Например, после Второй мировой войны в лагерях содержалось много сотен тысяч украинцев, и в тот же период там было немало охранников с Украины[872].

    И социально охрана и заключенные не были полностью разделены. Некоторые начальники и конвоиры налаживали с заключенными развитые «левые» торговые отношения. Иные из них пили с зэками; многие сожительствовали с лагерницами[873]. Что еще более важно, многие охранники в прошлом были заключенными: в начале 30-х обычной практикой было переводить хорошо ведущих себя осужденных в охрану, а некоторые поднимались и выше[874]. Самой яркой в этом смысле была, видимо, карьера Нафталия Френкеля, но есть и другие примеры.

    Яков Куперман сделал не столь головокружительную карьеру, но его судьба показательна. Куперман, позднее подаривший свои неопубликованные записки московскому «Мемориалу», был арестован в 1930-м и приговорен к десяти годам ИТЛ. Находился в Кемьском лагере, затем работал в плановом отделе строительства Беломорканала. В 1932-м его дело пересмотрели и лагерь заменили ссылкой. Позднее он в качестве вольнонаемного работал в управлении БАМстроя, о чем под конец жизни вспоминал «с удовольствием»[875]. Его решение не было необычным. В 1938 году более половины административных работников и почти половину работников охраны Белбалтлага составляли бывшие заключенные или заключенные[876].

    В иерархии можно было не только подняться, но и опуститься. Если зэку сравнительно легко было стать охранником, то верно и обратное. Работники ГУЛАГа составили немалую часть тех тысяч сотрудников НКВД, что были арестованы в ходе чистки 1937–1938 годов. Усилиями подозрительных сослуживцев людей из охраны и администрации ГУЛАГа регулярно арестовывали и позднее. В изолированных лагпунктах доносительство цвело пышным цветом: целые папки в архивах ГУЛАГа полны обвинений и контробвинений, гневных писем о недостатках в работе лагеря, об отсутствии поддержки из центра, о плохих условиях труда с требованиями арестовать и наказать виновных[877].

    Работников лагерной охраны и администрации регулярно наказывали за дезертирство, пьянство, воровство, потерю оружия и даже за дурное обращение с зэками[878]. Например, в архивных документах Ванинского ИТЛ и пересыльного лагеря в порту Ванино читаем о стрелке охраны В. Садовникове, который «прибыл в больницу убить жену. А убил медсестру»; о стрелке И. Соболеве, который отобрал 300 рублей у заключенных и потерял партбилет; о начальнике лагпункта В. Суворове, организовавшем коллективную пьянку и вступившем в драку с офицерами с применением огнестрельного оружия; и о многих других, напивавшихся на службе до бессознательного состояния[879]. В личных бумагах видного деятеля сталинских времен Георгия Маленкова содержится докладная записка о деле двух работников лагерной охраны, убивших во время пьянки женщину-врача (мать троих несовершеннолетних детей) и санитарку[880]. Жизнь в отдаленных лагерных подразделениях была тяжелой и скучной, и это, как писал в ЦК ВКП(б) заместитель начальника политотдела ГУЛАГа,

    «толкало ребят[молодых вольнонаемных рабочих] на прогулы, самовольный уход, недисциплинированность, пьянство, картежные игры и, как правило, заканчивается преданием суду»[881].

    Иные сотрудники НКВД совершали полный круг, что было довольно частым явлением: становились заключенными, а потом делали вторую карьеру в администрации ГУЛАГа. Многие бывшие заключенные отмечают быстроту, с которой арестованные работники НКВД вставали в лагерях на ноги и получали хорошие должности. Лев Разгон пишет в мемуарах о некоем Корабельникове, бывшем рядовом оперативнике НКВД, с которым он познакомился на барже по пути в лагерь. Корабельников объяснил Разгону свой арест тем, что он

    «трепанулся самому своему большому корешу… про одно бабское дело у начальника… Сунули мне пятак СОЭ[882] — и в общий этап».

    Но он очень быстро выделился из общей массы. Месяц спустя Разгон встретил его еще раз. На нем была новая, чистая лагерная униформа. Он стал начальником штрафной подкомандировки Устьвымлага[883].

    Рассказ Разгона вполне соответствует архивным данным. Очень многие сотрудники ГУЛАГа имели судимости. Создается впечатление, что руководство страны сделало ГУЛАГ местом ссылки для проштрафившихся работников НКВД[884]. Тот, кого отправляли на дальние окраины гулаговской империи, имел мало шансов вернуться в другие подразделения НКВД, тем более в Москву. О расслоении между оперативными работниками НКВД и сотрудниками ГУЛАГа говорит и принятая в ГУЛАГе система знаков различия[885]. На партийных собраниях и конференциях лагерные работники жаловались на свой низкий статус.

    «На ГУЛАГ смотрят как на управление, от которого все можно требовать и ничего не давать, — сетовал один из них. — … Эта линия чрезмерной скромности, что мы хуже всех, неправильна, и отсюда происходят непорядки в зарплате, с квартирным вопросом и т. д.»[886].

    В 1946-м, когда НКВД был опять разделен и переименован, ГУЛАГ подчинили Министерству внутренних дел (МВД), тогда как почти все более престижные функции НКВД, особенно разведка и контрразведка, достались Министерству госбезопасности (МГБ, позднее — КГБ), чей престиж был выше. МВД, ведавшее системой мест заключения вплоть до распада СССР, было менее влиятельно[887].

    Лагерные начальники с самого начала имели сравнительно низкий статус. В письме, отправленном из Соловецкого лагеря в начале 20-х, один заключенный писал, что лагерная администрация целиком состоит из проштрафившихся чекистов, приговоренных «

    за воровство, вымогательство, истязания и прочие проступки»[888].

    В 30-е и 40-е годы в ГУЛАГ переводили тех, чьи биографические данные не отвечали требованиям, — людей не вполне пролетарского происхождения и представителей «подозрительных» в данный момент нацменьшинств (например, поляков, евреев, прибалтийцев). ГУЛАГ также становился последним прибежищем для людей неспособных, некомпетентных или пьющих. В 1937 году начальник ГУЛАГа И. Плинер жаловался:

    «Нам давали отсев из других отделов, нам давали по принципу — на тебе боже, что нам не гоже… И в лучшем случае нам давали тех, которые спились — раз человек спился, дают его в ГУЛАГ… С точки зрения аппарата НКВД, самое большое наказание, если кто-то провинится, — это посылка его в лагерь на работу»[889].

    В 1939-м другой гулаговский чиновник заявил, что

    «в охрану набирались люди не то, что второго сорта, а последнего, четвертого сорта»[890].

    В 1945 году Василий Чернышов — заместитель наркома внутренних дел СССР, курировавший ГУЛАГ, — разослал всем начальникам лагерей и региональным руководителям НКВД почтограмму, выражавшую недовольство по поводу вопиющих недостатков в работе военизированной охраны ИТЛ, в которой

    «участились случаи нарушений революционной законности, самоубийств, дезертирств, утери и хищения оружия, пьянства и других аморальных проявлений»[891].

    В 1952-м, когда вскрылись злоупотребления на высших уровнях МГБ, Сталин немедленно «сослал» одного из главных провинившихся на должность заместителя начальника управления Баженовского лагеря на Урале[892].

    Архивы ГУЛАГа подтверждают мнение, деликатно высказанное одной бывшей заключенной: и охранники, и начальники чаще всего были «люди очень недалекие»[893]. В частности, из одиннадцати человек, занимавших между 1930 и 1960 годом должность начальника ГУЛАГа, высшее образование было только у пятерых, а у троих — только начальное. Мало кто удерживался на этом посту долго: за тридцать лет только двое — Матвей Берман и Виктор Наседкин — занимали его дольше пяти лет. Израиль Плинер продержался год (1937–1938), Глеб Филаретов — только три месяца (в 1938–1939)[894].

    Что касается нижней части иерархии НКВД, личные дела работников ГУЛАГа начиная с 1940-го показывают, что даже самые «благонадежные» из тюремщиков — члены партии и кандидаты — в подавляющем большинстве происходили из крестьян и имели минимальное образование — хорошо если пять лет школы, а то всего три[895]. По данным на январь 1945 года почти три четверти работников ГУЛАГа имели низшее образование. Этот процент примерно вдвое выше, чем среди оперативных работников НКВД[896].

    Еще хуже образованна была военизированная охрана (ВОХР). Ее составляли те, кто охранял лагерь по периметру, конвоировал зэков на работу, сопровождал их на восток в эшелонах, зачастую имея весьма смутное представление о том, зачем они это делают. В одном документе, относящемся к Каргопольлагу, с возмущением говорится, что стрелки ВОХР не знают фамилий членов политбюро, руководителей партии[897]. В другом документе перечислены несчастные случаи из-за неправильного обращения охранников с оружием. Один «в результате неумелого обращения с оружием ранил трех заключенных». Другой, «находясь на посту в нетрезвом состоянии, ранил гражданку Тимофееву»[898].

    Командиры дивизионов на совещаниях докладывали:

    «Бойцы не знают, как смазывать, чистить и беречь оружие… Девушка-боец стоит на посту с заткнутым тряпочкой каналом ствола… Некоторые бойцы ходят на пост с чужими винтовками, а свои не берут из-за того, что чистить каждый раз лень»[899].

    Москва бомбардировала лагеря требованиями усилить культурно-воспитательную работу среди охранников[900].

    Но нужда в кадрах была такова, что ГУЛАГ не брезговал и «отсевом», «пьяницами», «людьми четвертого сорта» из других подразделений НКВД. От хронической нехватки персонала страдало большинство советских учреждений, и ГУЛАГ страдал особенно сильно. НКВД не мог предоставить достаточного количества провинившихся сотрудников, чтобы удовлетворить потребность в восемнадцатикратном росте численности личного состава между 1930 и 1939 годом, чтобы дать 150 000 новых работников в 1939–1941 годах, чтобы обеспечить колоссальный послевоенный рост ГУЛАГа. В 1947-м, когда только в военизированной охране лагерей служило 157 000 человек, ГУЛАГ считал, что охрана у него недоукомплектована на 40 000 стрелков[901].

    Эта проблема не переставала мучить гулаговское начальство вплоть до окончательной ликвидации системы. За исключением очень немногих высших должностей, работа в лагерях не считалась ни престижной, ни привлекательной, жилищные условия, особенно в дальних северных точках, оставляли, мягко говоря, желать лучшего. Общая нехватка продовольствия приводила к тому, что охранники и начальство получали свои пайки в зависимости от категории снабжения[902]. Заместитель начальника политотдела ГУЛАГа, объехав ряд лагерей в районе Воркуты, писал о плохих условиях, в которых живут бойцы и командиры военизированной охраны, которые работают по 14–16 часов в сутки в трудных климатических условиях Севера. Некоторые, как и заключенные, страдали от цинги и пеллагры — болезней, вызываемых нехваткой витаминов[903]. Другой проверяющий отметил, что в Каргопольлаге двадцать шесть стрелков ВОХР получили приговоры по уголовным статьям, многие за то, что засыпали на посту. Летом они работали по тринадцати часов в сутки, и возможности хорошо провести свободное время у них не было. Особенно страдали семейные: многие, не имея квартир, вынуждены были жить в бараках[904].

    Тем, кто хотел перейти на другую работу, сделать это было трудно, даже на высших уровнях. В архиве прокуратуры сохранилась просьба заместителя прокурора Норильлага перевести его из Заполярья в «южные районы» из-за плохого здоровья и переутомления: «…если невозможно будет перевести в другую прокуратуру ИТЛ, прошу меня перевести в территориальную прокуратуру или же отчислить из органов Прокуратуры». Ему предложили Красноярский край, но он не согласился: хотя Красноярск южнее Норильска, разница условий невелика[905].

    После смерти Сталина бывшие сотрудники ГУЛАГа нередко в порядке самооправдания говорили о трудностях своей работы. Ольга Васильева, работавшая старшим инспектором в лагерном отделе Главного управления шоссейных дорог НКВД — МВД, во время встречи со мной много рассуждала о тяжелой жизни сотрудника

    ГУЛАГа. В ходе нашего разговора в ее просторной московской квартире Васильева рассказала мне, что в одном лагере начальник охраны пригласил ее к себе переночевать. Она легла в кровать его сына, работавшего стрелком и находившегося на дежурстве. «Я ночью просыпаюсь и вся горю, думаю, неужели я заболела? Возможно, тиф? Зажигаю свет, а у него не коврик над кроватью повешен, а серое солдатское одеяло, и это одеяло все как живое шевелится, вши ползают. То есть не только у заключенных, но и у начальства были вши». Возвращаясь домой из командировки в лагеря, она раздевалась в подъезде догола, чтобы не занести вшей в квартиру.

    Работу лагерного начальства Васильева оценивает как чрезвычайно трудную: «Это же не шутка, тебе поручают сотню, тысячу заключенных, были и рецидивы, и убийства, тяжелые бытовые статьи, от них же можно ждать чего угодно. Значит, ты все время своей вахты должен быть в большом напряжении, начеку». Начальник, обязанный организовать эффективную работу, должен параллельно решать многие другие вопросы:

    «Начальник стройки, он же начальник лагеря не меньше 60 процентов своего времени проводил не на стройке, решая инженерные дела, вопросы строительства, а решал дела лагеря. Заболел человек, эпидемия, не дай бог, вспыхнула, или какие-то разовые случаи заболевания, значит, нужно везти в больницу, дает машину или лошадь с телегой, отвозят в больницу».

    Васильева также сказала, что лагерное начальство и питалось плохо, особенно во время войны: щи, каша, селедка. «Я не помню про мясо, я его сама не видела». При Сталине московские сотрудники ГУЛАГа работали каждый день с девяти утра до двух-трех часов ночи. Сына она видела только по воскресеньям. Но после смерти Сталина положение улучшилось. Министр внутренних дел С. Н. Круглов издал приказ, предоставлявший рядовым сотрудникам часовой обеденный перерыв, офицерам — двухчасовой. В 1963 году Васильева и ее муж получили очень большую квартиру в центре Москвы, где я и взяла у нее интервью в 1998-м.

    В сталинский период, однако, работа в ГУЛАГе вознаграждалась хуже, и московскому начальству приходилось думать, как завлекать людей на эти малопопулярные должности. В 1930 году, когда система еще рассматривалась как одно из средств великого экономического прорыва, ОГПУ развернуло своего рода внутреннюю рекламную кампанию. Энтузиастов звали в новые лагеря Дальнего Севера: «Энтузиазм и энергия чекистов создали и укрепили Соловецкие лагеря, играющие большую положительную роль в деле промышленного и культурного развития далекого Севера европейской части нашего Союза.

    Новые лагеря под руководством чекистов так же, как и Соловецкие, должны сыграть преобразовательную роль в хозяйстве и культуре далеких окраин.

    Для этой ответственной, руководящей работы… необходимы твердые чекисты, добровольно желающие работать».

    Добровольцам, помимо прочего, обещали прибавку к зарплате до 50 процентов, двухмесячный ежегодный отпуск, а через три года — вознаграждение в размере трехмесячного оклада и трехмесячный отпуск. Кроме того, им полагался ежемесячный бесплатный «книжный паек» и «льготы по приобретению предметов культурной необходимости, радиоаппаратуры, спортивных принадлежностей и проч.»[906].

    Позднее, когда от бескорыстного энтузиазма (если он был) совсем ничего не осталось, возникла целая система стимулирования. Лагеря были классифицированы по дальности и суровости условий, и соответственно росли надбавки к зарплате сотрудников НКВД. Некоторые лагеря приманивали людей возможностями для спорта и другого отдыха. НКВД, кроме того, построил для своих сотрудников специальные санатории и дома отдыха на Черном море и в Кисловодске, где они могли проводить свои длинные отпуска[907].

    Были созданы особые учебные заведения для подготовки и переподготовки кадров ГУЛАГа. В одном из них, находившемся в Харькове, преподавались не только обязательные история ВКП(б) и «материалы к истории ВЧК — ОГПУ — НКВД», но и уголовная политика СССР, исправительно-трудовая политика, практика работы мест заключения (административная работа, культурно-воспитательная работа, организация и планирование работы, учет и отчетность) и военные предметы[908]. Тем, кто изъявлял желание работать в Дальстрое, в лагерях Колымы, позволяли даже менять в документах социальное происхождение своих детей на «из рабочих», что давало им преимущество при поступлении в вузы и было поэтому довольно мощным стимулом[909].

    Деньги и льготы привлекали людей и на низшие должности. Для многих ГУЛАГ был просто наименьшим из зол. В сталинском СССР, где люди страдали от войн, голода и недоедания, работа конвоира или надзирателя означала для иных серьезное социальное продвижение. Сусанна Печуро, находившаяся в лагерях в первой половине 50-х, рассказывала про надзирательницу, которая пошла на эту работу, чтобы вырваться из колхоза с его голодной жизнью. «Она была сирота… у нее было семеро младших братьев и сестер. Она жила там с ними на Севере и на эту свою зарплату и свой паек она их всех кормила». Другой свидетель рассказывает историю Марии Ивановой — молодой женщины, добровольно пришедшей работать в лагерь в 1948 году. Надеясь избежать жизни в колхозе и еще сильнее надеясь найти мужа, Мария Иванова была любовницей разных лагерных начальников, переходя от одного к другому по нисходящей. В конце концов она оказалась в одной комнатушке с матерью и двумя внебрачными детьми[910].

    Но даже больших зарплат, длинных отпусков и перспектив социального роста не всегда было достаточно, чтобы привлекать в систему нужное количество работников, особенно на нижних уровнях. Во времена наивысшего спроса людей иной раз просто направляли туда, где они были нужны, не объясняя им, куда именно они едут. Медсестра Зоя Еременко сразу после окончания двухгодичной медшколы оказалась в лагере Красноярск-26. «Насторожилась, испугалась, но когда ознакомилась, оказалось, что „там“ такие же люди и работа медицинская такая же, как и была на практических занятиях», — вспоминала она[911].

    Особенно трагическими были судьбы тех, кого заставили работать в лагерях после Второй мировой войны. Тысячи бывших красноармейцев, пробившихся к своим из немецкого плена, и гражданских лиц, которые жили во время войны на чужой территории (беженцев, перемещенных лиц) отправляли по возвращении в СССР в «проверочно-фильтрационные лагеря», где подвергали допросам. Часть из тех, кого не сажали после этого в ИТЛ, посылали служить в военизированную стрелковую охрану мест заключения. К началу 1946-го таких было 31 000, и в некоторых лагерях они составляли до 80 процентов охраны[912]. Перейти на другую работу было трудно. У многих не было ни паспортов, ни прописки, ни военных билетов. Без этого люди не могли покидать лагеря и искать другую работу. Каждый год 300–400 охранников кончали самоубийством. Один из пытавшихся это сделать так объяснял свой поступок:

    «Причиной этого настроения является то, что я давно служу, и до сего времени меня не прописывают, и почти каждый день приходит милиционер с предупреждением о выселении с квартиры, а потому на этой почве у меня каждый день скандалы в семье»[913].

    Другие попросту опускались. Югославский коммунист Карло Стайнер, который во время войны и после нее был заключенным в Норильске, вспоминал, что такие охранники «резко отличались от тех, кто не участвовал в войне»:

    «Признаки разложения были хорошо заметны. Эти охранники с охотой брали взятки у женщин-заключенных или становились клиентами самых привлекательных. Они позволяли уголовникам уходить из бригады грабить квартиры, а потом получали с них долю награбленного. Они не боялись суровых наказаний, которым их могли подвергнуть, узнай начальство об их проступках»[914].

    Протестовали лишь единицы. В архиве сохранились сведения о репатрианте Данилюке, который решительно заявил: «Я вообще не желаю служить в органах МВД». После многочисленных «проработок» его уволили из системы военизированной охраны. По крайней мере, в его случае упорный и последовательный отказ работать в ГУЛАГе принес желаемый результат[915].

    Самых своих удачливых и верных работников система вознаграждала. Некоторые из них получили многое помимо пайка и более высокого социального статуса. Те, кто силами своих заключенных принес государству много золота или древесины, в конечном итоге не оставались без награды. И если жизнь в заурядном лесозаготовительном лагпункте никогда не была очень приятной даже для тех, кто в нем командовал, то в некоторых крупных лагерях начальство со временем устроилось с немалым комфортом.

    В 40-е годы города, находившиеся в центре крупных лагерных комплексов, — такие как Магадан, Воркута, Норильск, Ухта, — уже были большими населенными пунктами, где кипела жизнь, работали магазины и театры, были разбиты парки. За время, прошедшее после первых дней ГУЛАГа, возможностей для хорошей жизни стало неизмеримо больше. В крупных лагерях большие начальники получали более высокие зарплаты и более солидные премии, имели более длинные отпуска, чем начальники в обычной промышленности. В эпоху всеобщего дефицита они хорошо питались и имели доступ к высококачественным товарам.

    «Жизнь в Норильске была лучше, чем в любой другой точке Советского Союза, — вспоминал Андрей Чебуркин[916], работавший на производстве в Норильске, а позднее местный чиновник. — Во-первых, у всех начальников были домработницы из заключенных. Потом — еда. Роскошь, а не еда. Все сорта рыбы. В озерах можно было наловить сколько хочешь. Вся страна жила по карточкам, а мы тут — практически без карточек. Мясо. Масло. Под шампанское хорошо шли крабы, их тут было немерено. Икра… Ее бочками привозили. Я, конечно, начальство имею в виду, не работяг. Те были заключенными, у них своя доля…

    Платили хорошо… Скажем, бригадир имел шесть — восемь тысяч. В центральных областях можно было получать самое большее тысячу двести. Я приехал в Норильск работать инспектором в специальном Управлении НКВД по урану. Искали урановую руду. Мне положили зарплату инспектора: две тысячи сто с самого начала, потом каждые полгода повышали на десять процентов. Это примерно в пять раз больше, чем люди получали в обычной гражданской жизни»[917].

    Ключевым является первое утверждение Чебуркина: «У всех начальников были домработницы», поскольку оно справедливо в отношении не только начальников, но и рядовых сотрудников. Формально использование заключенных в качестве домашних работников или работниц было запрещено. Но оно было распространено чрезвычайно широко, и власти хорошо об этом знали. Они не раз пытались положить конец этой практике, но безуспешно[918]. В Воркуте Константин Рокоссовский, позднее ставший генералом, затем маршалом, а затем и министром обороны сталинистской Польши, был «денщиком у совершенно необразованного, очень грубого конвоира Бучко. Он приносил Бучко еду, топил печь, убирал его небольшую квартиру»[919]. В Магадане Евгения Гинзбург некоторое время работала прачкой у жены одного из начальников[920].

    Томас Сговио на Колыме был денщиком у старшего надзирателя — готовил ему еду, добывал ему спиртное и в конце концов завоевал его доверие.

    «Томас, друг ты мой, — говорил ему надзиратель, — запомни одно. Береги мой партбилет. Напьюсь — смотри, чтоб я его не потерял. Ты мой слуга. Потеряю — пристрелю как собаку… А я этого не хочу»[921].

    Но у действительно больших начальников слугами дело не ограничивалось. Иван Никишов, который в 1939-м, после чисток, стал руководителем Дальстроя и занимал этот пост до 1948 года, приобрел сомнительную славу, роскошествуя среди голодающих. Никишов принадлежал к другому поколению, чем его предшественник Берзин, — к поколению, далеко ушедшему от пламенных аскетических лет революции и гражданской войны. Без особых угрызений совести Никишов использовал свое положение для того, чтобы жить хорошо. Он обзавелся

    «большой личной службой охраны, роскошными автомобилями, шикарными служебными помещениями и чудо-дачей на берегу Тихого океана»[922].

    На этой даче, по свидетельствам заключенных, было вдоволь ковров, медвежьих шкур, хрустальных люстр. В роскошной столовой Никишов и его лагерная жена Гридасова — молодая, энергичная бывшая воспитательница из лагерной КВЧ — лакомились медвежьей печенью, изысканными винами, фруктами, ягодами, свежими огурцами и помидорами из специальной теплицы[923].

    Никишов был не один такой. Лев Разгон дал незабываемую характеристику полковника Тарасюка — начальника Устьвымлага в годы войны:

    «Он и жил как римлянин, назначенный губернатором какой-нибудь варварской провинции, завоеванной Римом. В специальных теплицах и оранжереях для него выращивали овощи и фрукты, экзотические для Севера цветы. Были найдены лучшие краснодеревщики, делавшие ему мебель; самые известные в прошлом портные обшивали его капризную и своенравную жену. И лечили его не какие-то вольнонаемные врачишки, со студенческой скамьи запродавшиеся ГУЛАГу, а крупнейшие профессора, руководители крупных столичных клиник, отбывавшие свои большие срока в медпунктах далеких лесных лагерей»[924].

    Нередко заключенным приходилось помогать начальству удовлетворять свои прихоти. Лагерному врачу Исааку Фогельфангеру постоянно не хватало медицинского спирта, потому что его фармацевт использовал спирт для приготовления настойки, которой начальник лагеря угощал приезжающих чинов НКВД: «Чем больше они пьют, тем лучшее мнение у них складывается о состоянии дел в Севураллаге». Фогельфангер наблюдал, как лагерный повар готовит для приезжих банкет, используя продукты, которые приберег на этот случай:

    «икра, копченый угорь, горячие булочки с грибами, арктический голец в лимонном желе, запеченный гусь и запеченный поросенок»[925].

    В этот период (в 40-е годы) начальники, подобные Никишову, начали считать себя чем-то более значительным, нежели просто тюремщики. Некоторые даже принялись соревноваться друг с другом в разных областях, создавая фантастические вариации на тему «утереть нос соседям». Каждый хотел, чтобы именно у него была лучшая лагерная театральная труппа, лучший лагерный оркестр, лучшие лагерные художники. В 1946-м в Унжлаге Лев Копелев узнал, что начальник лагеря «приказывает специально отбирать в тюрьмах артистов, музыкантов, художников…. Ведущих артистов постоянно содержали в больнице, числили их выздоравливающими или санитарами…». Больницы Унжлага были настоящими «пристанищами искусства»[926]. Дальстрой создал труппу из заключенных, которая выступала в Магадане и на некоторых приисках; в ней участвовали многие известные певцы и танцоры, отбывавшие срок на Колыме[927]. Лев Разгон пишет и о начальнике Ухтижемлага, у которого была «настоящая опереточная труппа» под руководством известного актера Константина Эгерта. Этот начальник также «пристроил к делу» известную балерину из Большого театра, первоклассных певцов и музыкантов:

    «Иногда начальник Ухтинского лагеря наносил визит в соседний лагерь. Хотя это прозаически называлось „для обмена опытом“, но обставлялся такой визит по всем правилам протокола посещений одних глав государств главами других. Начальство сопровождала большая свита начальников отделов, для них готовились избранные места в гостинице, намечались маршруты, привозились с „Зимки“ подарки. И начальник привозил с собой своих лучших артистов, чтобы хозяева понимали, что и у них с искусством не хуже, а может быть, даже и лучше…»[928].

    Бывший театр Ухтижемлага — большое белое строение с колоннами и театральными символами на фронтоне — и сегодня является одним из самых заметных зданий Ухты. От него совсем недалеко до бывшей резиденции начальника лагеря — большого деревянного дома на краю парка.

    Начальство проявляло интерес не только к искусству. Тот, кто предпочитал спорт, мог пестовать лагерную футбольную команду, которая яростно соперничала с другими. Известный футболист и тренер Николай Старостин, арестованный за то, что его команда имела неосторожность обыграть команду, курируемую Берией, тоже попал в Ухту, где его встретили прямо на вокзале. Его познакомили с капитаном местной футбольной команды, который разговаривал с ним почтительно и сказал, что его здесь ждут давно: «Генерал[начальник лагеря] души не чает в футболе. Это он вас сюда вырвал». Немалую часть своего лагерного срока Старостин провел, тренируя футбольные команды НКВД и переезжая с места на место в зависимости от того, какой начальник хотел видеть его у себя в качестве тренера[929].

    Подобные излишества лишь изредка могли вызвать обеспокоенность или просто интерес Москвы. Реагируя на жалобу, Берия однажды начал проверку обстоятельств роскошной жизни Никишова. В отчете о проверке, помимо прочего, говорится, что Никишов истратил 15 000 рублей — огромную по тем временам сумму — на банкет по случаю приезда Хабаровской оперетты[930]. В отчете также осуждается «обстановка подхалимства» вокруг Никишова и его жены Гридасовой: «Влияние Гридасовой так велико, что даже непосредственные заместители т. Никишова заявляют, что они могут работать на своих участках до тех пор, пока она к ним благосклонно относится»[931]. Никаких действий, однако, предпринято не было. Гридасова и Никишов продолжали спокойно царствовать.

    В последние годы нередко приходится слышать, что, вопреки послевоенным заявлениям немцев, работавших в концлагерях или в карательных бригадах, мало кого из них к этому принуждали. Один специалист не так давно высказал мнение, что в большинстве своем они шли туда добровольно (на этот счет разгорелись споры)[932]. В отношении России и других постсоветских государств этот вопрос следует рассматривать особо. Очень часто работники лагерей, как и большинство советских граждан, имели очень узкий выбор. Им просто указывали место работы, и приходилось ехать. Ограниченный выбор был неотъемлемым свойством советской экономической системы.

    Тем не менее было бы неверно считать, что офицерам НКВД и конвоирам приходилось «не лучше, чем заключенным», что они были такими же жертвами системы. Ибо, хотя они, может быть, предпочли бы работать в другом месте, у служащих ГУЛАГа был довольно существенный выбор в рамках системы — куда больший, чем у работников нацистских концлагерей, чьи действия были регламентированы более жестко. В ГУЛАГе ты мог проявлять жестокость и сострадание. Мог работой доводить заключенных до смерти, а мог пытаться сохранить жизнь как можно большему их числу. Мог сочувствовать осужденным, чья судьба, выпади карта иначе, была бы твоей и еще, возможно, станет твоей, а мог пользоваться на всю катушку временной удачей и свирепо властвовать над бывшими и будущими товарищами по несчастью.

    Ничто в истории прошлой жизни администраторов и охранников ГУЛАГа не определяло с достоверностью их линию поведения в лагерях; их этническое и социальное происхождение было настолько же пестрым, как у заключенных. Когда я спрашивала людей, прошедших ГУЛАГ, о начальниках и охранниках, я почти всегда получала ответ, что они очень сильно различались между собой. Галина Смирнова сказала, что они были «как и все люди, разные». Алла Андреева — что

    «были явно больные садисты, но были и совершенно нормальные, хорошие люди».

    Андреева вспомнила про главного бухгалтера, который однажды вскоре после смерти Сталина

    «влетел в бухгалтерию, где работали заключенные старушки-бухгалтерши, — влетел с воплями, тряся их за плечи: „Снимайте, снимайте это с номерами, вам отдадут вашу одежду!“».

    По словам Ирены Аргинской, надзиратели, охрана и начальники были «самые разные люди», причем люди, менявшиеся со временем. Призывников «очень сильно накачивали», и «первое время это были просто звери, невозможное что-то. Но потом они как-то начинали понимать, не все, но большая часть, поэтому их достаточно часто меняли».

    Разумеется, начальство давило на охранников и администрацию, запрещая им проявлять доброту к заключенным. В архиве прокуратуры сохранилось дело Левина — начальника отдела снабжения Восточного района Дмитлага. Его обвинили в подозрительной мягкости к лагерникам. В частности, он позволил одному из них встретиться с братом (как правило, родственников держали раздельно). И вообще его отношение к зэкам, особенно к одной их группе, которую якобы составляли бывшие меньшевики, показалось кое-кому излишне дружественным. Левин, который сам ранее был зэком на Беломорканале, оправдывался: «Кем они были в прошлом, мне не известно». Шел 1937 год, и Левин был осужден[933].

    Но такие суровые меры применялись не всегда. Некоторые крупные лагерные начальники были известны своим человечным отношением к заключенным. В книге «О Сталине и сталинизме» историк, публицист и диссидент Рой Медведев пишет об одном из таких начальников — В. А. Кундуше, который в начале войны принял всерьез требование увеличить производство. Он поставил образованных политзаключенных на административные должности вместо блатных и вообще обращался с зэками мягко: даже добился для некоторых досрочного освобождения. Его предприятие «сразу же вышло в передовые и в течение всей войны перевыполняло план». Но когда война кончилась, Кундуша арестовали, видимо, за ту самую гуманность, что помогла ему наладить производство[934]. Лев Разгон описывает необычную пересыльную тюрьму в Георгиевске, через которую прошел и он, и его вторая жена Рика, тюрьму, где

    «…камеры не только подметены, но и вымыты. Полы, нары. Где кормят настолько сытно, что исчезает постоянный этапный голод. Где в бане можно мыться по-настоящему. Где даже есть — Рику это поразило больше всего! — специальная комната со всеми приспособлениями, где женщины могут совершать свой туалет…»[935].

    Были и другие примеры. Советский еврей Генрих Эльштейн-Горчаков, арестованный в 1945-м, на одном из этапов своей лагерной жизни попал в инвалидное подразделение Сиблага. Там появился новый начальник — бывший фронтовик, который не смог найти себе другой работы. Он взялся за дело серьезно: построил новый барак, выдал всем заключенным матрасы, одеяла и даже постельное белье, по-новому организовал работу. Лагерь преобразился[936].

    Алексея Прядилова, арестованного в шестнадцать лет, отправили в сельскохозяйственный лагерь на Алтай. Начальник «воспринимал лагерь как хозяйственную организацию, к заключенным относился не как к преступникам и врагам, которых надо „перевоспитывать“, а как к штрафникам и работникам, и был убежден, что с голодных работу спрашивать бесполезно»[937]. Даже проверяющие из прокуратуры иногда обнаруживали хороших начальников. Один из них, посетивший Бурлаг в 1942 году, увидел, что «заключенные этих заводов потому и работали на отлично, что и условия у них были отличные. Так, например, бараки содержались в чистоте, каждый имел постельные принадлежности, хорошую одежду и обувь»[938].

    Встречались и более прямые формы доброты. Галина Левинсон вспоминает в мемуарах, как начальник лагпункта отговорил одну заключенную от аборта. «Выйдя из лагеря, вы будете одиноки, — сказал он. — Подумайте, как хорошо, если у вас будет ребенок, будет близкое существо». Впоследствии она была благодарна ему за этот совет[939]. Анатолий Жигулин пишет о хорошем новом начальнике, который «спас от смерти сотни людей», вопреки правилам называл зэков «товарищи заключенные» и под страхом расстрела приказал повару кормить их досыта. Он явно, замечает Жигулин, «еще не мог привыкнуть к новому обращению с заключенными». Мария Сандрацкая, арестованная как жена «врага народа», пишет о человечном начальнике, который заботился о матерях с детьми: устроил ясли, организовал усиленное питание для кормящих матерей, освобождал матерей от тяжелых работ[940].

    Проявлять доброту было возможно: на разных уровнях всегда попадались люди, которые понимали положение дел и не соглашались с пропагандой, называвшей всех зэков врагами. Удивительно, сколь многие мемуаристы отмечают отдельные проявления доброты со стороны тюремных охранников, отдельные примеры сочувствия.

    «Не сомневаюсь, — писал Евгений Гнедин, — что в огромной армии лагерной администрации имелись честные работники, которые тяготились тем, что им пришлось выступать в роли надсмотрщиков над невинно осужденными людьми»[941].

    И в то же время большинство мемуаристов изумляется тому, насколько исключительной была такая человечность. Ибо, несмотря на некоторые обратные примеры, чистота в тюрьмах не была нормой, многие лагеря несли заключенным смерть — и большинство охранников относилось к зэкам в лучшем случае с безразличием, в худшем — откровенно жестоко.

    Повторяю: жестокости никто ни от кого формально не требовал, наоборот — за преднамеренную жестокость Москва нередко наказывала. В архивных документах Вятлага содержатся сведения о сотрудниках лагеря, наказанных за систематические избиения заключенных, за присвоение их имущества и за насилие над женщинами[942]. В архиве Дмитлага читаем о приговорах по уголовным статьям за избиение зэков в пьяном виде. В документах из центрального архива ГУЛАГа говорится о наказаниях за избиения людей, за пытки во время допросов, за отправку зэков на этап без зимней одежды[943].

    Но зверства продолжались. Иногда они были откровенно садистскими. Виктор Булгаков, который был в лагерях в 50-е, вспоминал одного неграмотного казаха, который специально подолгу держал людей на морозе, и другого, который «любил покрасоваться своей силой и бил заключенных». В архиве ГУЛАГа среди многих документов на эту тему есть сведения о некоем Решетове — начальнике одного из лагпунктов Волгостроя во время войны, который сажал заключенных в очень холодный карцер и заставлял больных работать в лютый мороз, что многим стоило жизни[944].

    Чаще, однако, жестокость объяснялась не столько садизмом, сколько выгодой. Охранник, застреливший зэка при попытке побега, получал денежное вознаграждение, и его могли даже отпустить домой в отпуск. Поэтому такие «попытки» специально провоцировались. Результат описывает Жигулин:

    «— Эй! Мужик! Принеси-ка мне вон то бревнышко для сидения!

    — Оно за запреткой, гражданин начальник!

    — Ничего, я разрешаю. Иди!

    Вышел — очередь из автомата — и нет человека. Случай типичный, банальный»[945].

    О типичности этого случая говорят и архивы. В 1938 году в Вятлаге командир взвода ВОХР, его помощник и два стрелка были преданы суду за «убийство 2-х з/к при спровоцированном ими побеге». Кроме того, выяснилось, что командир и помощник присваивали вещи заключенных[946]. О провоцировании побегов пишет и Борис Дьяков, опубликовавший лагерные мемуары в СССР в 1964 году[947].

    Как и в поездах для заключенных, жестокость в лагерях нередко, судя по всему, объяснялась скукой и злостью из-за необходимости выполнять обязанности обслуги. Работая медсестрой в колымской лагерной больнице, нидерландская коммунистка Элинор Липпер однажды ночью сидела у койки пациента, страдавшего плевритом с высокой температурой. На спине у него был карбункул, который лопнул из-за побоев конвоира, сопровождавшего его в больницу:

    «Болезненно задыхаясь, он рассказал мне, что конвоир хотел побыстрее закончить неприятный для себя поход и потому час за часом гнал его вперед — тяжелобольного в лихорадочном состоянии — ударами дубинки. Напоследок конвоир пригрозил переломать ему все кости, если он расскажет в больнице о побоях».

    Боясь до самого конца, больной так и не повторил этот рассказ в присутствии кого-либо не из числа заключенных.

    «Мы дали ему спокойно умереть, — пишет Липпер, — и конвоир продолжал избивать людей без помех»[948].

    Большей частью, однако, жестокость советской лагерной охраны была бездумной, тупой, ленивой жестокостью, как в отношении, скажем, овец. Если вохровцев прямо не инструктировали зверствовать, то их и не учили рассматривать заключенных, особенно политических, как полноценных людей. Наоборот, были потрачены большие усилия на воспитание ненависти к «жесточайшим врагам советского народа, особо опасным государственным преступникам». Подобная пропаганда оказывала сильное действие на людей, уже озлобленных своими неудачами, нежеланной работой, плохими условиями жизни[949]. Она влияла не только на охрану, но и на вольнонаемных работников, не принадлежавших к системе НКВД. Одна бывшая заключенная вспоминала:

    «Обычно от вольных мы были отгорожены стеной взаимной неприязни… Наш серый строй в сопровождении конвоя и иногда собак был для них, наверное, чем-то очень неприятным, о чем лучше было не думать»[950].

    Так было уже в 20-е годы, когда соловецкие надзиратели командой «Дельфин!» заставляли окоченевших заключенных прыгать в воду. Еще хуже, разумеется, стало в конце 30-х, когда политических заключенных объявили «врагами народа» и лагерный режим ужесточился. В 1937 году на производственном совещании директор Дальстроя Эдуард Берзин сказал:

    «Если эта сволочь, которая к нам прибывает, на материке нам вредила, давайте так поставим дело, чтобы она хотя бы на Колыме для советской власти поработала. Возможности заставить работать у нас имеются»[951].

    Но и после Большого террора пропаганда не ослабевала. В 40-е и 50-е годы заключенных постоянно называли военными преступниками, пособниками фашистов, предателями и шпионами. Украинских националистов, которые хлынули в лагеря после Второй мировой войны, клеймили как приспешников нацистских палачей, как украинских фашистов, как агентов иностранных разведок. Тогдашний глава Украины Никита Хрущев заявил на пленуме ЦК КПСС, что украинские националисты

    «стараются угодить своему хозяину, Гитлеру, чтобы только заработать порцию похлебки за свою собачью службу»[952].

    Во время войны охранники почти всех политических называли фашистами, гитлеровцами или власовцами.

    Особенно горько было это слышать евреям, ветеранам войны, храбро сражавшимся с немцами, и иностранным коммунистам, бежавшим от фашизма у себя на родине[953]. «Мы не фашисты, многие из нас были партийцами!» — негодующе возразил югославский коммунист Карло Стайнер группе глумливых уголовников, назвавших «фашистами» бригаду политических[954]. Маргарете Бубер-Нойман, немецкая коммунистка, которая из ГУЛАГа напрямик попала в немецкий концлагерь Равенсбрюк, писала, что ей неоднократно приходилось слышать произнесенное в свой адрес слово «фашистка»[955]. А когда арестованный сотрудник НКВД Михаил Шрейдер сказал на допросе, что его, еврея, гитлеровцы уж никак не могли сделать своим агентом, он услышал в ответ:

    «Какой ты еврей? Нам известно, что ты немец и что по заданию немецкой разведки несколько лет тому назад тебе сделали для маскировки обрезание»[956].

    Высказываясь подобным образом, называя заключенных врагами и выродками, их начальники убеждали самих себя в законности своих действий по отношению к ним. Впрочем, рассуждения о «врагах» составляли лишь часть идеологии гулаговских работников. Другой частью — назовем ее риторикой государственного рабства — было представление о первостепенной важности труда и о том, что Советскому Союзу, чтобы выжить, необходим постоянный рост производства. Если коротко — оправданно все, что способствует извлечению золота из земли. Эту идею очень ярко выразил Алексей Логинов, бывший директор Норильского горно-металлургического комбината, в интервью, которое он дал британскому кинодокументалисту:

    «С самого начала мы прекрасно понимали, что внешний мир никогда не оставит нашу советскую революцию в покое. Не только Сталин это понимал — все понимали, каждый рядовой коммунист, каждый рядовой гражданин понимал, что нам не только надо строить, но надо строить с полным сознанием того, что скоро будет война. В местах, где я работал, невероятно интенсивно искали всяческое сырье: медь, никель, алюминий, железо и так далее. Об огромных природных запасах Норильска мы знали давно, но как их разрабатывать в условиях Арктики? Поэтому все дело было отдано в руки НКВД. Кто еще мог с ним справиться? Вы знаете, сколько народу арестовали. Нам в Норильске нужны были десятки тысяч…»[957].

    Логинов сказал это в 90-е годы, спустя почти полвека после того, как Норильск перестал быть обширным лагерным комплексом. Но его слова перекликаются с теми, что в 1964-м написала в газету «Известия» Анна Захарова, работавшая, как и ее муж майор Захаров, в одном из лагерей. Письмо не было опубликовано, но позднее циркулировало в самиздате. Как и Логинов, Захарова говорит о долге перед родиной и о жертвах, которые принес ее муж ради величия СССР:

    «…он уже здоровье потерял, работая с преступным миром, так как здесь вся работа поставлена на нервах. Мы бы и рады уже отдохнуть, так как муж уже отслужил свое, но не отпускают. Коммунист — офицер, долг службы обязывает»[958].

    Сходный взгляд выразила одна бывшая сотрудница лагерной администрации, попросившая меня не указывать ее фамилию. Она с гордостью говорила о работе, которую проделали ее заключенные во время войны: «Абсолютно все в лагере трудились, все расплатились со страной, отдали фронту, что могли»[959].

    В этой системе понятий, где главную роль играли преданность Советскому Союзу и исполнение поставленных руководством экономических задач, жестокость во имя выполнения плана казалась людям, виновным в ней, достойной чуть ли не восхищения. Точнее говоря, подлинная суть жестокости, как и подлинная суть лагерей, могла быть скрыта завесой экономической риторики. Взяв в 1991 году интервью у бывшего сотрудника администрации Карлага, американский журналист Адам Хохшилд с горечью заметил: «Послушаешь этого полковника и не поймешь, что речь идет о месте заключения. Он не говорил почти ни о чем, кроме роли Карлага в советской экономике. Такие слова могли звучать из уст гордого собой регионального партийного начальника: „У нас была своя собственная сельскохозяйственная опытная станция. Скотоводство тоже было на передовом уровне. Здесь разводили крупный рогатый скот хороших пород — красной степной, казахской белоголовой…“»[960].

    Руководители высшего звена очень часто говорили о заключенных как о машинах или инструментах, нужных только для выполнения тех или иных работ. Их открыто считали дешевой, удобной рабочей силой, необходимой для производства наравне с цементом и сталью. Об этом выразительно сказал тот же Логинов: «Если посылать туда[в Норильск] вольнонаемных, то сначала надо построить для них дома. А то как они будут жить? С заключенными проще — барак, печь с трубой, и они выживут. Ну, и поесть что-нибудь. Короче говоря, заключенные в тех обстоятельствах были единственной категорией людей, которую можно было использовать в таких масштабах. Было бы у нас больше времени, может, сделали бы как-нибудь по-другому…»[961].

    Экономический жаргон позволял лагерному начальству оправдывать все — даже гибель людей. Ради высших целей можно делать что угодно. Иногда такая позиция принимала крайние формы. Лев Разгон приводит разговор между начальником Устьвымлага полковником Тарасюком и начальником санчасти доктором Коганом, который имел глупость похвастаться перед полковником количеством больных зэков, «вырванных из рук пеллагры» — болезни, вызываемой голодом:

    «Тарасюк: Что они получают?

    Коган: Они все получают противопеллагрозный паек, установленный санотделом ГУЛАГа: столько-то белков в количестве стольких калорий.

    Тарасюк: Когда и сколько из них пойдет в лес?

    Коган: Ну конечно, в лес они уже никогда не пойдут. Но они будут жить и когда-нибудь их можно будет использовать в зоне на легких работах.

    Тарасюк: Снять с них все противопеллагрозные пайки. Запишите: пайки эти передать работающим в лесу. А этих — на инвалидный.

    Коган: Товарищ полковник! Очевидно, я плохо объяснил вам. Эти люди могут жить только при условии получения этого специального пайка. Инвалиды получают четыреста граммов хлеба… На таком пайке они умрут в первую же декаду… Этого нельзя делать!

    Тарасюк даже с каким-то интересом посмотрел на взволнованного врача.

    — Это что, по вашей медицинской этике нельзя делать?

    — Да, нельзя…

    — Ну, я плевал на вашу этику, — спокойно и без всяких признаков гнева сказал Тарасюк.

    — Записали? Идем дальше…

    Все эти двести сорок шесть человек умерли не позже чем через месяц»[962].

    Архивы показывают, что ничего из ряда вон выходящего в этом не было. Один прокурор, проверявший условия жизни заключенных Волгостроя во время войны, писал:

    «Лагерная администрация была заинтересована исключительно по выработке кубов леса… и ничуть не интересовалась обеспечением как вещдовольствием и питанием заключенных, и без разбора направляла на общие работы заключенных, были ли они одеты, здоровы или сыты»[963].

    Приведу также замечание, сделанное на совещании в январе 1943 года. Говоря на совершенно нейтральном языке статистики, сотрудник администрации Вятлага Авруцкий предложил:

    «Мы имеем 100 % раб. силы, а программы не выполняем, т. к. группа „В“ катастрофически растет. Если бы те продукты, которые даются группе „В“, дать здоровому контингенту — то мы бы не имели группы „В“ и выполнили бы программу»[964].

    Группой «В», разумеется, назывались слабосильные заключенные, которые, безусловно, перестанут существовать, если их не кормить.

    Начальники лагерей имели возможность принимать такие решения, находясь в некотором отдалении от людей, которых эти решения затрагивали; впрочем, сотрудников низшего уровня непосредственная близость не всегда побуждала к большему сочувствию. Поляк Казимеж Зарод однажды шел в колонне зэков к месту нового лагеря. Людям практически не давали еды, и они начали ослабевать. Наконец один упал и не смог встать. Конвойный поднял винтовку. Другой конвойный пригрозил упавшему, что если он не встанет, его застрелят.

    «Бога ради, погодите, — простонал зэк. — Дайте только передохнуть, и я догоню.

    — Иди, или умрешь, — сказал первый конвойный… Солдат прицелился. Я не мог поверить, что он выстрелит. Те, что шли за мной, перестроились, и мне уже не видно было, что происходит, но вдруг раздался выстрел, за ним другой, и ясно было, что зэка уже нет».

    Зарод отмечает, что убивали не всех, кто упал во время перехода. Выбившихся из сил арестантов помоложе поднимали и бросали на телегу, где они

    «лежали как мешки, пока не приходили в себя… Смысл, как я понял, был в том, что молодой поправится и будет работать, а от пожилого все равно проку мало. Тех, кого кидали, как узлы со старым тряпьем, на телеги для провианта, спасало не человеколюбие. Конвоиры были люди хоть и молодые, но тертые и явно успели избавиться от всякой гуманности»[965].

    Те, кто занимал посты на самом верху лагерной системы, наверняка относились к заключенным так же, хотя это не засвидетельствовано никакими мемуарами. В этой книге я регулярно цитирую отчеты о проверках, проводившихся Отделом по надзору за местами заключения Прокуратуры СССР. Эти отчеты, подававшиеся регулярно и заархивированные с большой аккуратностью, примечательны своей откровенностью. В них говорится об эпидемиях тифа, о нехватке еды и одежды. Отмечаются лагеря, где смертность слишком высока. Конкретные начальники лагерей обвиняются в создании слишком тяжелых условий для заключенных. Подсчитывается число человеко-дней, потерянных из-за болезней, несчастных случаев, смертей. По этим отчетам видно, что московские руководители ГУЛАГа знали, и хорошо знали, какова лагерная жизнь. Она содержится в отчетах целиком, и о ней написано в них так же прямо, как писали Солженицын и Варлам Шаламов.

    И хотя иногда происходили те или иные перемены, хотя отдельных начальников наказывали, больше всего в этих отчетах поражает их повторяемость. Они приводят на ум абсурдную «культуру» отчетности ради галочки, которую ярко изобразил Гоголь в «Мертвых душах». Соблюдались формальности, подшивались к делу документы, выражалось ритуальное негодование, а до реальных людей никому не было дела. Начальник лагеря получал рутинную взбучку за неспособность улучшить условия жизни зэков, их условия жизни оставались какими были, и на этом разговор кончался.

    По большому счету никто не принуждал конвоиров убивать стариков, оставляя в живых молодых. Никто не принуждал начальников лагерей избавляться от больных. Никто не принуждал московских руководителей ГУЛАГа игнорировать результаты прокурорских проверок. Но такие решения принимались открыто и каждый день, принимались охранниками и администраторами, явно убежденными в своем праве их принимать.

    Эту идеологию государственного рабовладения исповедовали не только хозяева ГУЛАГа. Заключенных побуждали к сотрудничеству, и некоторые поддавались.

    Глава 14

    Заключенные

    Человек есть существо, ко всему привыкающее, и, я думаю, это самое лучшее его определение.

    (Ф. Достоевский.) (Записки из Мертвого дома)

    Урки

    Для неопытного политзаключенного, для арестованной за буханку хлеба крестьянской девушки, для неподготовленного депортированного поляка первая встреча с урками была настоящим потрясением, столкновением с чем-то непостижимым. Евгения Гинзбург впервые столкнулась с матерыми преступницами на пароходе, который вез ее на Колыму:

    «Это были не обычные блатнячки, а самые сливки уголовного мира. Так называемые „стервы“ — рецидивистки, убийцы, садистки, мастерицы половых извращений… Они сию же минуту принялись терроризировать „фраерш“, „контриков“. Их приводило в восторг сознание, что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они, — враги народа!.. Они отнимали у нас хлеб, вытаскивали последние тряпки из наших узлов, выталкивали с занятых мест»[966].

    У Александра Горбатова, будущего генерала и героя войны, которого трудно назвать трусливым человеком, на том же пароходе «Джурма», направлявшемся тем же маршрутом в Магадан, украли сапоги:

    «Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: „Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает“. Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей»[967].

    Подобное описывают десятки свидетелей. В бараках и поездах урки кидались на других заключенных в какой-то безумной ярости, сбрасывали их с нар, отбирали последнюю одежду, орали, завывали, матерились. Нормальному человеку их вид и поведение казались дикими. Поляка Антони Экарта привело в ужас

    «полнейшее бесстыдство урок: они открыто отправляли все свои естественные потребности, в том числе занимались онанизмом. Это придавало им поразительное сходство с обезьянами, с которыми у них, казалось, было гораздо больше общего, чем с людьми»[968].

    Мария Иоффе, вдова известного советского дипломата, писала, что блатные, не стесняясь, справляли нужду прямо у палаток и не испытывали ни злости, ни сочувствия даже друг к другу:

    «Жрет, гадит, живет только тело»[969].

    Лишь спустя недели или месяцы лагерной жизни новичку становилось ясно, что уголовный мир неоднороден, что у него есть своя иерархия, свои разряды, что воры бывают разные. Лев Разгон пишет:

    «Теперь они все были поделены на касты, на сообщества с железной дисциплиной, со множеством правил и установлений, нарушение которых жестоко каралось: в лучшем случае — полным изгнанием из уголовного сообщества, а часто и смертью»[970].

    Поляк Кароль Колонна-Чосновский, оказавшийся единственным политическим в чисто уголовном северном лесозаготовительном лагере, также отмечает различия:

    «Русский уголовник в те дни развил в себе колоссальное классовое сознание. По существу, класс для него было все. На вершине иерархии стояли большие шишки, грабившие банки или поезда. Одним из таких был Гриша Черный, главарь лагерной мафии. На нижней ступени лестницы — мелкие воришки, карманники. Шишки использовали их как слуг или посыльных и относились к ним крайне пренебрежительно. Прочие преступники образовывали „средний класс“, который, в свою очередь, был неоднородным.

    Во многом это странное общество было карикатурным подобием „нормального“ мира. В нем можно было найти эквиваленты всех оттенков человеческих достоинств и слабостей. Легко было, например, распознать амбициозного человека на пути к успеху, сноба, карьериста, плута, но также и честного, великодушного человека…»[971].

    Верхнюю ступень занимали профессиональные преступники — урки, блатные. В их числе были воры в законе — элита преступного мира, выработавшая сложный кодекс правил и обычаев, который возник до ГУЛАГа и пережил его. Воры в законе не имели ничего общего с подавляющим большинством заключенных ГУЛАГа, сидевших по уголовным статьям. Так называемые бытовики — люди, осужденные за мелкую кражу, за нарушение трудовой дисциплины или за другие неполитические преступления, — ненавидели воров в законе так же сильно, как политзаключенных.

    Этому трудно удивляться: культура воров в законе очень сильно отличалась от культуры рядовых советских граждан. Воровские законы и обычаи зародились глубоко в недрах преступного мира царской России, в воровских и нищенских группировках, контролировавших мелкую преступность в ту эпоху[972]. Но в первые десятилетия советской власти они распространились гораздо шире. Их переносчиками стали сотни тысяч беспризорников — прямых жертв революции, гражданской войны и коллективизации, начинавших уличными детьми и затем становившихся ворами. К концу 20-х годов, когда в массовом порядке стали создаваться лагеря, профессиональные преступники уже стали совершенно отдельным сообществом с жестким кодексом поведения, запрещавшим им иметь какие-либо дела с советским государством. Настоящий вор в законе отказывался работать, иметь паспорт и тем или иным образом сотрудничать с властями — разве только с той целью, чтобы использовать власти в своих интересах. В «аристократах» из пьесы Николая Погодина, поставленной в 1934-м, уже узнаются воры в законе, из принципа отказывающиеся делать какую бы то ни было работу[973].

    Программы перевоспитания начала 30-х, как правило, были нацелены скорее на воров, чем на политических. Будучи «социально близкими» (в отличие от «социально опасных» политических), воры считались людьми исправимыми. Но к концу 30-х власти, судя по всему, отказались от идеи перевоспитания профессиональных преступников. Вместо этого они решили использовать их для контроля и устрашения других заключенных, в первую очередь «контрреволюционеров», которых воры, естественно, не любили[974].

    Ситуация не была совсем уж новой. Столетием раньше уголовные преступники в сибирских острогах уже ненавидели политзаключенных. В «Записках из Мертвого дома» Достоевский приводит слова одного арестанта: «Да-с, дворян они не любят, — заметил он, — особенно политических, съесть рады; немудрено-с. Во-первых, вы и народ другой, на них не похожий…»[975].

    В СССР примерно с 1937 года и до конца войны лагерное начальство открыто использовало небольшие группы профессиональных преступников для контроля над остальными заключенными. В этот период воровская верхушка не работала и только заставляла работать других[976]. Лев Разгон пишет: «Они не работали, но им приписывали полную выработку; они облагали денежной данью всех „мужиков“ — работающих; они половинили посылки, покупки в ларьке; бесцеремонно курочили новые этапы, забирая у новичков лучшую одежду. Словом — они были рэкетирами, гангстерами, членами маленькой мафии, и все „бытовики“ — а их было большинство — ненавидели „законников“ лютой ненавистью»[977].

    Некоторым политическим, особенно после войны, удавалось наладить отношения с ворами в законе. Иным уголовным боссам нравилось иметь политических в качестве приближенных или дружков. Александр Долган завоевал уважение такого босса в пересыльном лагере, победив в кулачной драке урку низшего разряда[978]. Отчасти из-за подобной победы Марлен Кораллов, молодой политзаключенный, ставший впоследствии одним из основателей общества «Мемориал», был замечен Николой, который «практически был хозяином зоны». Никола велел Кораллову занять койку рядом с ним. Это решение тут же повысило лагерный статус Кораллова: «Лагерь уже понял: если я вхожу в первую тройку около Николая, я уже вхожу в некую элиту. Мгновенно изменилось… отношение ко мне».

    В большинстве случаев власть воров над политическими была абсолютной. Это помогает понять, почему они, по выражению одного криминолога, чувствовали себя в лагерях как дома: им жилось там лучше, чем другим, и у них там была реальная власть, какой они не пользовались на воле[979]. В интервью со мной Кораллов рассказал, что у Николы единственного на весь барак была железная койка в два яруса на него одного. «Слуги» Николы следили за тем, чтобы никто не нарушал этот порядок, они же, когда у него собирались люди, завешивали его место в бараке одеялами, чтобы никто снаружи не подсматривал. Подход к «хозяину» внимательно контролировался. Для таких заключенных большой срок мог быть предметом некой гордости. «Какие-то молодые ребята, — по словам Кораллова, — для того чтобы повысить свой авторитет, делали попытку побега, безнадежную, но они получали еще двадцать пять, потом попытку, предположим, саботажа, еще двадцать пять лет. И когда он приезжает куда-то, о, у него сто лет, он вот какая фигура по лагерному счету».

    Высокий статус блатных делал их мир привлекательным для молодых зэков, которых иногда вводили в воровское братство посредством сложных ритуалов «инициации». Согласно данным, собранным в 50-е годы агентами милиции и администрацией лагерей, всякий вступающий в сообщество давал клятву быть хорошим вором и соблюдать строгие правила воровской жизни. Опытные воры давали новичку рекомендацию — возможно, хвалили за «нарушение лагерной дисциплины» — и присваивали ему кличку. Новость о церемонии быстро распространялась по лагерям посредством воровской системы связи, поэтому даже если молодого вора переводили в другой лагпункт, статус за ним сохранялся[980].

    Такую систему увидел в 1946-м подростком один зэк, чей рассказ передает Николай Медведев в книге «Узник ГУЛАГа». Ссыльного парнишку, отправленного на Колыму за кражу высыпавшегося в реку колхозного зерна, еще в пути взял под крыло и постепенно ввел в воровской мир «главный урка» Малай. На прииске рассказчику велели было мести пол в столовой, но Малай вырвал у него из рук метлу. «И я не стал работать, как не работали все воры. За меня подметали, убирали, мыли другие зеки…»[981].

    Лагерная администрация, объясняет рассказчик, смотрела на это сквозь пальцы. «Для ментов одно было важно — это чтобы прииск давал золото, как можно больше золота и чтобы в лагере не было хипиша, держался порядок». И воры, говорит он скорее одобрительно, этот порядок в целом поддерживали. Лишаясь части рабочей силы, лагерь зато выигрывал в дисциплине. «Если кого-то шибко обижали на зоне, то пострадавший искал защиту не у хозяина, не у ментов, а шел к ворам…». Это, утверждает рассказчик, «в какой-то мере сдерживало проявление чрезмерного насилия и произвола»[982].

    Воровская власть в лагерях изображена здесь скорее в положительном свете, и это необычно: ведь сами урки, многие из которых были малограмотны, не писали мемуаров, а «нормальные» авторы, писавшие о ГУЛАГе, — свидетели террора, грабежа и насилия, чинимых блатными над другими заключенными, — страстно их ненавидели. «Вор-блатарь стоит вне человеческой морали, — решительно заявляет Варлам Шаламов. — Любой убийца, любой хулиган — ничто по сравнению с вором»[983]. Солженицын писал:

    «Именно этот общечеловеческий мир, наш мир с его моралью, привычками жизни и взаимным обращением, наиболее ненавистен блатным, наиболее высмеивается ими, наиболее противопоставляется своему антисоциальному антиобщественному кублу»[984].

    Анатолий Жигулин выразительно описывает один из способов, каким суки (так назывались воры, согласившиеся работать) наводили свой «порядок». Однажды, сидя в почти пустой столовой, он услышал, как два зэка спорят из-за ложки. Вошел со свитой Деземия — «старший помощник» главной суки:

    «Что за шум такой? Что за спор? Нельзя нарушать тишину в столовой.

    — Да вот он у меня ложку взял, подменил. У меня целая была. А он дал мне сломанную, перевязанную проволочкой!

    — Я вас сейчас обоих и накажу, и примирю, — захохотал Деземия. А потом вдруг молниеносно сделал два выпада пикой[длинным кинжалом],— словно молнией выколол спорящим по одному глазу»[985].

    Влияние воров на лагерную жизнь, безусловно, было огромным. Их жаргон, который так сильно отличается от обычного русского языка, что его можно считать чуть ли не особым языком, стал в лагерях самым распространенным средством общения. Помимо богатого набора изощренных ругательств, словарь блатного жаргона, составленный в 80-е годы (многие слова и выражения сохранились с 40-х годов), содержит сотни слов, обозначающих обычные объекты — предметы одежды, части тела, инструменты. Эти слова совершенно не похожи на соответствующие слова русского языка. Для объектов и понятий, представляющих особый интерес (деньги, вор, проститутка, кража), имеются десятки синонимов. Помимо выражений, обозначающих общую причастность к преступному миру (например, «по музыке ходить»), есть много выражений для специфических видов воровства: «держать садку» — воровать на вокзале, «держать марку» — воровать в городском транспорте, «идти на шальную» — совершать незапланированную кражу, «денник» — дневной вор, «клюквенник» — церковный вор, и так далее[986].

    «Блатную музыку» (воровской жаргон) выучивали почти все зэки, хотя не все делали это охотно. Некоторые так и не привыкли к этому языку. Одна политзаключенная, выйдя на свободу, писала:

    «Самое трудное в таком лагере — выносить постоянную брань и сквернословие… Ругательства, которыми уголовницы уснащают свою речь, невыносимо грубы и, кажется, что они способны разговаривать друг с другом только самыми грязными и низкими словами. Мы так ненавидели эту ругань, что когда они принимались сквернословить, мы говорили друг другу: „Если бы она умирала около меня, я бы глотка воды ей не дала“»[987].

    Другие пытались изучать блатной жаргон. Еще в 1925 году один соловецкий заключенный опубликовал в лагерном журнале «Соловецкие острова» статью о происхождении ряда слов. Некоторые из них, пишет он, просто-напросто отражают воровскую мораль: о женщинах говорят языком наполовину циничным, наполовину сентиментально-слезливым. Иные слова порождены обстановкой: воры говорят «стучать» в смысле «говорить», потому что в тюрьмах они перестукиваются[988]. Другой бывший заключенный отмечает, что некоторые слова — «шмон», «мусор», «фраер» — пришли в блатной язык из идиша[989]. Вероятно, это показатель важной роли Одессы в развитии воровской культуры России.

    Время от времени лагерные руководители пытались бороться с жаргоном. В 1933 году начальники Дмитлага издали приказ, который предписывал принять «соответствующие меры» к тому, чтобы заключенные, охранники и сотрудники лагерной администрации перестали использовать блатные слова, ставшие на тот момент «словами общеупотребительными, не изгоняемыми даже из официальной переписки, докладов, и т. д.»[990]. Нет никаких свидетельств о том, что приказ оказал какое-либо действие.

    Настоящие воры не только говорили, но и выглядели по-другому, чем другие зэки. Их диковинные вкусы в одежде, возможно, еще больше, чем жаргон, подчеркивали их принадлежность к особой касте и усиливали их устрашающее воздействие на других заключенных. В 40-е годы, пишет Шаламов, все блатные Колымы носили на шее алюминиевые крестики. Здесь не было религиозного смысла — «это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки».

    Моды менялись:

    «В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, еще ранее — капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест, обнаженная женщина…»[991].

    Георгий Фельдгун, чья лагерная жизнь тоже пришлась на 40-е, вспоминал:

    «Вор образца 1943 года ходил обычно в темно-синей шевиотовой тройке, причем брюки заправлялись в хромовые сапоги. Из-под жилетки („правилки“) виднелась косоворотка, одетая навыпуск. Наконец, кепка-восьмиклинка с пуговкой, надвинутая на глаза, дополняла экипировку. Характерными признаками были также: татуировка сентиментального характера: „Не забуду мать родную“, „Нет счастья в жизни“, затем „фикса“ во рту, то есть золотая или серебряная коронка на зубе. Вор передвигался по зоне обычно мелкими шажками, держа носки ног несколько врозь»[992].

    Татуировка, о которой пишут многие, выделяла членов воровского сообщества из общей массы лагерников и показывала место данного вора в этом сообществе. Как пишет один историк лагерной жизни, гомосексуалисты, наркоманы, осужденные за изнасилование и осужденные за убийство татуировались по-разному[993]. Солженицын конкретизирует:

    «Бронзовую кожу свою они отдают под татуировку, и так постоянно удовлетворена их художественная, эротическая и даже нравственная потребность: на грудях, на животах, на спинах друг у друга они разглядывают могучих орлов, присевших на скалу или летящих в небе; балдоху (солнце) с лучами во все стороны; женщин и мужчин в слиянии; и отдельные органы их наслаждений; и вдруг около сердца — Ленина или Сталина, или даже обоих… Иногда посмеются забавному кочегару, закидывающему уголь в самую задницу, или обезьяне, предавшейся онанизму. И прочтут друг на друге хотя и знакомые, но и дорогие в своем повторении надписи: „Всех дешевок в рот…!“… Или на животе у блатной девчонки: „Умру за горячую…!“»[994].

    Томас Сговио, который был профессиональным художником, быстро освоил ремесло татуировщика. Один из воров заказал ему портрет Ленина на груди: в блатной среде бытовало мнение, что никакие расстрельщики не будут стрелять в портрет Ленина или Сталина[995].

    Урки отличались от других заключенных и по характеру развлечений. Сложная система ритуалов окружала их карточные игры, сопряженные с немалым риском как из-за больших ставок, так и из-за начальства, которое за карты наказывало[996]. Но для людей, привычных к опасности, риск только повышал притягательность игры. Филолог Дмитрий Лихачев, который был заключенным на Соловках, писал:

    «Многие жулики сравнивают ощущение при игре с ощущением при краже»[997].

    Уркам нипочем были любые запреты на карточную игру. Обыски и конфискации не давали результата. Среди воров встречались настоящие мастера изготовления карт — этот процесс в 40-е годы был весьма сложным и тонким. Прежде всего, вырезались лезвием бумажные прямоугольники. Чтобы сделать карты достаточно твердыми, листочки склеивали по пяти-шести штук с помощью крахмала, полученного протиранием жеваного хлеба через тряпку. Затем карты прессовали в течение ночи под нарами. С помощью трафарета, вырезанного из днища кружки, наносили рисунок. Для черных мастей использовали сажу. Если удавалось с помощью угроз или подкупа достать в санчасти стрептомицин, им рисовали красные масти[998].

    Карточные ритуалы могли быть элементом террора блатных над политическими. Играя друг с другом, урки ставили на кон деньги, хлеб, одежду. Проиграв свое, ставили деньги, хлеб, одежду других зэков. Густав Герлинг-Грудзинский впервые увидел это в столыпинском вагоне, ехавшем на север. Одним из его попутчиков был поляк Шкловский. В том же вагоне играли в карты трое урок, в том числе «орангутанг с плоским монгольским лицом».

    «…Орангутанг внезапно швырнул карты, спрыгнул с верхней полки и стал перед Шкловским.

    — Давай шинель, — заорал он, — я ее в карты проиграл. Полковник удивленно открыл глаза и, не меняя позы, пожал плечами.

    — Давай, — завопил тот снова, — давай, а то глаза выколю! Шкловский медленно встал и отдал шинель.

    Только позже, в лагере, я понял смысл этой странной сцены. Игра на чужие вещи принадлежит к самым популярным развлечениям урок, а главная ее привлекательность состоит в том, что проигравший обязан изъять у постороннего зрителя заранее условленную вещь»[999].

    Одна заключенная вспоминала, что так был проигран весь женский барак, где она жила. Узнав об этом, женщины с тревогой ждали несколько дней, не хотели верить — и однажды ночью их атаковали: «Шум поднялся невероятный: женщины оглушительно вопили, визжали, пока мужчины не пришли нам на помощь… в конце концов оказалось, что они забрали лишь несколько охапок одежды и ранили ножом старосту»[1000].

    Карты порой были не менее опасны для самих блатных. Генерал Горбатов повстречал на Колыме вора, у которого на левой руке было всего два пальца. Он объяснил:

    «Играл в карты, проигрался, денег уже не было, поставил на карту хороший костюм — не мой, конечно, а тот, который был на только что доставленном „политическом“, — и проиграл. Костюм хотел забрать ночью, когда новичок его снимет, ложась спать, а отдать должен был до восьми часов утра. Но взять костюм мне не удалось — „политического“ в этот же день увезли в другой лагерь. Значит, долг не был уплачен. По этому случаю собрался наш совет старейшин, чтобы определить мне наказание. Истец потребовал лишить меня всех пяти пальцев левой руки. Совет предложил два пальца. Поторговались и согласились на трех.

    Я положил руку на стол, истец взял палку и пятью ударами отбил у меня три пальца».

    В заключение вор сказал чуть ли не с гордостью: «У нас тоже есть свои законы, да еще и покрепче, чем у вас. Провинился перед своими товарищами — отвечай»[1001]. «Судебные» ритуалы были у воров такими же изощренными, как их ритуалы инициации: «суд» слушал дело и выносил виновному приговор — избить, унизить или даже убить. Колонна-Чосновский описывает долгую яростную карточную игру между двумя урками высокого ранга, в результате которой один проиграл все, что у него было, и оказался во власти победителя. Тот потребовал не ногу и не руку — ему пришла в голову другая, чрезвычайно унизительная компенсация. Он велел барачному «художнику» вытатуировать на лице проигравшего огромный половой член, направленный ему в рот. Татуировка была сделана, но минуты спустя обиженный уничтожил ее, прижав к лицу раскаленную кочергу и обезобразив себя на всю жизнь[1002]. Антон Антонов-Овсеенко, сын видного большевика, вспоминал, что встретил в лагере «глухонемого»: человек проигрался в карты, и ему запретили говорить в течение трех лет. Его переводили из лагеря в лагерь, но он все равно не решался нарушить запрет, о котором знали все урки. «За нарушение его покарали бы смертью. Никому не позволено преступить воровской закон»[1003].

    Власти знали об этих ритуалах и порой пытались вмешиваться — не всегда успешно. В 1951 году воровской суд приговорил урку по фамилии Юрилкин к смерти. Лагерное начальство, узнав о приговоре, перевело Юрилкина вначале в другой лагерь, затем в пересыльную тюрьму, затем в третий лагерь в другой части страны. Тем не менее два вора в законе в конце концов выследили его и убили — через четыре года! Их судили и расстреляли за убийство, но даже такие наказания останавливали далеко не всех. В 1956 году советская прокуратура констатировала, что зачастую решение об убийстве того или иного заключенного, находящегося в другом лагере, выполняется беспрекословно[1004].

    Воровские суды могли выносить приговоры и неворам — неудивительно, что они внушали такой ужас. Леонид Финкельштейн, который был политзаключенным в начале 50-х, вспоминал одно такое убийство:

    «Я лично видел только одно убийство… Вы видали когда-нибудь большой железный напильник? Такой напильник, заостренный с одного конца, — оружие абсолютно смертельное…

    У нас был нарядчик — он распределял между зэками работу. Уж не знаю, чем он провинился. Так или иначе, воры в законе решили, что его надо убить. Это произошло, когда нас считали перед работой. Каждая бригада стояла отдельно, нарядчик стоял перед нами. Его фамилия была Казахов, это был крупный, толстый мужчина.

    Один вор бросился вперед из строя и всадил ему напильник прямо в живот. Судя по всему, умелый, натренированный убийца. Его схватили немедленно, но у него уже было двадцать пять лет. Его, конечно, судили и дали еще двадцать пять. Реально его срок увеличился, может, года на два — сущий пустяк…».

    Все же воры довольно редко поднимали «карающую руку» на начальство. В целом они если и не были лояльными советскими гражданами, то по крайней мере в одном сотрудничали с властями охотно: они с удовольствием осуществляли контроль над политическими, радуясь — я еще раз цитирую Евгению Гинзбург, — «что есть на свете люди, еще более презренные, еще более отверженные, чем они».

    Контрики и бытовые

    Блатных с их особым жаргоном, характерной одеждой и устойчивой культурой было легко узнавать, и их легко описывать. Гораздо труднее выносить обобщающие суждения об остальных заключенных, составлявших основу гулаговской рабочей силы, — ведь их брали из всех слоев советского общества. Наш взгляд на лагерное большинство долго был искажен, поскольку нам волей-неволей приходилось полагаться в основном на мемуары, и главным образом на мемуары, опубликованные вне СССР. Их авторами обычно были люди интеллигентные, нередко иностранцы, и почти всегда политзаключенные.

    Однако с конца 80-х, когда начала развиваться горбачевская гласность, мы стали получать доступ к более широкому спектру воспоминаний и к некоторым архивным документам. Из последних, к которым надо относиться с большой осторожностью, явствует, что подавляющее большинство заключенных составляла отнюдь не интеллигенция, а рабочие и крестьяне. Некоторые цифры, относящиеся к 30-м годам, когда большую часть заключенных ГУЛАГа составляли кулаки, весьма красноречивы. В 1934 году высшее образование имели только 0,7 процента лагерников, начальное — 39,1. В то же время 42,6 процента проходят как «полуграмотные», 12 процентов — как неграмотные. Даже в 1938-м, когда среди интеллигенции Москвы и Ленинграда бушевал Большой террор, люди с высшим образованием составляли всего 1,1 процента, более половины имели начальное образование и треть была полуграмотна[1005].

    Сопоставимыми цифрами, касающимися социального происхождения заключенных, мы не располагаем, однако стоит отметить, что в 1948 году менее четверти заключенных были политическими, то есть осужденными за «контрреволюционные» преступления по 58-й статье УК. Это укладывается в общую схему. Политические составляли всего 12 и 18 процентов заключенных в годы террора (1937 и 1938); во время войны их доля увеличилась до 30–40 процентов; в 1946-м в результате амнистии, которую получили уголовники после победы, она подскочила почти до 60 процентов; затем до конца сталинского правления оставалась более или менее постоянной — между четвертью и третью[1006]. Учитывая к тому же более быструю оборачиваемость неполитических заключенных — у них в целом были меньшие сроки и их чаще освобождали досрочно, — можно сказать, что подавляющее большинство людей, прошедших через ГУЛАГ в 30-е и 40-е годы, составляли арестанты с уголовными статьями. В основном это были рабочие и крестьяне.

    Эти цифры помогают исправить неверные представления, бытовавшие в прошлом, но они же могут и ввести в заблуждение. Мемуарная литература, ставшая доступной в России после распада СССР, показывает, что многие «политические» сталинской эпохи не были политзаключенными в нынешнем смысле. В 20-е годы в лагерях действительно находились члены антибольшевистских партий, называвшие себя политзаключенными. В 30-е там оказались немногочисленные подлинные троцкисты. В 40-е после массовых арестов на Украине, в Прибалтике и Польше в ГУЛАГ попали настоящие антисоветские активисты и партизаны. В первой половине 50-х туда отправляли членов студенческих антисталинских кружков, которых были единицы.

    Из сотен тысяч людей, которые проходят по лагерной статистике как политические, громадное большинство не были ни диссидентами, ни священниками, отправляющими тайные службы, ни даже партийными деятелями. Это были рядовые люди, подхваченные волной массовых арестов и зачастую не имевшие ярко выраженных политических взглядов. Ольга Адамова-Слиозберг, до ГУЛАГа работавшая в Москве в одном из промышленных наркоматов, писала:

    «До ареста у меня была стандартная жизнь беспартийной интеллигентной советской женщины. Я не отличалась особой активностью в общественных делах, добросовестно работала. Основные интересы были в кругу моей семьи»[1007].

    Если «политические» не всегда были политическими, то и «уголовники» далеко не всегда были уголовниками. Несомненно, в лагерях встречались настоящие правонарушители, а в военные и послевоенные годы — настоящие военные преступники и пособники нацистов; но большую часть так называемых бытовиков (лиц, осужденных за неполитические преступления) составляли люди, чьи проступки в другом обществе вообще не повлекли бы за собой лишение свободы. Так, отец Александра Лебедя, российского генерала и политического деятеля, получил пять лет за два десятиминутных опоздания на работу[1008]. В архиве главным образом уголовного по составу заключенных Полянского ИТЛ близ Красноярска-26, где создавался один из советских ядерных реакторов, содержатся сведения о «преступнике», получившем шесть лет за кражу на базаре одной галоши, о другом, получившем десять лет за «способствование хищению 10 булок хлеба», и о третьем — грузчике, в одиночку растившем двоих детей, которому дали семь лет за то, что он при доставке вина в магазин похитил три бутылки. Еще одного посадили на пять лет за «спекуляцию»: он купил партию папирос в одном месте и перепродал в другом[1009]. Антони Экарт рассказывает о женщине, арестованной за карандаш, который она принесла домой из учреждения, где работала. Карандаш нужен был ее сыну, которому нечем было выполнять школьную домашнюю работу[1010]. В перевернутом мире ГУЛАГа уголовные «преступники» были преступниками не больше, чем «политические» — активными оппонентами режима.

    «Политических» советская судебная система тщательно классифицировала. В целом статус «контрреволюционеров» был ниже, чем статус уголовников; как я уже писала, первых считали «социально опасными», вторых — «социально близкими». Но «политических» сортировали также в зависимости от пункта 58-й статьи Уголовного кодекса, по которому они были осуждены. Евгения Гинзбург пишет, что самым легким для них был пункт 10 — «антисоветская агитация» (АСА). По нему проходили так называемые болтуны, арестованные за шутку, за анекдот, за критическое замечание о Сталине или местном партийном руководителе (а часто и этого не было, хватало доноса соседа-недоброжелателя). Даже лагерное начальство молчаливо признавало, что «болтуны» осуждены ни за что, и им легче было получить менее тяжелую работу.

    Хуже приходилось осужденным за «контрреволюционную деятельность» (КРД). Еще хуже — отправленным в лагерь за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» (КРТД). Добавочное «Т», как правило, означало, что человека могут поставить только на тяжелые «общие работы» (лесоповал, работа в шахте, строительство дорог), особенно если срок составляет 10–15 лет или больше[1011].

    Но и это было еще не самое худшее. Ниже КРТД стояли КРТТД, осужденные за «контрреволюционную троцкистско-террористическую деятельность». «Я знал случаи, — пишет Лев Разгон, — когда дополнительное „Т“ появлялось в формуляре во время очередной генпроверки, в результате ссоры с нарядчиком или начальником УРЧ [учетно-распределительной части] из блатных»[1012]. Разница в одной букве могла означать разницу между жизнью и смертью, поскольку лагернику с шифром КРТТД не полагалось ничего, кроме самого тяжкого физического труда в штрафном лагпункте.

    Подобные правила, однако, не всегда были четкими. На практике зэки постоянно взвешивали возможные последствия своего приговора, пытаясь понять, как он скажется на их жизни. Варлам Шаламов пишет о том, как однажды ему в лагере улыбнулась удача: его отправили на фельдшерские курсы. Но его охватило беспокойство: «Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый — „аса“. Литер: „антисоветская агитация“. Приравнивается к десятому пункту»[1013].

    Место «политического» в лагерной иерархии определял не только приговор. Хотя «контрики» не имели такого, как у блатных, кодекса поведения и особого жаргона, нередко они рано или поздно примыкали к тем или иным внутрилагерным группировкам. Эти «кланы» политических формировались ради товарищества, ради взаимной защиты или по общности мировоззрения. Они не были четко очерчены — перекрывались друг с другом и с группировками бытовиков — и возникали не в каждом лагере. Но когда они существовали, то могли иметь для заключенного жизненно важное значение.


    Самыми фундаментальными и в конечном счете самыми мощными «кланами» политических были те, что формировались на основе национальности или места происхождения. Их роль резко возросла в военные и послевоенные годы, когда намного увеличилось количество арестованных иностранцев и представителей нацменьшинств. Землячества образовывались естественным порядком: прибыв в лагерь, заключенный немедленно принимался искать сородичей — эстонцев, украинцев или даже (в единичных случаях) американцев. Уолтер Уорик, один из «американских финнов», попавших в лагеря во второй половине 30-х, в воспоминаниях, написанных для своей семьи, говорит о том, как объединились в его лагере финноязычные заключенные, чтобы защититься от грабежа и бандитизма уголовников: «Стало ясно, что если мы хотим хоть немного покоя, надо объединиться против них. И мы создали группу взаимопомощи. Нас было шестеро: два американских финна… два финских финна… и два финна из-под Ленинграда…»[1014].

    Национальные землячества различались по характеру. Например, есть разные мнения о том, была ли своя группировка у евреев, или они вливались в общую русскую массу (а когда стало много евреев из Польши — в общую польскую массу). Ответ, судя по всему, зависит от периода, и во многом — от личных пристрастий и взглядов. Многие из евреев, арестованных в конце 30-х в ходе репрессий против партийных и военных руководителей, считали себя в первую очередь коммунистами, а евреями лишь во вторую. Как писал один бывший заключенный, в лагерях все стали русскими — и кавказцы, и татары, и евреи[1015].

    Но во время Второй мировой войны, когда, наряду с поляками, в лагеря стали прибывать евреи из Польши, у них начала возникать некая этническая общность. Ариадна Эфрон, дочь Марины Цветаевой, описывает один лагерь, где начальником швейного цеха — вожделенного, по гулаговским меркам, места работы — был еврей Либерман. «Когда в лагерь прибывала новая партия, он обходил строй, спрашивал: „Евреи есть? Выходи. Евреи есть?..“». Всех евреев он старался устроить в свой цех, спасая от тяжелых общих работ. Он даже изобрел способ помочь двум раввинам, которым по религиозному закону не полагалось работать — можно было только молиться. Для одного Либерман «сделал гардероб. Прибил доску с гвоздями, огородил ее и внутрь посадил старого раввина. Так тот и просидел весь срок у пустой вешалки…». Другому он придумал должность «контролера по качеству». Раввин ходил вдоль конвейера, улыбался и молился про себя[1016].

    Особенно тяжело пришлось евреям в начале 50-х, когда государственный антисемитизм, выразившийся, в частности, в «деле врачей», которые якобы пытались убить Сталина, достиг пика. Но и в эти годы в разных лагерях уровень антисемитизма, судя по всему, был разным. Еврейка Ада Пурыжинская, арестованная в разгар «дела врачей» (ее брата расстреляли за «подготовку убийства Сталина»), вспоминала:

    «Я не так уж очень ощущала, что я еврейка, не могу сказать, что меня за это травили».

    Но еврей Леонид Трус, арестованный примерно в то же время, рассказывал, как один старый зэк избавил его от нападок ярого антисемита, осужденного за спекуляцию иконами. Старый зэк сказал: «Насчет Христа чья бы корова мычала, а твоя бы молчала, ты же здесь христопродавец, торговал этим Христом, иконами…». И это разрядило обстановку.

    Трус счел необходимым не пытаться скрывать, что он еврей, наоборот, на валенках, чтобы они не потерялись, он нарисовал шестиконечную звезду. В его лагере «евреи, как и русские, ни в какую группу не объединились». Из-за этого, говорит Трус, «самое тяжелое, что было для меня… это одиночество, оттого что я еврей среди русских, все спаяны земляческими отношениями, а я совершенно один».

    Западноевропейцам и североамериканцам, оказавшимся в ГУЛАГе, из-за малого их числа трудно было создавать сильные землячества. Да и как они могли бы помочь друг другу? Многих лагерная обстановка привела в полное смятение, русского языка они не знали, пища для них была несъедобна, условия жизни — невыносимы. Вот что пишет о Владивостокской пересылке Нина Гаген-Торн: «…если в бараках привычные советские люди — они могут выдержать пищу из соленой рыбы, даже если она тухловата. Когда прибыл большой этап из арестованных иностранных членов III Интернационала — вспыхнула сильная дизентерия. И началась борьба с ней: внесли кипяченую воду в баки, которые стояли внутри бараков.

    Осыпали хлоркой дырки уборных. Поставили бачки с дезинфекционным раствором. Но немки все равно умирали»[1017]. Жалеет иностранцев и Лев Разгон: они,

    «попав к нам, так и не могли ничего понять, ассимилироваться, попробовать прижиться. Они лишь инстинктивно жались друг к другу…»[1018].

    Но арестанты с Запада, в частности, поляки, чехи и другие восточноевропейцы, имели и некоторые преимущества. Порой они становились предметом особого интереса и чуть ли не восхищения: люди завязывали с ними знакомство, подкармливали их, относились к ним по-доброму. Поляк Антони Экарт, учившийся в Швейцарии, получил должность в больнице усилиями санитара Аккермана, уроженца Бессарабии:

    «Мое западное происхождение упростило дело» —

    человек с Запада всех интересовал и все хотели ему помочь[1019]. Шотландка Флора Липман, чей русский отчим уговорил ее семью переехать в СССР, развлекала соседок по бараку национальной одеждой и песнями:

    «Я поддергивала юбку выше колен, чтобы она выглядела как шотландская юбочка, чулки приспускала до уровня колен. На шотландский манер набрасывала на плечи одеяло, из шапки делала горскую меховую сумку. Когда я пела „Annie-Laurie“ и „Ye Banks and Braes o’Bonnie Doon“, мой голос звенел от гордости. А кончала всегда гимном „Боже, храни короля“ — без перевода»[1020].

    Экарт пишет о том, как он стал «предметом любопытства» для зэков из советской интеллигенции: «На специально организованных, тщательно законспирированных сходках я рассказывал тем, кому можно было доверять, о своей жизни в Цюрихе, Варшаве, Вене и других западных городах. Мой женевский костюм спортивного покроя и мои шелковые рубашки подвергались пристальному исследованию — они были единственным вещественным свидетельством высокого уровня жизни за пределами коммунистического мира. Некоторые не верили мне, когда я говорил, что спокойно мог позволить себе все это на жалованье младшего инженера на цементном заводе.

    — Сколько у тебя было костюмов? — спросил меня один агроном.

    — Шесть или семь.

    — Да врешь ты все! — воскликнул молодой человек лет двадцати пяти. Затем он обратился к другим: — Долго мы еще будем слушать эти байки? Всему есть предел, мы не дети.

    Мне трудно было убедить их в том, что на Западе рядовой человек, уделяющий некоторое внимание своей внешности, покупает несколько костюмов, потому что одежда сохраняется лучше, если ее время от времени можно менять. Советскому интеллигенту, который редко имеет более одного костюма, нелегко было это понять»[1021].

    Американец Джон Нобл, арестованный в Дрездене, тоже стал «воркутинской важной персоной». Его рассказам об Америке солагерники не верили.

    «Джонни, — сказал ему один, — ты еще, чего доброго, начнешь нас уверять, что американские рабочие разъезжают на собственных машинах»[1022].

    Хотя иностранное происхождение восхищало других зэков, оно же мешало западным людям завязывать тесные отношения, служившие для многих источником поддержки. Липман писала:

    «Даже мои новые лагерные „друзья“ боялись меня, потому что в их глазах я была иностранкой»[1023]. Экарт, оказавшись единственным нерусским заключенным на весь лагпункт, страдал от этого: советские граждане его не любили, он их тоже. «Меня окружала если не ненависть, то неприязнь… Им не нравилось, что я не такой, как они. На каждом шагу я сталкивался с их недоверием и грубостью, с их зловредностью и внутренней вульгарностью. Много ночей я провел без сна, боясь за себя и за свое имущество»[1024].

    И вновь его переживания находят отражение в переживаниях былой эпохи. Описывая отношения между поляками и русскими в остроге XIX века, Достоевский показывает нам, что соотечественники Экарта испытывали примерно те же чувства, что и он:

    «Поляки (я говорю об одних политических преступниках) были с ними[с другими каторжниками] как-то утонченно, обидно вежливы, крайне необщительны и никак не могли скрыть перед арестантами своего к ним отвращения, а те понимали это очень хорошо и платили той же монетою»[1025].

    В еще более уязвимом положении оказались мусульмане и другие заключенные из Средней Азии и с Кавказа. Они были так же дезориентированы, как западные люди, но, в отличие от них, не вызывали у русских никакого интереса и любопытства. Эти «нацмены» начали попадать в лагеря еще в 20-е годы. Их в больших количествах арестовывали во время усмирения и советизации Центральной Азии и Северного Кавказа. О тех, что попали на Беломорканал, в книге «Беломорско-Балтийский канал» сказано:

    «Все непонятно им. Люди, которые ими руководят, канал, который они строят, и еда, которую они жуют»[1026].

    С 1933 года такие заключенные работали и на строительстве канала Москва — Волга, где начальник лагеря, кажется, проявлял к ним сочувствие. Он приказал сконцентрировать их в отдельные бригады, артели и лагпункты, чтобы по крайней мере они могли быть вместе[1027]. Позднее Густав Герлинг-Грудзинский встречал таких «нацменов» в северном лесозаготовительном лагере. Каждый вечер он видел их в лазарете, ожидающих приема у лагерного врача:

    «Уже в прихожей держась за животы, они с самого порога перегородки издавали резкий жалобный скулеж, в котором невозможно было отличить болезненные стоны от удивительно ломаной русской речи. На их болезнь не было лекарства… Они умирали от тоски по родным краям — от голода, холода и однообразной снежной белизны. Их косо сощуренные глаза, непривычные к северному пейзажу, не переставая слезились и зарастали желтой полоской гноя на ресницах. В редкие выходные дни узбеки, туркмены и киргизы собирались в один угол барака, празднично приодевшись в цветные шелковые халаты и узорчатые тюбетейки. Никогда нельзя было отгадать, о чем они так оживленно разговаривают — жестикулируя, перекрикивая друг друга и задумчиво кивая головами, — но уж наверняка не о лагере»[1028].

    Немногим лучше приходилось корейцам (обычно это были советские граждане) и японцам, появившимся в ГУЛАГе и в лагерях для военнопленных в конце войны в ошеломляющем количестве — 600 000 человек. Японцы особенно страдали от пищи, не только скудной, но и непривычной для них, практически несъедобной. В результате они выискивали и ели то, что казалось столь же несъедобным другим заключенным, — дикие травы, насекомых, жуков, змей, грибы, каких не брали в рот даже русские[1029]. Иногда это кончалось плохо: есть сведения о японцах, насмерть отравившихся ядовитыми растениями. О том, как одиноко было японцам в лагерях, говорит эпизод из воспоминаний одного русского заключенного. Однажды он нашел где-то брошюру с докладом Жданова в переводе на японский язык и принес ее приятелю — японскому военнопленному.«…Я впервые увидел его таким радостным. Потом он говорил, что читал брошюру почти каждый день, наслаждаясь родным языком»[1030].

    Представители некоторых других дальневосточных народов приспосабливались быстрее. Некоторые свидетели отмечают крепкую спаянность китайцев, одни из которых родились в СССР, другие легально приехали на заработки в 20-е годы, третьи были несчастливые люди, которые случайно или повинуясь некоему порыву пересекли очень длинную советско-китайскую границу. Один заключенный вспоминал рассказ китайца о том, как его, подобно многим другим, арестовали, когда он переплыл пограничную реку Амур, соблазненный заречными видами: «Зелень и золото листвы… Так красива была степь! Из тех наших, что переплывали реку, никто не возвращался. Мы решили, что там, должно быть, живется очень хорошо, и тоже решили переплыть. Едва мы это сделали, нас арестовали. Статья 58, пункт 6 — шпионаж. Десять лет»[1031].

    Согласно воспоминаниям Дмитрия Панина, лагерного товарища Солженицына, китайцы «общались только между собой, не отвечали ни на какие вопросы, делая вид, что не понимают»[1032]. Карло Стайнер писал, что они очень хорошо умели устраивать друг друга на подходящие должности: «По всей Европе славятся китайские жонглеры и фокусники, а в лагерях китайцы работали в прачечных. Во всех лагерях, где я побывал, в прачечных только они и работали»[1033].

    Но намного более сильные этнические группы образовали в ГУЛАГе прибалтийцы и западные украинцы, которых в массовом порядке отправляли в лагеря во время войны и после нее (см. главу 20). Не столь многочисленны, но также заметны были поляки (особенно польские партизаны-антикоммунисты, появившиеся в лагерях во второй половине 40-х годов) и чеченцы — нация, которая, по словам Солженицына, «совсем не поддалась психологии покорности» и в этом смысле выделялась из всех высланных народов[1034]. Сила этих этнических групп определялась их численностью и отчетливой антисоветской ориентацией. Арестованные после войны поляки, прибалтийцы и западные украинцы имели опыт военной и партизанской борьбы против советской оккупации, и в некоторых случаях их партизанские организации действовали и в лагерях. Вскоре после войны генеральный штаб Украинской повстанческой армии — одной из нескольких групп, боровшихся в то время за контроль над Украиной, — выпустил обращение ко всем украинцам, находящимся в ссылке или в лагерях: «Где бы вы ни были сейчас — в шахте, в лесу или в лагере, — всегда оставайтесь, какими были раньше, оставайтесь настоящими украинцами и продолжайте бороться».

    В лагерях бывшие партизаны сознательно помогали друг другу и брали под опеку новоприбывших. Поляк Адам Галинский, сражавшийся в антисоветской Армии Крайовой как во время, так и после войны, писал:

    «Мы особо заботились о молодежи из Армии Крайовой, поддерживали ее боевой дух — он был самым высоким в разлагающей атмосфере морального упадка, который преобладал среди разнообразных национальных групп в воркутинских лагерях»[1035].

    Позднее, когда поляки, прибалтийцы и украинцы смогли оказывать большее влияние на руководство лагерями, они, как и грузины, армяне, чеченцы, получили возможность создавать свои бригады, жить в отдельных бараках, отмечать национальные праздники. Иногда эти сильные группировки сотрудничали между собой. Поляк Александр Ват писал, что украинцы и поляки, чьи партизанские отряды во время войны яростно враждовали между собой на Западной Украине, относились друг к другу в советских местах заключения «сдержанно, но невероятно лояльно: „Да, мы враги — но не здесь“»[1036].

    Но порой этнические группы проявляли враждебность и друг к другу, и к русским. Людмила Хачатрян, арестованная за любовную связь с югославским военным, сказала, что прибалтийцы в ее лагере не любили работать с русскими и проявляли к ним антагонизм. Национальные группы сопротивления, отмечает один из авторов, «враждебно относятся и к режиму, и к русским». По мнению Эдуарда Буки, враждебность носила более общий характер: «Заключенные редко помогали людям другой национальности»[1037]. Однако Павел Негретов, который был в воркутинском лагере примерно в то же время, что и Бука, сказал мне, что люди разных национальностей хорошо ладили между собой, правда, администрация через своих стукачей пыталась спровоцировать рознь.

    Во второй половине 40-х, когда различные этнические группы потеснили блатных в борьбе за верховенство в лагерях, они иногда конфликтовали между собой. Марлен Кораллов вспоминает:

    «И эти группировки понемногу начинали состязание друг с другом, начиналась уже борьба за власть, а власть эта означала очень многое: кто, например, контролирует столовую? Потому что повара будут подчиняться хозяевам». По словам Кораллова, равновесие между национальными группами было тогда очень неустойчивым и могло нарушиться прибытием нового этапа. Например, с одним из этапов в лагерь приехало много чеченцев, и они, «чтобы доказать свою силу, днем, когда лагерники были на работе, вошли в барак и нижний ряд коек (это аристократический ряд) сбросили на пол».

    Леонид Ситко, который побывал во время войны в немецких концлагерях, а затем, после возвращения на родину, был отправлен в ГУЛАГ, наблюдал в конце 40-х годов еще более серьезное столкновение между чеченцами, с одной стороны, и русскими и украинцами, с другой. Конфликт начался с драки между бригадирами, кончившейся гибелью одного из них.

    «И вот вспыхнула война, настоящая война… В этой войне много народу было порезано и с одной, и с другой стороны».

    Позднее в зону вошли солдаты и посадили участников столкновения в лагерную тюрьму. Хотя поводы для конфликтов возникали из-за борьбы за влияние, у них были более глубокие национальные причины. Ситко объясняет:

    «Заключенные из Прибалтики и с Западной Украины считали, что советские и русские одно и то же. Хотя русских сидело очень много в лагерях, это не мешало им считать, что русские были захватчики, оккупанты».

    К самому Ситко однажды ночью подошли четверо западных украинцев:

    «„Твоя фамилия украинская — ты кто, перевертынь?“ Это очень обидное слово, означает изменник, предатель. Я рассказал, что я вырос на Кавказе, в семье, где все говорили по-русски, поэтому, говорю, не знаю, почему у меня такая фамилия. Они посидели-посидели, переглянулись и ушли, но могли и заколоть, ножи у них были».

    Одна бывшая заключенная, сказав, что национальные отношения в их лагере в целом были нормальными, оговорилась, что бендеровцы «дико всех ненавидели»[1038].

    Как ни странно, русские в большинстве лагерей своей группировки не создавали, хотя они, согласно статистике ГУЛАГа, во все годы его существования составляли в нем ощутимое большинство[1039]. Правда, земляки тяготели друг к другу: москвичи искали москвичей, ленинградцы — ленинградцев. Владимиру Петрову однажды помог врач, который спросил его:

    — Ты откуда?

    — Был студентом в Ленинграде.

    — А-а, значит, мы земляки — очень хорошо, — сказал врач и хлопнул меня по плечу[1040].

    Самой сильной и организованной группой нередко были москвичи. Леонид Трус, арестованный еще студентом, вспоминал, что старшие москвичи в его лагере составляли некую «интеллигентскую элиту», куда его поначалу не пускали. Желая взять книгу в лагерной библиотеке, он встретился с недоверием библиотекаря, опасавшегося, что книга не вернется обратно.

    Обычно, впрочем, такие связи были довольно слабыми: заключенные не получали от них ничего, кроме бесед об улицах, где они когда-то жили, о школе, в которую вместе ходили. Если другие этнические группы создавали целые сети взаимной поддержки — помогали новоприбывшим находить места в бараке, устраивали их на более легкие работы, — то русские ничего этого не делали. Ада Федерольф писала, что в Туруханске, куда ее и других женщин отправили в ссылку, их пароход встречали ссыльные из предыдущей партии:

    «Потом какой-то мужчина, еврей, отозвал в сторону группу наших евреек, стал совать им хлеб и учил, что говорить, как себя держать. Потом так же отошли и несколько грузинок, и вот посреди двора остались мы, русские, человек десять-пятнадцать; никто к нам не подходил, не совал хлеб и ничего не говорил»[1041].

    При этом определенные различия между русскими заключенными были — различия, основанные не на этнической принадлежности, а на идеологии. Нина Гаген-Торн писала:

    «Основная масса женщин в лагерях несла свою судьбу и страдание, как стихийное бедствие, не пытаясь разобраться в причинах… Но тем, кто находил для себя какое-то объяснение происходящего и верил в него, было легче»[1042].

    Среди тех, кто находил объяснение, заметнее других были коммунисты, по-прежнему заявлявшие о своей невиновности и преданности Советскому Союзу, по-прежнему верившие, вопреки очевидности, что все прочие заключенные — враги, которых следует избегать. Алла Андреева вспоминает о «большевичках»: «Они находили друг друга и держались вместе, потому что они были чистые советские люди, а все остальные были преступники». В Минлаге в начале 50-х Сусанна Печуро застала следующую картину: «В своем углу сидят москвички, которые друг другу объясняют, что мы, конечно, честные советские люди, что мы, конечно, коммунисты, да здравствует Сталин, мы, конечно, ни в чем не виноваты, и наше родное правительство разберется и нас выпустит, а это все враги».

    И Печуро, и Ирена Аргинская, которая примерно в то же время была заключенной в Кенгире, говорят, что в большинстве своем это были люди не первой молодости, арестованные в ходе партийных чисток 1937 и 1938 года. Аргинская вспоминает, что многие из них находились в инвалидных лагерях. Анна Ларина, вдова видного партийного деятеля Николая Бухарина, первое время, несмотря на арест, оставалась верна идеям революции. Еще в тюрьме она сочинила стихотворение, посвященное годовщине Октябрьской революции:

    Но хоть за решеткой тоскливой
    Бывает обидно порой,
    Я праздную вместе с счастливой,
    Родною моею страной.
    Сегодня я верю в иное,
    Что в жизнь я снова войду,
    И вместе с родным комсомолом
    По площади Красной пройду!

    Позднее Ларина назвала эти строки «бредом сумасшедшего». Но тогда, в тюрьме, она читала стихотворение женам старых большевиков, и «оно вызвало их одобрение и аплодисменты, трогало до слез».

    Солженицын посвятил коммунистам, которых он саркастически назвал «благонамеренными», одну из глав «Архипелага ГУЛАГ». Его поражала их способность объяснять все вплоть до своего собственного ареста, пыток и лагерного срока «очень ловкой работой иностранных разведок», «вредительством огромного масштаба», «затеей местных энкаведистов» или «изменой в рядах партии». Иные приходили к научному выводу:

    «Эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества»[1043].

    Позднее некоторые из этих «лоялистов» написали мемуары, которые охотно публиковала советская печать. В 1964 году журнал «Октябрь» напечатал «Повесть о пережитом» Бориса Дьякова. В предисловии было сказано:

    «Сила повести Б. Дьякова в том, что она — о настоящих советских людях, об истинных коммунистах. В тяжелых условиях они не теряли человеческого достоинства, были верны своим партийным идеалам, преданы Родине».

    Один из персонажей Дьякова, арестованный коммунист Тодорский, рассказывает, как он в лагере помог старшему лейтенанту НКВД написать конспект по истории партии. А майору НКВД Яковлеву он заявил, что, несмотря на свое заключение, по-прежнему считает себя коммунистом: «Я ни в чем против Советской власти не виновен. Поэтому был и остаюсь коммунистом». Майор посоветовал ему вести себя потише:

    «А для чего об этом кричать?.. Вы думаете, что все в лагере любят коммунистов?»[1044].

    Их и правда не любили: тех, кто провозглашал себя коммунистами, часто подозревали в том, что они работают на лагерное начальство. О Дьякове Солженицын замечает, что он в своем сочинении некоторые вещи обходит молчанием. За что, спрашивает Солженицын, «оперуполномоченный Соковиков дружески отправлял письма Дьякова, минуя лагерную цензуру»? «Дружба такая — откуда?»[1045]. Архивы показывают, что Дьяков действительно много лет был тайным агентом (кличка — Дятел) и продолжал эту деятельность в лагерях[1046].

    Превосходили коммунистов в убежденности только верующие — православные, баптисты, свидетели Иеговы и представители других конфессий. Особенно сильно их присутствие ощущалось в женских лагерях, где верующих называли «монашками». По словам Аллы Андреевой, в конце 40-х годов в женском лагере в Мордовии «большая часть была религиозна», и в католические праздники православные подменяли на работе католичек, а в православные праздники — наоборот.

    Как уже было сказано, некоторые группы верующих не желали сотрудничать с советской властью, считая ее сатанинской. Их члены отказывались работать на нее и в чем-либо расписываться. Нина Гаген-Торн пишет об одной верующей, которую решили «актировать», то есть выпустить на свободу по причине тяжелой болезни. Узнав об этом, она сказала: «А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить». Повернулась и пошла в барак[1047]. В одном лагере с Айно Куусинен жили «монашки», которые отказывались носить лагерную одежду с номерами. Номера писали на их голых спинах, и на поверке «они стояли голые на ветру и дожде»[1048].

    Солженицын приводит историю, которую в разных вариантах рассказывают и другие авторы, об «имяславцах», которых привезли на Соловки в 1930 году. Они «отрекались от всего, что идет от антихриста: не получали никаких советских документов, ни в чем не расписывались этой власти и не брали в руки ее денег». Их отправили на маленький остров и обещали дать двухмесячный паек, но при условии, что арестанты за него распишутся. Они отказались. Через два месяца на острове «нашли только трупы расклеванные»[1049].

    Но даже те верующие, что соглашались работать, не всегда смешивались с другими заключенными и порой даже не хотели с ними разговаривать. Они сидели вместе и либо хранили полное молчание, либо молились, либо пели религиозные гимны, например, такой:

    Я сидел за тюремной решеткой,
    Вспоминая о том, как Христос
    Крест тяжелый покорно и кротко
    На Голгофу с смирением нес[1050].

    Крайние формы религиозности вызывали у других заключенных смешанные чувства. Атеистка Аргинская сказала мне в интервью, что «монашек» все дружно ненавидели за неудобства, которые они причиняли другим, — особенно тех, что отказывались мыться. Гаген-Торн пишет, что «монашек» многие ругали: «Мы работаем, а они нет! А хлеб берут! Наши труды…»[1051].

    И все же тем, кто, приехав в лагерь, сразу оказывался среди своих, в одном отношении было легче. В шайке блатных, в группировке националистов, в сообществе коммунистов или в религиозном объединении человек искал и находил помощь и поддержку. Чаще всего, однако, «политическому» или «бытовику» не так просто было найти для себя группировку. Одинокому зэку труднее было понять лагерную жизнь, лагерную мораль и лагерную иерархию. Без разветвленной сети контактов приходилось осваивать эту науку самому.

    Глава 15

    Женщины и дети

    …Когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом: — Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит! Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне все-таки дали мой хлеб! Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежало три письма из дома, три письма!

    Я уже полгода не получала писем.

    Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма!

    А вслед за этим — ужас.

    Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей! Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что-то думает. Я забыла о хлебе, я плакала.

    (Ольга Адамова-Слиозберг.) (Путь)

    Они должны были выполнять одни и те же трудовые нормы. Они ели одну и ту же водянистую баланду. Они жили в одних и тех же бараках. Они тряслись в одних и тех же телячьих вагонах. Их жалкая одежда и обувь была почти одинакова. С ними одинаково обращались во время допросов. И все же — лагерный опыт мужчин и женщин не вполне совпадал.

    Разумеется, многие из женщин, переживших лагеря, убеждены, что в ГУЛАГе пол давал им немалые преимущества перед мужчинами. Женщины лучше умеют заботиться о себе, лучше следят за своей одеждой и волосами. Им, кажется, легче было переносить голод, они не так быстро заболевали пеллагрой и другими болезнями, связанными с недоеданием[1052]. У них возникали крепкие дружеские связи, и они оказывали друг другу такую помощь, на какую мужчины редко были способны. Маргарете Бубер-Нойман вспоминает, что с ней в камере Бутырок сидела женщина, арестованная в легком летнем платье. Теперь оно превратилось в лохмотья. Обитательницы камеры решили сшить ей новое платье: «Они купили в складчину полдюжины полотенец из грубого небеленого русского полотна. Но как скроить платье без ножниц? Немного смекалки — и решение найдено. Разрез намечался обгорелым концом спички, ткань складывалась по этой линии, а затем вдоль складки взад-вперед водили горящей спичкой. Пламя прожигало материю по линии. Нитки для шитья аккуратно выдергивались из других кусков ткани…

    Платье из полотенец (его шили для дородной латышки) переходило из рук в руки, и вдоль ворота, на рукавах и на подоле появилась красивая вышивка. Когда платье было готово, его увлажнили и аккуратно сложили. Счастливая обладательница разгладила его, проспав на нем ночь. Невероятно, но утром, когда она его продемонстрировала, оно выглядело роскошно. Оно не испортило бы витрину любого модного магазина»[1053].

    Однако многие бывшие заключенные мужского пола придерживаются противоположного мнения. Они считают, что женщины быстрее опускались нравственно, чем мужчины, — ведь у них были особые, чисто женские возможности получить более легкую работу и повысить свой лагерный статус. В результате они сбивались с пути, теряли себя в жестком мире ГУЛАГа. Густав Герлинг-Грудзинский пишет, к примеру, о «кудрявой Тане, московской оперной певице», посаженной за «шпионаж». Как «политически подозрительная» она сразу же попала в бригаду лесорубов. Ей

    «выпало несчастье понравиться гнусному урке Ване, и вот она огромным топором очищала от коры поваленные сосны. Тащась в нескольких метрах позади бригады рослых мужиков, она приходила вечером в зону и из последних сил добиралась до кухни за своим „первым котлом“ (400 грамм хлеба и две тарелки самой жидкой баланды — выполнение нормы меньше, чем на 100 процентов). Было видно, что у нее жар, но лекпом (помощник врача, что-то вроде фельдшера) был Ванин кореш и ни за что не давал ей освобождения».

    Через две недели она отдалась Ване, а затем

    «стала чем-то вроде бригадной маркитантки, пока какая-то похотливая начальственная лапа не вытащила ее за волосы из болота и не посадила за стол лагерных счетоводов»[1054].

    Бывали и худшие судьбы — о них пишет тот же Герлинг-Грудзинский. Он рассказывает о молодой полячке, которую сразу же очень высоко оценили урки. Поначалу

    «… она выходила на работу с гордо вскинутой головой и каждого мужчину, который посмел к ней приблизиться, прошивала молнией гневного взгляда. Вечером она возвращалась в зону несколько присмирев, но по-прежнему неприступная и скромно-высокомерная. Прямо с вахты она шла на кухню за баландой и потом, после наступления сумерек, больше не выходила из женского барака. Было похоже, что ее не так легко поймать в западню ночной охоты…».

    Но и эта стойкость была сломлена. Заведующий овощным складом, где она работала, неделю за неделей

    «бдительно надзирал, чтоб она не воровала подгнившую морковку и соленые помидоры из бочки». И девушка не выдержала. Однажды заведующий «пришел вечером в наш барак и молча бросил мне на нары изодранные женские трусики».

    С тех пор девушка совершенно переменилась.

    «Она не спешила, как бывало, на кухню за баландой, но, вернувшись с базы, гоняла по зоне до поздней ночи, как мартовская кошка. Ее имел кто хотел — под нарами, на нарах, в кабинках техников, на вещевом складе. Каждый раз, встречая меня, она отворачивалась, судорожно стискивая губы. Только раз, когда, случайно зайдя на картофельный склад на базе, я застал ее на куче картошки с бригадиром 56-й, горбатым уродом Левковичем, она разразилась судорожными рыданиями и, возвращаясь вечером в зону, еле сдерживала слезы, прижимая к глазам два худых кулачка»[1055].

    Подобные истории рассказывались часто, хотя надо сказать, что из уст женщины они могли звучать несколько иначе. Например, лагерный «роман» Татьяны Руженцевой начался с записки. Эта была «стандартная любовная записка, чисто лагерная» от молодого, красивого Саши, заведующего сапожной мастерской, который входил в число лагерной «аристократии». Записка была короткой: «Давай с тобой жить, и я буду тебе помогать». Через несколько дней Саша потребовал ответа: «Будешь со мной жить или не будешь?» Она отказалась, и он избил ее железной палкой. Он отнес ее в больницу и велел врачу и медсестрам хорошо за ней ухаживать (к его словам там прислушивались). Она поправлялась несколько дней. Выйдя из больницы, она стала жить с Сашей, рассудив, что выхода нет — «иначе он меня просто убьет».

    «Так, — пишет Руженцева, — началась моя семейная жизнь». Выгоды были очевидны: «Я поправилась, ходила в красивых сапожках, уже не носила черт знает какие отрепья: у меня была новая телогрейка, новые брюки… У меня даже новая шапка была». Много десятилетий спустя Руженцева назвала Сашу своей первой настоящей любовью. К несчастью, Сашу затем отправили в другой лагерь и она никогда больше его не видела. Офицер, отправивший Сашу, тоже ее домогался. «Я вынуждена была жить с этим подонком, у меня не было выхода», — пишет Руженцева. Любви к нему у нее не было, но связь давала ей преимущества: она могла выходить за зону, и у нее была своя лошадка, на которой она развозила по объектам газеты и табак[1056]. Ее рассказ, как и эпизод из книги Герлинга-Грудзинского, можно назвать историей нравственной деградации, а можно — историей выживания.

    Строго говоря, ничего подобного происходить не должно было. Мужчин и женщин в принципе полагалось держать раздельно, и некоторые бывшие заключенные вспоминают, что годами не видели лиц противоположного пола. К тому же лагерному начальству не особенно нужны были арестантки. Физически более слабые, они плохо способствовали росту производства, и поэтому начальники некоторых лагерей старались их не брать. В феврале 1941-го администрация ГУЛАГа даже разослала всем региональным руководителям НКВД и всем начальникам лагерей циркуляр с жестким требованием принимать женские этапы; там же перечислялись отрасли производства, в которых можно продуктивно использовать женский труд: швейная, текстильная, трикотажная, деревообрабатывающая, металлообрабатывающая, обувная промышленность, некоторые виды работ на лесозаготовках и на погрузке и разгрузке вагонов[1057].

    Возможно, из-за возражений лагерных начальников количество женщин в лагерях всегда было сравнительно низким. Сравнительно невелика и доля женщин среди расстрелянных в ходе чисток 1937–1938 годов. Согласно официальной статистике, например, в 1942-м женщины составляли только около 13 процентов заключенных ГУЛАГа. В 1945-м их доля возросла до 30 процентов, отчасти из-за того, что огромное число мужчин находилось в армии, но также и из-за того, что многих молодых женщин наказывали «за побеги с заводов… куда их мобилизовывали во время войны»[1058]. В 1948 году женщин в лагерях было 22 процента, в 1951–1952 годах — 17 процентов[1059]. Правда, эти цифры не вполне отражают положение дел, потому что женщин гораздо чаще отправляли в колонии, где режим был легче. А в крупных промышленных лагерях Дальнего Севера их было еще меньше.

    Следствием относительно низкого числа женщин явилось, однако, то, что они, как еда, одежда и прочее, всегда были в дефиците. Поэтому, хотя их, возможно, низко ценили те, кого заботила статистика лагерного производства, они были в большой цене у зэков, охранников и вольнонаемных рабочих мужского пола. В тех лагерях, где заключенные мужского и женского пола могли более или менее открыто общаться, или там, где на практике некоторые мужчины имели доступ в женские бараки, красивых женщин часто домогались, и их сплошь и рядом пытались соблазнить едой и более легкой работой. Такое, разумеется, случалось не только в ГУЛАГе. Например, в докладе организации «Международная амнистия» за 1999 год о положении женщин-заключенных в США говорится о случаях изнасилования женщин-заключенных мужчинами-заключенными или надзирателями, о взятках, которые мужчины-заключенные дают надзирателям за доступ в женские камеры, об обысках с раздеванием и ощупыванием женщин мужчинами[1060]. Однако в советских лагерях установилась такая социальная иерархия, что женщин в них мучили и унижали в масштабах, необычных даже для мест заключения.

    Судьба женщины с самого начала в громадной мере зависела от ее статуса и положения в том или ином лагерном «клане». В преступном мире в отношении женщин действовала сложная система правил и ритуалов, и уважения им оказывали очень мало. Как пишет Варлам Шаламов, «потомственный „урка“ с детских лет учится презрению к женщине… Существо низшее, женщина создана лишь затем, чтобы насытить животную страсть вора, быть мишенью его грубых шуток и предметом публичных побоев, когда блатарь „гуляет“». Проститутки фактически были собственностью блатных вожаков, ими торговали и обменивались, они даже переходили по наследству к брату или другу, если мужчину переводили в другой лагерь или убивали. Вору иногда приходилось уступить свою подругу, при этом обычно «до ссоры дело не доходит, и проститутка покорно спит с новым ее хозяином. Никакого дележа женщин, никакой любви „втроем“ в блатном мире не существует». Воровка могла жить только с вором, но ни в коем случае не с «фраером»[1061].

    Женщины не были единственным объектом похоти. В кругу «блатарей» гомосексуальные отношения подчинялись столь же грубым и жестоким правилам. Некоторые уголовные вожаки наряду с лагерными «женами» или вместо них имели в своем окружении юношей гомосексуальной ориентации. Томас Сговио пишет о бригадире, у которого была «жена» мужского пола — молодой человек, получавший добавочную еду в обмен на секс[1062]. Однако правила, окружавшие в лагерях мужской гомосексуализм, описать трудно, поскольку мемуаристы редко затрагивают эту тему. Дело, возможно, в том, что гомосексуализм по-прежнему остается в русской культуре частичным табу, и люди предпочитают о нем не писать. Мужской гомосексуализм, кроме того, был в лагерях приметой главным образом уголовного мира, а уголовники редко пишут воспоминания.

    Тем не менее мы знаем, что к 70-м — 80-м годам советские уголовники выработали весьма изощренные правила гомосексуального этикета. Пассивные гомосексуалисты-мужчины изгонялись из тюремного или лагерного сообщества: они ели за отдельными столами и не разговаривали с другими мужчинами[1063]. Подобные правила, хотя о них редко писали, существовали в некоторых местах еще в конце 30-х, когда пятнадцатилетний Петр Якир наблюдал гомосексуальные отношения в камере для «малолеток». В рассказах сокамерников очень часто «фигурировали пьянки и девочки». Якир пишет:

    «У меня не укладывалось в голове, что такие маленькие мальчики в состоянии общаться с женщинами. Но я ошибался. У одного из пацанов осталась пайка, он сохранил ее до вечера, а вечером спросил у голодающего Машки:

    — Пожрать хочешь? Он ответил:

    — Да.

    — Тогда снимай штаны.

    Это произошло в уголке, трудно просматриваемом из волчка, у всех на глазах. Все это никого не удивляло, и я тоже делал вид, что меня это не удивляет. Такие случаи в дальнейшем повторялись очень часто. Пассивной стороной были одни и те же; им, как париям, не разрешалось пить из общей кружки, применялись и другие унижающие их ограничения»[1064].

    Что любопытно, лесбийская любовь была в лагерях более открытой — по крайней мере, о ней чаще пишут мемуаристы. В женской блатной среде она была сильно ритуализована. Лесбиянок порой называли «оно», среди них были «мужья» (иначе — «коблы») и «жены». Согласно одним мемуарам, «жены обычно были настоящими рабынями: они мыли ноги коблам, всячески ублажали их». Коблам часто присваивались мужские имена, и почти все они курили[1065]. О лесбиянстве говорили откровенно, даже пели частушки:

    Ой, спасибо Сталину,
    Сделал с меня барыню,
    И корова я и бык,
    Я и баба, и мужик.

    Опознавательными знаками лесбиянок служили одежда и некоторые черты поведения. Одна полячка, побывавшая в лагерях, позднее писала:

    «Такие женские пары были известны всем, и они не пытались скрывать свою связь. Игравшие роль мужчин обычно и одевались по-мужски, стригли волосы коротко и держали руки в карманах. Когда такую пару вдруг захлестывала волна страсти, они вскакивали от своих швейных машинок, гонялись друг за другом и, рухнув на пол, неистово целовались»[1066].

    Валерий Фрид пишет о женщинах, которых считали гермафродитами. Одна была «коротко стриженная, красивая, в офицерских брюках»; у другой, по-видимому, действительно были и мужские, и женские гениталии[1067]. Другой бывший заключенный упоминает о лесбиянском изнасиловании: одну «скромную тихую девушку» загнали под нары и там разорвали ей девственную плеву[1068]. Заключенные интеллигенты смотрели на лесбиянство косо. Одна бывшая «политическая» назвала его «отвратительным явлением»[1069]. Но оно существовало и в среде «политических», хотя и в более скрытой форме. Нередко лесбиянками становились женщины, у которых на воле были мужья и дети. Сусанна Печуро сказала мне, что в Минлаге, где сидели в основном политические, лесбиянские отношения кому-то «помогли выжить».

    На характер половых отношений, будь они добровольными или насильственными, гомо- или гетеросексуальными, воздействовала грубая лагерная обстановка. По необходимости любовь в лагере часто была шокирующе открытой. По словам одной бывшей заключенной, пары

    «подползали под проволоку и соединялись около туалета, на земле»[1070].

    Солженицын вспоминает:

    «Вагонка, обвешанная от соседок тряпьем, — классическая лагерная картина»[1071].

    Исаак Фильштинский, проснувшись ночью в бараке, увидел, что рядом на нарах лежит женщина. Она проникла на свидание к лагерному повару.

    «Кроме меня в бараке никто не спал, а с напряженным вниманием вся эта мужская масса прислушивалась к тому, что происходит».

    Хава Волович пишет:

    «То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек»[1072].

    Другой бывший заключенный отмечает, что у блатных любовь была животной[1073].

    Секс был настолько у всех на виду, что окружающие относились к нему с большой долей безразличия. Сексуальное насилие и проституция для некоторых были частью повседневной жизни. Эдуард Бука однажды работал на лесопилке рядом с женской бригадой. Пришла группа уголовников. Они «хватали женщин, каких хотели, и валили их прямо в снег или брали их притиснув к штабелю бревен. Женщинам это, кажется, было не впервой, и они не сопротивлялись. У них была бригадирша, но она против этого вмешательства не возражала — можно подумать, считала происходящее лишь другим видом работы»[1074]. Лев Разгон рассказывает об очень юной белокурой девчушке, которая однажды подметала лагерный двор. Сам он к тому времени уже был «вольным» и пришел навестить знакомого лагерного врача. Санитар принес Разгону «привилегированный больничный обед», но он есть не хотел и предложил еду девчушке.

    «Ела она тихо и аккуратно, было в ней еще много ощутимо-домашнего, воспитанного семьей».

    Ему показалось, что примерно так должна выглядеть его подросшая дочь.

    «Девочка поела, аккуратно сложила на деревянный поднос посуду. Потом подняла платье, стянула с себя трусы и, держа их в руке, повернула ко мне неулыбчивое свое лицо.

    — Мне лечь или как, — спросила она.

    А потом, не поняв, а затем испугавшись того, что со мной происходит, так же — без улыбки — оправдывающе сказала:

    — Меня ведь без этого не кормят…»[1075].

    Иные женские бараки мало чем отличались от борделей. Солженицын вспоминает один, который был

    «неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нем тяжелый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться… Все совершалось с природной естественностью, у всех на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины — и больше ничто»[1076].

    И все же, наряду с рассказами о грубом и животном сексе, во многих воспоминаниях приводятся столь же невероятные истории о лагерной любви. Иногда она начиналась с простого женского желания получить защиту. По своеобразному лагерному правилу, о котором упоминает Герлинг-Грудзинский, женщину, имеющую «лагерного мужа», другие мужчины не трогали[1077]. Такие «браки» не всегда были равными: приличные женщины порой начинали жить с ворами[1078]. И не всегда, как мы видим из воспоминаний Руженцевой, женщина имела здесь свободный выбор. Но неправильно было бы сводить все к принуждению и проституции. Как пишет Валерий Фрид, «скорее это были браки по расчету — а иногда и по любви». Даже если отношения возникали по чисто практическим причинам, заключенные относились к ним серьезно. «Про сколько-нибудь постоянную любовницу зек говорил „моя жена“, — пишет Фрид. — И она про него — „муж“. Это говорилось не в шутку: лагерная связь как-то очеловечивала нашу жизнь»[1079].

    И, как ни удивительно, заключенные, если они не были слишком истощены или больны, искали любви. Анатолий Жигулин пишет о своей лагерной возлюбленной, которой была политическая заключенная — «веселая, добрая, синеглазая, золотоволосая» немка Марта. Потом он узнал, что Марта родила от него дочь. Была осень 1952 года.

    «Всего полгода оставалось до смерти Сталина. А после смерти Сталина всех иностранцев (кроме настоящих преступников) сразу освободили. Так что Марта с ребенком, если не случилось какого-либо несчастья, уехала домой»[1080].

    Воспоминания лагерного врача Исаака Фогельфангера порой читаются как роман, герой которого, минуя опасности, с которыми сопряжена связь с женой лагерного начальника, вкушает радости подлинной любви[1081].

    Люди, лишенные всего, так отчаянно тосковали по личным отношениям, что иногда у них завязывалась длительная платоническая любовная переписка. Больше всего таких случаев было в конце 40-х в особых лагерях для «политических», где женщин и мужчин держали строго раздельно. В Минлаге заключенные разного пола обменивались посланиями через работников лагерной больницы. Была разработана «целая механика» переписки: например, в точке, где пересекаются пути женских и мужских бригад, какая-нибудь женщина роняет бушлат и тут же поднимает. При этом она незаметно берет сверток оставленных писем и точно такой же сверток кладет. Позже его заберет кто-либо из мужчин[1082]. Были и другие способы: «В определенный час определенные лица из заключенных той или другой зоны в определенном месте перебрасывают письма от женщин к мужчинам от мужчин к женщинам. Так называемые „почтальоны“»[1083].

    Такие письма, вспоминает Леонид Ситко, писались «мельчайшим почерком на мельчайшей бумаге». Подписывались псевдонимами: он сам, к примеру, был «Гамлетом», его корреспондентка — «марсианкой». Он «познакомился» с ней через своего товарища, который обменивался письмами с одной заключенной, и та сказала ему, что одна женщина в ее бараке сильно грустит из-за разлуки с сыном, которого родила перед арестом. Они стали переписываться и один раз даже сумели встретиться, подкупив часового[1084].

    Порой в поисках родственной души люди прибегали к еще менее обычным способам. В Кенгирском особом лагере некоторые заключенные (почти все «политические», совершенно отрезанные от семей, друзей, мужей, жен) завязывали длительные, насыщенные отношения с зэками другого пола, которых они никогда не видели[1085]. Заключались и браки через стену, разделявшую мужскую и женскую зону, — браки между литовцами и литовками, ни разу между собой не встречавшимися.

    «Ксендз… свидетельствовал письменно, что такая-то и такой-то навеки соединены перед небом».

    Такая любовь существовала, хотя лагерное начальство возвело между зонами высокую стену, пустило сверху колючую проволоку и запретило зэкам подходить к стене. Говоря об этих браках вслепую, Солженицын мгновенно отбрасывает горечь и сарказм, которыми проникнуто почти все, что он пишет о лагерных отношениях: «В этом соединении с незнакомым узником за стеной… мне слышится хор ангелов. Это — как бескорыстное созерцание небесных светил. Это слишком высоко для века расчета и подпрыгивающего джаза»[1086].

    Если любовь, секс, сексуальное насилие и проституция были частью лагерной жизни, то, следовательно, такой же ее частью были беременность и роды. Помимо приисков и строительных площадок, лесных делянок и штрафных изоляторов, бараков и телячьих вагонов, в ГУЛАГе были родильные палаты, «мамочные» лагеря, ясли и детские сады.

    Не все дети ГУЛАГа рождались за колючей проволокой. Некоторых «арестовывали» вместе с матерями. Правила, по которым это делалось, всегда были расплывчатыми. В оперативном приказе за 1937 год «Об операции по репрессированию жен и детей изменников родины» сказано, что беременные и кормящие матери аресту не подлежат[1087]; однако в приказе за 1940-й говорится, что при поступлении в тюрьму кормящих матерей дети «содержатся в тюрьме до полутора лет, т. е. до того возраста, когда ребенок перестает нуждаться в материнском молоке». После этого «дети передаются родственникам или в органы здравоохранения»[1088].

    На практике беременных и матерей с грудными детьми арестовывали регулярно. Во время рутинного осмотра прибывшего в лагерь этапа один лагерный врач обнаружил женщину, у которой уже шли схватки. Ее арестовали на седьмом месяце беременности[1089]. Другую женщину, Наталию Запорожец, отправили в ссылку на восьмом месяце беременности. После езды в тряских вагонах и в кузове грузовика она родила мертвого ребенка[1090]. Художница и автор воспоминаний Ефросиния Керсновская помогала принимать ребенка, который родился в вагоне во время этапа[1091].

    Детей старше грудного возраста тоже «арестовывали» вместе с родителями. В начале 20-х годов одна заключенная написала из тюрьмы Дзержинскому едкое письмо, где «благодарила» его за арест ее трехлетнего сына: тюрьма, пишет она, гораздо лучше детского дома, который она называет «фабрикой ангелов» (то есть мертвых детей)[1092]. Сотни тысяч детей были фактически арестованы вместе с родителями во время двух грандиозных кампаний высылки — «кулацкой» начала 30-х годов и «этнической» во время и после Второй мировой войны.

    Потрясение, испытанное этими детьми, осталось с ними на всю жизнь. Одна полячка вспоминала, что с ней в тюремной камере сидела женщина с трехлетним сыном — ребенком воспитанным, но болезненным и молчаливым.

    «Мы, как могли, развлекали его всякими историями и сказками, но время от времени он прерывал нас вопросом: „А мы правда в тюрьме?“»[1093]

    Сын высланного «кулака» много лет спустя вспоминал свои мытарства в скотном вагоне:

    «Люди стали дикими… Сколько дней ехали, не помню. В вагоне семь человек умерли от голода. Доехали до города Томска, и высаживают нас, несколько семей. Выгрузили из вагона несколько человек мертвыми, детей, стариков и молодых»[1094].

    Некоторые женщины, несмотря на трудности, нарочно и даже с неким циничным расчетом беременели в лагерях. Чаще всего это были «блатнячки» или арестованные за мелкие правонарушения. Таким способом они рассчитывали перейти на более легкие работы, получать лучшее питание и, может быть, выйти на свободу по амнистии, какие периодически давали женщинам с маленькими детьми. Такие амнистии (одну из них, например, объявили в 1945-м, другую в 1948 году) обычно не относились к женщинам, осужденным за контрреволюционные преступления[1095].

    «Женщины старались забеременеть любым способом, потому что не работали два года», —

    сказала мне Людмила Хачатрян во время интервью[1096].

    Согласно воспоминаниям другой бывшей заключенной, однажды до нее дошел слух, что всех женщин с детьми («мамок») будут освобождать. И она нарочно забеременела[1097]. Надежда Иоффе (ей разрешили в лагере совместное проживание с мужем, и у нее родился ребенок) пишет, что женщины в «бараке мамок» были в огромном большинстве случаев начисто лишены материнских чувств и бросали детей, как только получали такую возможность[1098].

    Разумеется, не все забеременевшие женщины хотели рожать. Начальство ГУЛАГа, кажется, испытывало двойственные чувства насчет абортов: иногда их разрешали, а иногда за них давали вторые сроки[1099]. Неясно, кроме того, насколько часто их делали, потому что говорят и пишут о них мало: во многих десятках мемуаров и интервью мне попалось только два упоминания об абортах. Алла Андреева рассказала в интервью о женщине, которая

    «напихала себе внутрь всяких гвоздей, а она шила, сидела за мотором, и вызвала кровотечение»[1100].

    Другая женщина вспоминала, как ей делал аборт лагерный врач:

    «И вот вообразите себе такую картину. Ночь. Темно… Мы, двое рабов, с которыми могут расправиться как угодно, насторожены: ждем, что в любой момент загрохочут в наружную дверь с проверкой. Андрей Андреевич пытается сделать мне аборт рукой, намазанной йодом, без инструментов. Но он так нервничает, так волнуется, что ничего у него не получается.

    Боль не дает мне вдохнуть, но я терплю без стонов, чтобы кто-нибудь не услышал… „Оставь!“ — говорю, наконец, в изнеможении, и вся процедура откладывается еще на двое суток… Наконец все вышло — комками, с сильным кровотечением.

    Так никогда я и не стала матерью»[1101].

    Другие, наоборот, хотели ребенка, и часто это тоже кончалось трагически. История, рассказанная Хавой Волович, противоречит всему, что писалось об эгоизме и продажности женщин, рожавших в лагерях. Арестованная в 1937-м по «политической» статье, она была в лагере очень одинока и сознательно хотела родить ребенка. И в 1942 году в глухом лагпункте, где для матерей не было подходящих условий, у нее родилась дочь Элеонора, к отцу которой Хава особых чувств не испытывала: «Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей.

    А днем — на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям еду».

    Тем не менее, пишет Волович,

    «целый год я ночами стояла у постельки ребенка, обирала клопов и молилась.

    Молилась, чтобы бог продлил мои муки хоть на сто лет, но не разлучал с дочкой. Чтобы, пусть нищей, пусть калекой, выпустил из заключения вместе с ней. Чтобы я могла, ползая в ногах у людей и выпрашивая подаяние, вырастить и воспитать ее.

    Но бог не откликнулся на мои молитвы. Едва только ребенок стал ходить, едва только я услышала от него первые, ласкающие слух, такие чудесные слова — „мама“, „мамыця“, как нас в зимнюю стужу, одетых в отрепья, посадили в теплушку и повезли в „мамочный“ лагерь, где моя ангелоподобная толстушка с золотыми кудряшками вскоре превратилась в бледненькую тень с синими кругами под глазами и запекшимися губками».

    Волович работала сначала на лесоповале, потом на лесопилке. Вечерами она приносила в лагерь вязанку дров и отдавала нянечкам, которые за это пускали ее к дочке помимо обычных свиданий. «Видела, как в семь часов утра няньки делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей… Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и — гукали.

    Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон».

    На семнадцать детей приходилась одна няня, которая должна была кормить, мыть, одевать детей и содержать палату в чистоте. Она старалась облегчить себе задачу:

    «Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать».

    Элеонора начала чахнуть.

    «При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: „Мамыця, домой!“. Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой…

    Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о „доме“ — бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась.

    Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку.

    Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников.

    В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года… Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью»[1102].

    В архивах ГУЛАГа сохранились фотографии лагерных детских учреждений, похожих на те, что описала Волович. Один такой альбом снабжен стихотворным введением:

    Им Родина Сталинским солнышком светит,
    Любовью к Вождю всенародной полна.
    И счастливы наши чудесные дети,
    Как счастлива вся молодая страна.

    Здесь, в этих просторных и теплых кроватках
    Спят новые граждане нашей страны.
    Покушав пресладко, заснули ребятки.
    И снятся им, верно, забавные сны.

    Фотографии противоречат стихам и подписям. На одной кормящие матери в белых масках (что должно демонстрировать высокий уровень санитарии в данном лагере) тесно сидят в ряд на скамье с серьезными лицами и держат младенцев на руках. На другой детей ведут на вечернюю прогулку. Они идут колонной и ведут себя не более непринужденно, чем матери. На многих снимках дети обриты, чтобы не завелись вши, и это делает их похожими на маленьких зэков, каковыми они, по существу, и были[1103].

    «Деткомбинат — это тоже зона, — пишет Евгения Гинзбург. — С вахтой, с воротами, с бараками и колючей проволокой»[1104].

    В той или иной мере гулаговское начальство в Москве наверняка знало, как ужасна жизнь лагерных детей. Нам, во всяком случае, известно, что руководители ГУЛАГа передавали некоторые сведения «наверх»: в докладной записке Сталину за 1949 год о положении женщин в лагерях неодобрительно отмечается, что из 503 000 женщин, находящихся в данный момент в местах заключения, 9 300 беременны и 23 790 имеют при себе маленьких детей. «Учитывая крайне вредное влияние на здоровье и воспитание детей, оказываемое пребыванием в местах заключения», авторы записки предложили досрочно освободить беременных женщин и женщин с детьми до семи лет, находящимися либо в лагере при матери, либо дома без матери, — всего примерно 70 000 женщин (но «политические», как и рецидивистки и осужденные за тяжкие преступления, освобождению не подлежали)[1105].

    Время от времени такие амнистии происходили. Но положение детей, остававшихся в лагерях, если и улучшалось, то незначительно. Поскольку они не вносили вклада в лагерное производство, их здоровье и благополучие мало что значили для большинства лагерных начальников, и они, как правило, жили в самых плохих, холодных, старых помещениях. Один инспектор, обследовавший лагерный детский дом, отметил, что температура в нем зимой не поднимается выше 11 °C; другой увидел помещение с облупившейся краской и без всякого освещения — не было даже керосиновых ламп[1106]. В партийном документе за 1933 год говорится, что в детских домах Сиблага недостает 800 пар детской летней обуви, 700 комплектов верхней одежды, 900 комплектов столовой посуды[1107]. Работницы детских домов часто не имели необходимой квалификации. Более того, эти «придурочные» должности нередко доставались «блатнячкам». Надежда Иоффе пишет:

    «Вот так они и работали: целыми часами стояли под лестницей со своими „мужиками“ или совсем уходили, а дети, не кормленные, не присмотренные, и болели, и умирали»[1108].

    Матерям, чья беременность уже дорого стоила лагерю, обычно не разрешали возмещать детям недостаток внимания персонала — если они хотели его возмещать. От них требовали прежде всего работы, и лишь неохотно и ненадолго их отпускали кормить. Обычно им позволяли побыть с ребенком пятнадцать минут каждые четыре часа, не снимая грязной рабочей одежды. А потом — опять за работу, пусть ребенок и оставался голодный. Иногда женщинам не разрешали даже этого. Один проверяющий из прокуратуры упоминает о женщине, которая из-за своих рабочих обязанностей на несколько минут опоздала на кормление, и ее не пустили к ребенку[1109]. Одна бывшая работница лагерной санитарной службы сказала в интервью, что на кормление ребенка грудью отводилось полчаса или 40 минут, а если он не доедал, то няня докармливала его из бутылочки.

    В этом же интервью получили подтверждение рассказы бывших заключенных о другой форме жестокости: когда у матери кончалось молоко или ребенок выходил из грудного возраста, женщине часто отказывали в свиданиях с ребенком. Работница лагерной санитарной службы сказала мне, что лично запрещала многим матерям гулять со своими детьми на том основании, что мать-заключенная могла сознательно нанести ребенку вред. Мать, сказала она, могла «нажевать табак, положить в этот табак сахару и пихнуть малюсенькому ребенку в рот». По ее словам, одна лагерница зимой нарочно обнажила своему ребенку ноги, чтобы он заболел и умер.

    «Мы за этих детей отвечали головой, а многим матерям они были не нужны»[1110].

    Той же логикой могли руководствоваться и другие лагерные начальники, разлучавшие матерей с детьми. В равной степени возможно, однако, что такие правила были одним из результатов бездумной жестокости администраторов: устраивать свидания было неудобно и хлопотно, и проще было их запретить.

    Отделение детей от родителей в столь маленьком возрасте имело вполне предсказуемые последствия. Сплошь и рядом возникали детские эпидемии. Детская смертность была чрезвычайно высока — настолько высока, что истинные цифры часто скрывали (сведения о таком сокрытии имеются в отчетах о прокурорских проверках)[1111]. Но и те дети, что не умирали в ясельном возрасте, имели мало шансов на нормальную жизнь в лагерных детских домах. Кому-то везло: иной раз попадались заботливые нянечки и воспитательницы. Кому-то не везло. Евгения Гинзбург, придя в первый раз на работу в лагерный деткомбинат, обнаружила, что даже большие дети не умеют говорить:

    «Да, только некоторые четырехлетки произносили отдельные несвязные слова. Преобладали нечленораздельные вопли, мимика, драки.

    — Откуда же им говорить? Кто их учил? Кого они слышали? — с бесстрастной интонацией объясняла мне Аня. — В грудниковой группе они ведь все время просто лежат на своих койках. Никто их на руки не берет, хоть лопни от крика. Запрещено на руки брать. Только менять мокрые пеленки. Если их, конечно, хватает».

    Когда Гинзбург попыталась чему-то научить своих воспитанников, первыми отреагировали близнецы, с которыми мать поддерживала некоторый контакт. Но и их опыт был крайне ограничен:

    «— Посмотри, — сказала я Стасику, показывая ему нарисованный мною домик, — что это такое?

    — Барак, — довольно четко ответил мальчик. Несколькими движениями карандаша я усадила у домика кошку. Но ее не узнал никто, даже Стасик. Не видели они никогда такого редкостного зверя. Тогда я обвела домик идиллическим традиционным забором.

    — А это что?

    — Зона! Зона! — радостно закричала Верочка и захлопала в ладоши»[1112].

    Обычно детей переводили из лагерных детских учреждений в городские детские дома в двухлетнем возрасте. Некоторые матери радовались тому, что ребенок покидает лагерь. Другие протестовали, зная, что мать могут затем нарочно или случайно перевести в другой лагерь, и она окажется далеко от ребенка, чью фамилию могут изменить или забыть. В таком случае по освобождении трудно было рассчитывать на душевную близость с ребенком, и был риск не найти его вовсе[1113]. В обычных детских домах иногда такое происходило. Валентина Юрганова, которая родилась в Поволжье в «кулацкой» немецкой семье, оказалась в детском доме, где некоторые воспитанники были слишком малы, чтобы помнить свои фамилии, а администрацию это мало заботило. Одной девочке, сказала она мне, дали фамилию Каштанова, потому что в саду у детского дома росло много каштанов.

    Одна бывшая детдомовка в письме в «Мемориал» рассказала душераздирающую историю своих долгих попыток навести справки о родителях и узнать свою настоящую фамилию. В городе, указанном в ее паспорте как место рождения, в ЗАГСе не было сведений о рождении ребенка с такими именем и фамилией. В детский дом она попала маленькой и о родителях мало что помнила. Некоторые воспоминания, однако, у нее остались:

    «помню… маму за швейной машинкой (ножной). Я прошу у нее нитку с иголкой… Себя в саду… И последнее. Настежь раскрытая дверь. Вдали комнаты темнота, справа кровать пустая, что-то случилось. Почему-то я одна. Страшно. Я спряталась за створку двери…»[1114].

    Неудивительно, что некоторые матери, когда их детей забирали, «кричали и убивались, иной раз даже впадали в бешенство, и такую сажали под замок, пока она не успокоится». Шансы когда-нибудь свидеться с ребенком были невелики[1115].

    В детских домах лагерным детям не всегда жилось лучше. Помимо них, там оказывались дети из другой многочисленной категории — те, кого сразу отвезли в детский дом после ареста родителей. Как правило, эти детские дома были страшно переполнены, грязны и недоукомплектованы персоналом. Многие дети там умирали. Одна бывшая заключенная вспоминала, как из ее лагеря отправили одиннадцать детей в спецдетдома Архангельска. Потом, после многократных запросов о судьбе детей, их матери получили официальный ответ, что все они погибли во время эпидемии[1116]. В 1931 году, в разгар коллективизации, начальники детприемников Урала писали отчаянные письма в местные органы власти. Они просили помочь им позаботиться о тысячах «кулацких» детей — новых сирот: «В комнате 12 кв. метров находятся 30 мальчиков; на 38 детей 7 коек, на которых спят дети-рецидивисты. Двое восемнадцатилетних обитателей изнасиловали техничку, ограбили магазин, пьют вместе с завхозом, сторожиха скупает краденое». «Дети сидят на грязных койках, играют в карты, которые нарезаны из портретов вождей, дерутся, курят, ломают решетки на окнах и долбят стены с целью побега»[1117]. В детском доме для кулацких детей

    «ребята спят на полу как беспризорные, обувь у воспитанников отсутствует… Воды не бывает по несколько дней. Питаются плохо, кроме воды и картошки на обед ничего не получают. Посуды нет, едят из ковшиков. На 140 человек одна чашка, ложки отсутствуют, приходится есть по очереди и руками. Освещения нет, имеется одна лампа на весь детдом, но и она без керосина»[1118].

    В 1933-м из детского дома близ Смоленска была отправлена телеграмма в деткомиссию ВЦИК: «Снят <со> снабжения детдом. Голодает сто воспитанников. Организации отказываются дать норму. Помощи нет. Срочно примите меры»[1119].

    С годами мало что менялось. В одном приказе наркома внутренних дел за 1938 год говорится о детском доме, где подростки изнасиловали двух восьмилетних девочек, и о другом детском доме, где на 212 детей приходилось 12 ложек и 20 тарелок, где за неимением постельных принадлежностей дети спали в одежде и обуви[1120]. Наталью Савельеву, чьи родители были арестованы, в 1943-м забрали из детдома «в дочери» бездетные супруги. При этом ее разлучили с сестрой, которую она потом так и не смогла найти[1121].

    Детям «политических» было в таких домах особенно трудно: часто к ним относились хуже, чем к другим воспитанникам-сиротам. Как десятилетней Светлане Когтевой, многим говорили, что они должны «забыть своих родителей, так как они враги народа»[1122]. Сотрудникам НКВД, отвечающим за такие детдома, было велено проявлять особую бдительность и следить за тем, чтобы дети контрреволюционеров не получали никаких привилегий[1123]. Из-за этой бдительности четырнадцатилетний Петр Якир после ареста родителей пробыл в детприемнике всего три дня, в течение которых он «успел снискать славу вожака детей „изменников“ Родины». Его отправили в тюрьму, а оттуда в лагерь[1124].

    Чаще дети «политических» страдали от насмешек и изоляции. Одна женщина, прошедшая в детстве через детприемник, вспоминала, что у тех, чьи родители были «врагами народа», брали отпечатки пальцев, как у преступников. Учителя и воспитатели боялись оказывать таким детям внимание и помогать им[1125]. Юрганова вспоминает, что, остро сознавая свой «вражеский» статус, она нарочно постаралась забыть немецкий язык, на котором говорила в детстве.

    В такой обстановке даже дети из культурных семей быстро усваивали привычки шпаны. Владимиру Глебову, сыну видного большевика Льва Каменева, было четыре года, когда арестовали его отца. Глебова «сослали» в специальный детдом в западной Сибири. Около 40 процентов воспитанников были детьми «врагов народа», другие 40 процентов — малолетними правонарушителями, 20 — цыганскими детьми, арестованными за бродяжничество. Как Глебов объяснил журналисту Адаму Хохшилду, раннее знакомство с юными преступниками давало сыну «врага народа» определенные преимущества: «Мой дружок научил меня кое-каким приемам самозащиты, которые здорово помогли мне потом. Видите, вот у меня шрам, вот другой… Когда на тебя идут с ножом, ты должен уметь защититься. Главный принцип — не жди, бей первым. Вот оно, наше счастливое советское детство!»[1126].

    Многих детей детский дом непоправимо травмировал. Одна мать по окончании лагерного срока забрала из детского дома восьмилетнюю дочь. Девочка едва умела говорить, набрасывалась на еду и вела себя как дикий затравленный зверек. Она не понимала, что перед ней мама[1127]. Другая мать, просидев в лагерях восемь лет, пришла в детский дом забирать детей, но они отказались с ней идти. Им внушили, что их родители — «враги народа». Их специально инструктировали не уходить с матерью, если она когда-либо за ними явится, и они так никогда и не воссоединились с родителями[1128].

    Неудивительно, что многие воспитанники убегали из таких детских домов. Оказавшись на улице, они очень быстро попадали в криминальное окружение, и рано или поздно их снова арестовывали. Порочный круг замыкался.

    На первый взгляд, в документе НКВД за 1944–1945 годы, касающемся восьми лагерей на Украине, нет ничего необычного. Названы лагеря, выполнившие пятилетний план, и лагеря, не выполнившие его. С похвалой говорится об ударниках. Жестко отмечено, что питание в большинстве лагерей было очень плохим и однообразным. С одобрением сказано, что за отчетный период эпидемия случилась только в одном лагере, когда в него перевели пять человек из переполненной харьковской тюрьмы.

    Однако некоторые подробности отчета все же выдают подлинный характер этих лагерей. Проверяющий жалуется, к примеру, что в одном из них не хватает учебников, ручек, тетрадей, карандашей. Он строго замечает, что некоторые заключенные, играя в азартные игры, проигрывают хлебный паек на много месяцев вперед. Более юные лагерники, судя по всему, были слишком неопытны, чтобы играть в карты со старшими[1129].

    Эти восемь украинских лагерей — детские колонии. Не все несовершеннолетние попадали в ГУЛАГ из-за ареста родителей. Некоторые оказывались там потому, что совершали правонарушения. Лагеря для «малолеток» находились в ведении тех же органов, что и лагеря для взрослых, и походили на них во многих отношениях.

    Первоначально эти «детские лагеря» создавались для беспризорников, которых было очень много из-за гражданской войны, голода, коллективизации и массовых арестов. В начале 30-х годов группы уличных детей были обычным зрелищем на вокзалах и в скверах советских городов. Писатель Виктор Серж вспоминал:

    «Я видел их в Ленинграде и Москве. Они ночевали в канализационных трубах, в тумбах для афиш, в кладбищенских гробницах, где хозяйничали без помех; они устраивали ночные сходки в общественных уборных; они ездили на крышах и нижних выступах вагонов. Вонючие, заразные, в черном поту возникали перед пассажирами — клянчили копейки или ждали случая стибрить чемодан…»[1130].

    Этих детей было столько и с ними было так трудно, что в 1934-м ГУЛАГ, не желая допускать превращения детей арестованных родителей в беспризорников, создал первые детские учреждения во взрослых лагерях[1131]. Чуть позже — в 1935 году — ГУЛАГ стал создавать и специализированные детские колонии. Беспризорных детей забирали на улицах в ходе массовых облав и отправляли в колонии, где их учили и готовили к трудовой жизни.

    В 1935 году был принят печально известный закон, по которому дети с двенадцати лет подлежали такой же уголовной ответственности, как и взрослые. По этому закону крестьянских девочек арестовывали за горстку зерна, детей «врагов народа», подозреваемых в «пособничестве» родителям, сажали в тюрьмы для несовершеннолетних вместе с юными проститутками, карманниками, бродягами[1132]. В докладной записке за 1933-й читаем: «Рахаметзянова — 12 лет, татарка, по-русски не говорит, ехала с матерью через Москву, на вокзале мать ушла за хлебом, милицией была задержана и направлена одна в Нарым»[1133]. Малолетних правонарушителей было так много, что в 1937-м были созданы детдома с особым режимом для детей, которые систематически нарушали правила, действовавшие в обычных детских домах. С 1939 года несудимых беспризорных и безнадзорных детей больше не посылали в детские трудовые колонии. Туда стали отправлять малолетних преступников по приговору суда или «особого совещания»[1134].

    Несмотря на риск сурового наказания, число малолетних правонарушителей продолжало расти. Война порождала не только сирот, но и детей-беглецов, безнадзорных детей, чьи отцы были на фронте, а матери двенадцать часов в сутки работали на фабриках, а также несовершеннолетних преступников нового сорта — тех, кто, работая на фабрике или заводе (иной раз, после эвакуации предприятия, вдалеке от родных), самовольно покидал место работы и тем самым нарушал закон военного времени «О самовольном уходе с работы на предприятиях военной промышленности»[1135]. Согласно статистике НКВД, за 1943–1945 годы через детприемники прошло 842 144 бездомных детей — колоссальная цифра! Большую часть отправили назад к родным, в детские дома, в ремесленные училища и школы ФЗО. Но немалое число, по документам — 52 830, попало в трудовые воспитательные колонии, которые по существу были детскими концлагерями[1136].

    Во многих отношениях с детьми в лагерях для «малолеток» обращались так же, как со взрослыми зэками. Их арест и этапирование происходили по тем же правилам, за двумя исключениями: несовершеннолетних полагалось держать отдельно и в них нельзя было стрелять при попытке побега[1137]. Тюремные камеры для несовершеннолетних были такими же скверными, как камеры для взрослых. Отчет о прокурорской проверке одной такой камеры рисует удручающе знакомую картину:

    «Стены загрязнены; койками и матрасами не все заключенные обеспечены. Простыней, наволочек и одеял совершенно не имеется. В камере № 5 за отсутствием стекла, окно закрывается подушкой, а в камере № 14 оконная форточка не закрывается»[1138].

    В приказе за 1940 год говорится, что

    «помещения трудколоний… содержатся в недопустимо антисанитарных условиях и часто не обеспечены даже горячей водой и… кружками, мисками, табуретками»[1139].

    Некоторых юных арестантов и допрашивали как взрослых. Четырнадцатилетнего Петра Якира из детприемника отвезли в местное отделение НКВД и подвергли ночному допросу. Его обвинили «в организации анархической конной банды, ставившей себе целью действовать в тылу Красной Армии во время будущей войны». «Доказательством» служило то, что Якир любил кататься верхом. Подростка поместили во взрослую тюрьму и приговорили к пяти годам колонии как «социально опасный элемент»[1140]. Как взрослого допрашивали и шестнадцатилетнего поляка Ежи Кмецика, которого в 1939-м, после советского вторжения в Польшу, поймали при попытке бежать в Венгрию. Кмецика по многу часов заставляли стоять или сидеть на табуретке, его кормили соленым супом и не давали воды. Помимо прочего, его спросили:

    «Сколько тебе заплатил за разведывательные сведения господин Черчилль?».

    Кмецик не знал, кто такой Черчилль, и попросил разъяснить вопрос[1141].

    В архиве сохранилось следственное дело пятнадцатилетнего Владимира Мороза, которого обвинили в «контрреволюционной деятельности» в детдоме, где он содержался. Мать Мороза и его семнадцатилетний старший брат были арестованы раньше. Его отец был расстрелян. В детдоме Мороз вел дневник, который попал в руки НКВД. В дневнике он сетует на окружающую «ложь и несправедливость»: «Если бы человек, заснувший летаргическим сном лет 12 тому назад, проснулся, он был бы просто поражен переменами, произошедшими за это время». Мороза приговорили к трем годам лагеря, но в 1939-м он умер в тюрьме[1142].

    Эти случаи нельзя считать исключительными. В 1939 году, когда в советской печати появился ряд сообщений об аресте сотрудников НКВД за получение фальшивых признаний недозволенными методами, одна сибирская газета рассказала о «деле», по которому проходило 160 детей большей частью в возрасте двенадцати-четырнадцати лет, хотя некоторым было всего десять. Четыре сотрудника НКВД и прокуратуры получили за ведение этого дела сроки от пяти до десяти лет. Историк Роберт Конквест пишет, что признания детей были добыты «сравнительно легко»:

    «Одного ночного допроса было достаточно, чтобы десятилетний мальчик ломался и сознавался в участии в фашистской организации с семилетнего возраста»[1143].

    Дети-арестанты не были избавлены и от неумолимых требований системы рабского труда. Хотя, как правило, детские колонии не входили в состав самых жестоких северных лесозаготовительных или золотодобывающих лагерей, в 1940 году в Норильском лагере на Крайнем севере был лагпункт для несовершеннолетних. Из 1 000 детей и подростков, которые там содержались, часть работала на кирпичном заводе, остальные занимались расчисткой снега. Большинство составляли пятнадцати- и шестнадцатилетние, но были и дети от двенадцати до четырнадцати лет. Семнадцатилетних переводили во взрослые лагеря. О тяжелых условиях в Норильском детском лагере писали многие проверяющие, и в конце концов лагерь перевели в более южный район страны. Но к тому времени многие юные зэки пали жертвой холода и недоедания[1144].

    Более типичны сведения об украинских детских колониях, где мальчики занимались деревообработкой и металлообработкой, а девочки шитьем[1145]. Кмецик, которого отправили в детскую колонию близ Житомира, работал на мебельной фабрике[1146]. Тем не менее в детских колониях присутствовало многое из того, что было во взрослых лагерях: производственный план, индивидуальные нормы, режим. В циркуляре НКВД за 1940 год для несовершеннолетних от двенадцати до шестнадцати лет устанавливается четырехчасовой рабочий день, и еще четыре часа отводятся для учебы. Согласно тому же приказу, рабочий день заключенного в возрасте шестнадцати-восемнадцати лет составляет восемь часов, а учиться он должен два часа в день[1147]. В Норильском лагере эти правила не соблюдались — школы там не было вообще[1148].

    Кмецик в колонии посещал вечернюю школу. Помимо прочего, ему там сообщили, что

    «Англия — это остров в Западной Европе… Там правят лорды в красных одеяниях с белыми воротниками. Они владеют рабочими, которые трудятся на них, получая за это гроши»[1149].

    Учеба не была в детских колониях первоочередной задачей. В 1944-м Берия гордо проинформировал Сталина, что колонии для несовершеннолетних внесли важный вклад в военную промышленность: там произведено боеприпасов и прочего на общую сумму 150 миллионов рублей[1150].

    На детей в колониях воздействовали с помощью такой же пропаганды, как на взрослых в лагерях. Лагерные газеты середины 30-х писали о детях-стахановцах. Борясь с детским «тунеядством», детей привлекали к таким же культурно-воспитательным мероприятиям, как и взрослых, заставляли петь те же самые сталинистские песни[1151].

    И наконец, детей подвергали такому же психологическому давлению. Циркуляр НКВД за 1941 год потребовал организовать «агентурно-оперативное обслуживание» колоний для несовершеннолетних и детских приемников-распределителей, создать «осведомительную сеть из числа несовершеннолетних». Причина — «контрреволюционные проявления со стороны антисоветского элемента из числа обслуживающего персонала и несовершеннолетних заключенных». Так, в одной колонии дети «учинили бунт, разгромили столовую, напали на охрану, ранили шесть стрелков ВОХР»[1152].

    Лишь в одном смысле дети в колониях могли считать, что им повезло: их не отправили в обычный лагерь, они, в отличие от других «малолеток», не окружены взрослыми зэками. Как и обилие беременных женщин, все возраставшее число несовершеннолетних во взрослых лагерях было для лагерного начальства источником постоянной головной боли. В октябре 1935-го Генрих Ягода указал начальникам всех лагерей на то, что, вопреки его директивам, «осужденные несовершеннолетние до сих пор в трудовые колонии не переведены и продолжают содержаться в тюрьмах, наравне с другими осужденными». На 20 августа, пишет он, в тюрьмах находилось 4305 несовершеннолетних[1153]. В 1948 году — тринадцать лет спустя — проверяющие из прокуратуры по-прежнему жаловались, что слишком много несовершеннолетних находится во взрослых лагерях, где на них разлагающе действуют матерые преступники. В частности, один восемнадцатилетний юноша, осужденный за мелкую кражу, подпал под влияние бандита-рецидивиста и впоследствии совершил убийство[1154].

    «Малолетки» не вызывали у взрослых зэков большого сочувствия. Они «прибывали в наши места уже утратившими от голода, от ужаса с ними происшедшего всякую сопротивляемость», — писал Лев Разгон, который видел, как несовершеннолетние естественным образом группируются вокруг сильнейших, то есть профессиональных воров, у которых мальчики становились «слугами, бессловесными рабами, холуями, шутами, наложниками», девочки — наложницами[1155]. Несмотря на страшную судьбу «малолеток», их не особенно жалели; наоборот, на них направлены иные из самых резких инвектив в лагерной мемуарной литературе. Разгон пишет, что «малолетки», при всем различии происхождения, вскоре становились одинаковыми — «страшными в своей мстительной жестокости, разнузданности и безответственности». Хуже того,

    «они никого и ничего не боялись. Жили они в отдельных бараках, куда боялись заходить надзиратели и начальники. В этих бараках происходило самое омерзительное, циничное, разнузданное, жестокое из всего, что могло быть в таком месте, как лагерь. Если „паханы“ кого-нибудь проигрывали и надобно было убить — это делали — за пайку хлеба или даже из „чистого интереса“ — мальчики-малолетки. И девочки-малолетки похвалялись тем, что могут пропустить через себя целую бригаду лесорубов… Ничего человеческого не оставалось в этих детях, и невозможно было себе представить, что они могут вернуться в нормальный мир и стать нормальными людьми»[1156].

    Солженицын говорит примерно то же:

    «В их сознании нет никакого контрольного флажка между дозволенным и недозволенным, и уж вовсе никакого представления о добре и зле. Для них то все хорошо, чего они хотят, и то все плохо, что им мешает. Наглую нахальную манеру держаться они усваивают потому, что это самая выгодная в лагере форма поведения»[1157].

    Голландец Йохан Вигманс, побывавший в ГУЛАГе, тоже пишет о лагерных несовершеннолетних, которые,

    «похоже, не имели ничего против такой жизни. Формально они должны были работать, но на практике в гробу они видали эту работу. При этом — регулярная кормежка и широкие возможности учиться у дружков уму-разуму»[1158].

    Были, однако, исключения. Александр Клейн рассказывает о двух тринадцатилетних деревенских мальчиках, осужденных на двадцать лет лагерей за то, что во время войны отбили корову у угнавших ее в лес «партизан». Клейн познакомился с ними на десятом году их заключения. Когда в начале срока их попытались разлучить, они объявили голодовку и добились, чтобы их отправили в один лагерь. Лагерники и даже охранники их жалели: старались подкормить, найти им работу полегче. Инженеры-каторжане дали им неплохое общее и техническое образование. Выйдя, наконец, на свободу после смерти Сталина, молодые люди вскоре стали квалифицированными инженерами. Если бы не лагерь, пишет Клейн,

    «кто бы и где помог полуграмотным деревенским мальчишкам стать образованными людьми, хорошими специалистами?»[1159].

    Тем не менее, когда в конце 90-х я попыталась найти мемуары кого-либо, кто был в лагере «малолеткой», это оказалось почти невозможным. Помимо воспоминаний Якира, Кмецика и горстки других, собранных обществом «Мемориал» и другими организациями, нет почти ничего[1160]. Между тем таких детей и подростков были десятки тысяч, и многие наверняка еще живы. Я даже предложила одной моей российской знакомой дать объявление в газете в надежде взять у кого-либо из них интервью. «Не надо, — сказала она. — Мы же понимаем, кем они стали». Не помогли ни десятилетия пропаганды, ни плакаты на стенах детских домов, ни благодарности Сталину «за наше счастливое детство»: люди, пожившие в СССР, хорошо понимают, что дети лагерей, дети улиц, дети из детских домов в большинстве своем стали «полноценными» членами большого и всеобъемлющего преступного сообщества страны.

    Глава 16

    Умирающие

    Что же, значит — истощенье?
    Что же, значит — изнемог?
    Страшно каждое движенье
    Изболевших рук и ног.
    Страшен голод… Бред о хлебе…
    «Хлеба, хлеба» — сердца стук.
    Далеко в прозрачном небе
    Равнодушный солнца круг.
    Тонким свистом клуб дыханья…
    Это — минус пятьдесят.
    Что же? Значит — умиранье?
    Горы смотрят и молчат.
    (Нина Гаген-Торн.) (Метопа)

    Все время, пока существовал ГУЛАГ, заключенные неизменно отводили место в самом низу лагерной иерархии умирающим — точнее, живым мертвецам. К ним относится немало слов лагерного жаргона: их называли фитилями (жизнь еле теплилась в них, как огонек на фитиле), говноедами, помоечниками, но чаще всего доходягами. Жак Росси в «Справочнике по ГУЛАГу» дает саркастическую версию происхождения этого слова:

    «термин появился в 30-х гг., когда материальное положение трудящихся начало резко ухудшаться, и в то же время пропаганда безустанно и авторитетно твердила, что „доходим до социализма“»[1161].

    Попросту говоря, доходяги — это умирающие от голода. Болезни, которыми они страдали, — цинга, пеллагра, различные формы поноса — были вызваны недоеданием и витаминной недостаточностью. На ранних стадиях у больных шатались зубы и появлялись болячки на коже (такие симптомы иногда возникали даже у лагерных охранников)[1162]. Позднее начиналась куриная слепота, когда человек перестает видеть в сумерках. Герлинг-Грудзинский пишет:

    «Вид курослепов, которые утром и вечером, вытянув руки вперед, медленно ступали по обледенелым дорожкам, ведущим к кухне, был в зоне… привычным…»[1163].

    Голодающие, кроме того, страдали желудочными расстройствами, головокружением, у них сильно опухали ноги. Томас Сговио, который был на грани голодной смерти, однажды, проснувшись, увидел, что одна его нога

    «лиловая и вдвое толще другой. Она зудела и вся была покрыта прыщами».

    Вскоре

    «прыщи превратились в громадные волдыри. Из них стали сочиться кровь и гной. Я вдавил палец в лиловую плоть — вмятина осталась надолго».

    Когда Сговио обнаружил, что ноги не лезут в сапоги, ему посоветовали разрезать голенища[1164].

    На последних стадиях истощения доходяги приобретали диковинный, нечеловеческий вид, физически воплощали собой дегуманизирующую государственную риторику: в свои предсмертные дни враги народа вовсе переставали быть людьми. Их охватывало безумие, они часто разражались длинными тирадами или впадали в бред. Кожа становилась сухая и дряблая. Глаза приобретали странный блеск. Они готовы были есть что угодно — птиц, собак, отбросы. Передвигались медленно, не могли контролировать функции кишечника и мочевого пузыря и потому источали жуткий запах. Вот как описывает первую встречу с ними Тамара Петкевич:

    «Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей… Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?! Все страдания жизни до той минуты, до того как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим!»[1165]

    Незабываемое описание доходяг оставил Варлам Шаламов. Он подчеркивает их сходство друг с другом, потерю индивидуальных черт и безымянность, которая усиливала внушаемый ими ужас:

    Я поднял стакан за лесную дорогу,
    За падающих в пути,
    За тех, что брести по дороге не могут,
    Но их заставляют брести.
    За их синеватые жесткие губы,
    За одинаковость лиц,
    За рваные, инеем крытые шубы,
    За руки без рукавиц.
    За мерку воды — за консервную банку,
    Цингу, что навязла в зубах.
    За зубы будящих их всех спозаранку
    Раскормленных, сытых собак.
    За солнце, что с неба глядит исподлобья
    На то, что творится вокруг.
    За снежные, белые эти надгробья —
    Работу понятливых вьюг.
    За пайку сырого, липучего хлеба,
    Проглоченную второпях,
    За бледное, слишком высокое небо,
    За речку Аян-Урях![1166]

    Словом «доходяга» обозначалось в советских лагерях не только физическое состояние человека. Эти люди, объясняет Сговио, были не просто больны: голод доводил их до того, что они уже не могли следить за собой. Постепенно заключенный опускался: переставал мыться, контролировать функции кишечника, нормально реагировать на обиды. В конце концов он делался в буквальном смысле сумасшедшим. Впервые увидев человека в таком состоянии, Сговио испытал глубокое потрясение. Это был американский коммунист Эйзенштейн, с которым Сговио был знаком в Москве до ареста.

    «В первый момент я не узнал моего друга. Когда я поздоровался с ним, Эйзенштейн не ответил. У него было пустое, неживое лицо доходяги. Он смотрел сквозь меня, словно меня не было. Казалось, Эйзенштейн никого не видит. Его взгляд был лишен всякого выражения. Собирая в столовой пустые тарелки со столов, он оглядывал каждую в поисках остатков. Он водил пальцем по внутренности тарелки и потом лизал его».

    Эйзенштейн, пишет Сговио, полностью потерял, как и прочие «фитили», чувство собственного достоинства:

    «Они не следили за собой, не мылись — даже когда имели такую возможность. „Фитили“ не обращали внимания на вшей, которые высасывали их кровь, не утирали рукавами бушлатов носы, из которых текло… „Фитиль“ с безразличием сносил удары. Если другие зэки принимались его бить, он закрывал от ударов голову. Потом падал на пол и, когда его оставляли в покое, вставал, если мог, и с тихим хныканьем ковылял прочь, словно ничего особенного не случилось. После работы доходяга болтался около кухни и выпрашивал остатки. Забавы ради повар иногда выплескивал ему в лицо черпак супа. Тогда бедняга судорожно собирал жидкость пальцами с мокрой бороды и лизал их… „Фитили“ стояли вокруг столов в надежде, что кто-нибудь оставит немного баланды или каши. Когда такое происходило, ближайшие из них бросались к объедкам. Завязывалась потасовка, во время которой баланду недолго было и пролить. Тогда они продолжали борьбу на четвереньках за каждую частицу драгоценной еды»[1167].

    Те немногие, что, побывав доходягами, сумели оправиться и выжить, позднее пытались объяснить (это им не вполне удавалось), каково это — быть ходячим мертвецом. Януш Бардах вспоминал, что после восьми месяцев на Колыме у него, когда он просыпался, кружилась голова и разум был замутнен.

    «Больших усилий стоило утром взять себя в руки и дойти до столовой»[1168].

    У Якова Эфрусси, прежде чем он стал доходягой, украли пенсне —

    «близоруким хорошо известно, что представляет собой жизнь без очков: все окружающее погружается в туман», —

    и вследствие отморожения он потерял пальцы рук. Вот как он описывает свои ощущения:

    «Надо сказать, что постоянное недоедание действует на человеческую психику губительно. От мысли о еде нельзя отвлечься, о ней думаешь все время. К физическому недомоганию добавляется и моральное, так как постоянное ощущение голода унизительно, оно лишает самоуважения, чувства собственного достоинства. Все мысли сосредотачиваются на решении одной задачи: как раздобыть еду? Поэтому у помойки, расположенной вблизи от столовой, у входа в кухню, всегда толпятся „доходяги“. Они ждут, не выбросят ли из кухни что-нибудь съестное, например капустные очистки»[1169].

    Так велика была притягательность кухни, так сильны навязчивые мысли о еде, что многие почти утрачивали способность руководствоваться какими-либо иными мотивами. Герлинг-Грудзинский пишет:

    «Где граница воздействия голода, за которой клонящееся к упадку человеческое достоинство заново обретает свое пошатнувшееся равновесие? Нет такой. Сколько раз я сам, приплюснув пылающее лицо к заледенелому кухонному окну, немым взглядом выпрашивал у ленинградского вора Федьки еще один половник „жижицы“? И разве мой близкий друг, старый коммунист, товарищ молодости Ленина, инженер Садовский не вырвал однажды у меня на опустелом помосте возле кухни котелок с супом и, даже не добежав до уборной, жадно выглотал по дороге горячую жижу? Если есть Бог — пусть безжалостно покарает тех, кто ломает людей голодом»[1170].

    Еврей-сионист из Польши Иегошуа Гильбоа, арестованный в 1940 году, ярко описывает самообман, с помощью которого зэки пытались убедить себя, что едят больше, чем на самом деле: «Мы пытались обманывать свои желудки: крошили хлеб, пока он не становился почти как мука, смешивали его с солью и заливали большим количеством воды. Этот деликатес назывался „хлебным соусом“. Соленая вода в какой-то мере приобретала цвет и вкус хлеба. Ее выпивали — оставалась хлебная кашица. Туда опять наливали воду и повторяли это до тех пор, пока хлеб не отдавал последние остатки своего вкуса. Если сперва наполнить желудок хлебной водой, а на десерт съесть хлебный соус, уже совершенно безвкусный, то создается иллюзия, будто ты съел несколько сот граммов».

    Еще Гильбоа пишет, что он размачивал в воде соленую рыбу. Получившуюся жидкость «можно использовать для приготовления хлебного соуса, и тогда у тебя возникает поистине королевское лакомство»[1171].

    Зэки, достигшие той стадии, когда человек постоянно находится около кухни и подбирает отбросы, были, как правило, близки к смерти и могли умереть в любой момент — ночью на нарах, по пути на работу, в столовой во время ужина или направляясь куда-нибудь в зоне. Януш Бардах однажды увидел, как заключенный упал во время вечерней поверки.

    «Вокруг столпились люди. „Шапка моя“, — сказал один. Другие стащили с него валенки, портянки, бушлат и штаны. Из-за белья завязалась драка.

    И только когда упавший был раздет догола, он пошевелил головой, поднял руку и слабым, но отчетливым голосом произнес: „Холодно очень“. Но тут же его голова упала обратно в снег, глаза начали стекленеть. Стервятники равнодушно отошли от него с добычей. За те несколько минут, что он лежал голый, он, вероятно, умер от переохлаждения»[1172].

    Кроме голода, заключенные умирали и от других причин. Многие гибли во время работы — условия на шахтах и заводах часто были опасными. Ослабленные голодом, люди легко становились жертвами эпидемий. О тифе я уже писала, но слабые и голодные люди были подвержены и многим другим заболеваниям. Например, в Сиблаге в первом квартале 1941-го было госпитализировано 8 029 человек: 746 с туберкулезом — из них 109 умерли; 72 с пневмонией — 22 умерли; 36 с дизентерией — 9 умерли; 177 с обморожениями — 5 умерли; 302 с желудочными болезнями — 7 умерли; 210 с последствиями несчастных случаев во время работы — 7 умерли; 912 с болезнями системы кровообращения — 123 умерли[1173].

    Некоторые кончали самоубийством, хотя на этой теме лежит странное табу. Сколько человек избрали этот выход, трудно сказать. Официальной статистики нет. Нет, что странно, и согласия между выжившими по поводу частоты самоубийств в лагерях. Надежда Мандельштам писала, что в лагерях самоубийством не кончали — люди боролись за жизнь изо всех сил. Ей вторят некоторые другие[1174]. Евгений Гнедин писал, что хотя и в тюрьме, и впоследствии в ссылке он думал о самоубийстве, в лагерях, где он пробыл восемь лет, эта мысль ни разу не приходила ему в голову:

    «Каждый день был днем борьбы за жизнь; как же, ведя такой бой, думать об отказе от жизни? И была цель — выйти невредимым из испытаний, и жила надежда: в полноте сил встретиться с любимыми людьми»[1175].

    Историк Кэтрин Мерридейл выдвинула другую теорию. В ходе своих исследований она встретилась с двумя московскими психологами, изучавшими систему лагерей или работавшими в ней. Подобно Надежде Мандельштам и Гнедину, они утверждали, что самоубийства и душевные заболевания были в лагерях редкостью. Когда она привела данные, говорившие об обратном, «они были удивлены и немного обижены». Это диковинное упрямство она объясняет российским «мифом стоицизма», но, возможно, оно имеет и другие причины[1176]. Как предполагает литературный критик Цветан Тодоров, мемуаристы потому пишут о странном отсутствии самоубийств, что хотят подчеркнуть уникальность пережитого: лагеря были настолько ужасны, что никто не думал о таком «нормальном» решении, как самоубийство. «Выживший прежде всего стремится передать чуждость лагерей всему привычному», — утверждает Тодоров[1177].

    На самом же деле рассказов о самоубийствах сохранилось очень много, и о них вспоминает немало мемуаристов. Один из них пишет о самоубийстве красивого юноши, которого блатные поставили на кон в карточной игре[1178]. Другой — о самоубийстве молодого советского немца, оставившего письмо к Сталину:

    «Моя смерть — это сознательный акт моего протеста против насилия и беззакония, чинимого над нами, советскими немцами, органами НКВД»[1179].

    М. Миндлин, переживший Колыму, вспоминает, что в 1939–1940 годах было много случаев, когда люди

    «переходили запретные зоны, намеренно подставляя себя под пули конвоиров»[1180].

    Евгения Гинзбург, видевшая, как перерезали веревку, на которой повесилась ее лагерная подруга Полина Мельникова, с огромным уважением написала о ней:

    «Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право человека таким поступком, распорядившаяся собой по-хозяйски. Это я, я бывший человек. Я, которая, вместо того чтобы рыдать над ее трупом, выкрикивая проклятия палачам, пишу на краешке стеллажа „Акт о смерти“»[1181].

    Тодоров пишет, что многие узники ГУЛАГа и нацистских концлагерей видели в самоубийстве возможность проявить свою свободную волю:

    «Самоубийством человек пусть последний раз в жизни, но меняет ход событий вместо того, чтобы просто реагировать на них. Такое самоубийство — акт вызова, а не отчаяния»[1182].

    Лагерному начальству было безразлично, как именно зэк умирал. Обычно его заботило другое — как скрыть или хотя бы затушевать высокую смертность: начальников лагпунктов, где умирали слишком много, иногда наказывали. Хотя строгость применяли выборочно и некоторые считали, что чем больше зэков умрет, тем лучше, начальников иных самых гиблых лагерей порой снимали с работы[1183]. Вот почему, как пишут некоторые бывшие лагерники, врачи прятали трупы от инспекторов, и вот почему умирающих часто освобождали досрочно — чтобы не портили статистику[1184].

    Даже когда смерть фиксировалась, это не всегда делалось честно. Теми или иными способами начальство заставляло врачей указывать как причину смерти не голод, а что-либо иное. Так, хирургу Исааку Фогельфангеру было прямо приказано независимо от подлинной причины смерти писать «сердечная недостаточность»[1185]. Порой, правда, такое имело неожиданные последствия: в одном лагере оказалось столько «сердечных приступов», что инспекторы заподозрили неладное. Прокуратура заставила врачей эксгумировать и обследовать трупы. Выяснилось, что люди умерли от пеллагры[1186]. Не всегда подобный хаос создавался намеренно: в другом лагере документы были в таком беспорядке, что проверяющий жаловался:

    «2-й отдел давал справки о заключенных, что такой-то умер, в то время как разыскиваемый был жив, или заключенный объявлялся в бегах, а в действительности заключенный находился в лагере и т. д.»[1187].

    От заключенных часто нарочно скрывали случаи смерти. Конечно, сделать вид, что никто не умирает, было невозможно: один бывший заключенный вспоминал, что трупы лежали штабелем у забора до самой весны[1188], — но масштабы уничтожения людей старались завуалировать. Во многих лагерях трупы вывозили ночью и хоронили в секретных местах. Лишь случайно Эдуард Бука, которого заставили задержаться на работе, чтобы выполнить норму, увидел, что происходит с трупами в Воркуте:

    «Их складывали, как бревна, под навесом, пока не набиралось достаточно для массового захоронения на лагерном кладбище. Тогда их голыми грузили на сани головами наружу. К большому пальцу правой ноги каждого трупа привязывалась деревянная бирка с фамилией и номером. Прежде чем сани выезжали из лагерных ворот, надзиратель для верности разбивал каждую голову киркой. За зоной тела сваливали в одну из нескольких вырытых летом траншей. Смертность росла, и с какого-то момента приобретать уверенность в том, что человек действительно умер, стали иначе. Теперь уже не разбивали голову, а протыкали туловище шомполом. Это было легче, чем махать киркой»[1189].

    Помимо прочего, массовые захоронения совершались втайне потому, что формально они были запрещены. Это не значит, что они были редкостью. Следы массовых захоронений обнаруживаются сейчас на местах бывших лагерей по всей России, и порой тела даже становятся видны: вечная мерзлота не только сохраняет их в неразложившемся виде, но и перемещает в соответствии с годичной сменой тепла и холода. Об этом пишет Варлам Шаламов:

    «Камень, Север сопротивлялись всеми силами этой работе человека, не пуская мертвецов в свои недра… Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела»[1190].

    Однако так хоронить зэков не полагалось: в 1946 году начальство ГУЛАГа разослало по лагерям директиву, согласно которой заключенных надо было хоронить по отдельности, в гробах и белье, в могилах глубиной не менее полутора метров.

    «На могиле заключенного устанавливается дощечка с присвоенным ей порядковым номером».

    Данные о том, кто где похоронен, должны были содержаться только в специальной книге, хранящейся в учетно-распределительной части лагподразделения[1191].

    На бумаге это выглядит более или менее цивилизованно. Но другая директива предписывала лагерному начальству извлекать изо рта у трупов золотые зубные протезы. Эта процедура должна была проходить под надзором комиссии в составе представителей санитарной службы, лагерной администрации и финотдела. Золото затем должно было передаваться в ближайшее отделение госбанка. Можно предположить, однако, что такие комиссии собирались не очень часто. В лагерном мире, где было очень много трупов, тайком присвоить зубное золото не составляло большого труда[1192].

    А трупов действительно было очень много. Вот что писал об ужасе лагерной смерти Герлинг-Грудзинский:

    «Смерть в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство о смерти… Сознавать, что никто никогда не узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из наигорших психологических пыток… На стенах барака появлялись выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых, должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он умер»[1193].

    Но, несмотря на усилия зэков, великое множество смертей не оставило следа нигде — ни на земле, ни в памяти, ни в документах. Записи о смерти не делались, родные не извещались, деревянные бирки сгнивали. Ныне поблизости от мест былых северных лагерей порой попадаются на глаза признаки массовых захоронений полувековой давности: неровная земля, нестарая сосновая поросль, высокая трава. Иногда видишь памятник, установленный местными активистами, но чаще кладбище ничем не отмечено. Фамилии, биографии, родственные связи, история — все утрачено…

    Глава 17

    Стратегии выживания

    Я беден, одинок и наг,
    Лишен огня.
    Сиреневый полярный мрак
    Вокруг меня.

    Я говорю мои стихи,
    Я их кричу.
    Деревья, голы и глухи,
    Страшны чуть-чуть.
    И только эхо с дальних гор
    Звучит в ушах,
    И полной грудью мне легко
    Опять дышать.

    (Варлам Шаламов.) (Несколько моих жизней)

    И все-таки многие заключенные выживали. Выживали даже в наихудших лагерях, в тяжелейших условиях, в годы войны, в голодные годы, в годы массовых расстрелов. Мало того — некоторые сохраняли себя психологически, сохраняли настолько, что, вернувшись домой, могли жить более или менее нормальной жизнью. Януш Бардах стал пластическим хирургом в американском городе Айова-Сити. Исаак Фильштинский вернулся к занятиям восточными языками, Лев Разгон — к занятиям детской литературой, Анатолий Жигулин — к поэтическому творчеству. Евгения Гинзбург переехала в Москву и немало лет была душой кружка бывших лагерников, собиравшихся поужинать, выпить чаю и поспорить за ее кухонным столом.

    Ада Пурыжинская, арестованная в юном возрасте, после освобождения вышла замуж и родила четверых детей, среди которых есть талантливые музыканты. С двоими из них я познакомилась за обильным и веселым семейным обедом, во время которого Пурыжинская потчевала меня разнообразной вкусной едой и была разочарована, когда я сказала, что больше съесть не в силах. Квартира Ирены Аргинской тоже полна веселья, немалая часть которого исходит от нее самой. Сейчас она способна шутить по поводу лагерной одежды, которую носила сорок лет назад: «Жакетом это назвать трудно». Ее словоохотливая взрослая дочь смеялась вместе с ней.

    Достижения иных бывших лагерников были поистине выдающимися. Александр Солженицын стал известным во всем мире писателем. Генерал Горбатов командовал армией и участвовал во взятии Берлина. Сергей Королев после Колымы и «шарашки» военных лет стал отцом советской космической программы. Густав Герлинг-Грудзинский после освобождения воевал в польской армии и благодаря своим книгам, написанным в Неаполе, стал одним из самых уважаемых в посткоммунистической Польше литераторов. Известие о его смерти в июле 2000-го поместили на первых страницах ведущие варшавские газеты, и его трудам — особенно лагерным мемуарам «Иной мир» — отдало дань почтения целое поколение польских интеллектуалов.

    Способность выжить и оправиться от удара проявили и другие. Исаак Фогельфангер, который сам после ГУЛАГа стал профессором хирургии в Оттавском университете, писал:

    «Раны излечиваются, и человек способен вновь стать самим собой — может быть, даже стать чуть сильней и человечней, чем раньше…»[1194].

    Разумеется, не все истории выживания в ГУЛАГе имели такой хороший конец, и не всю истину можно узнать, читая лагерные мемуары. Те, кто не выжил, их не написали. Не написали их и те, кого лагерь подкосил душевно или физически. Как правило, не писали воспоминаний люди, уцелевшие благодаря поступкам, в которых стыдно признаться, а если и писали, то, порой, не всю правду. Крайне мало мемуаров оставили осведомители — точнее, те, кто готов был бы в этом признаться, — и люди, которые откровенно сообщили о том, что ценой их собственного выживания стала чья-то смерть или нанесенный кому-то вред.

    Поэтому некоторые из выживших сомневаются в достоверности лагерных мемуаров. Пожилой и не слишком словоохотливый бывший лагерник Юрий Зорин, которого я интервьюировала в Архангельске, отмахнулся, когда я спросила его о философии выживания. Ничего такого не было, сказал он. При чтении лагерных мемуаров создается ошибочное, по его мнению, впечатление, что в лагерях «о чем только не говорили, не думали».

    «Жизнь в лагере немножко проще, вся задача заключается в том, чтобы прожить один день, остаться в живых, не заболеть, поменьше работать, побольше получить. И поэтому там философских разговоров, как правило, не ведут… Спасала молодость, спасало здоровье, спасала физическая сила, потому что там, по Дарвину, выживал сильнейший»[1195].

    Поэтому к вопросу о том, кто выживал и за счет чего, надо подходить очень осторожно. Тут нет возможности опереться на архивные документы, нет вполне объективных данных. У нас есть только слова тех, кто счел возможным рассказать о своем лагерном опыте в мемуарах или интервью. Любой из них мог иметь причины для того, чтобы скрыть некоторые факты своей биографии.

    Несмотря на эту оговорку, в нескольких сотнях опубликованных или хранящихся в архивах лагерных мемуаров можно выявить некоторые закономерности. Стратегии выживания существовали, и они были в то время хорошо известны, хотя и сильно варьировались в зависимости от обстоятельств. Выживание в исправительно-трудовой колонии на западе России в середине 30-х и даже в конце 40-х годов, когда работа шла в основном на фабриках или заводах и арестантов кормили пусть не вдоволь, но регулярно, не требовало, видимо, особой душевной адаптации. Но выживание в голодные военные годы в каком-либо из северных лагерей — на Колыме, в Воркуте, в Норильске — часто требовало огромного таланта и силы воли или же колоссальной подлости. В обоих случаях человек, останься он на свободе, возможно, понятия бы не имел, что способен на такое.

    Несомненно, многие уцелели потому, что нашли способы возвыситься над прочими зэками, выделиться из голодающей массы. Нравственно разлагающее воздействие этого отчаянного соперничества отражено в десятках пословиц и поговорок, бывших в ходу в лагерях. «Умри ты сегодня, а я завтра» — одна из них. «Человек человеку волк» (так озаглавил свои мемуары Януш Бардах) — другая…

    Многие бывшие зэки говорят о жестокой борьбе за выживание, многие, как Зорин, называют эту борьбу дарвиновской.

    «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали», —

    писал Шаламов[1196].

    «Всего три недели спустя большинство лагерников были сломленными людьми, которых интересовала только еда. Они вели себя как животные, ни к кому не питали теплых чувств, всех подозревали, во вчерашнем друге видели соперника в борьбе за выживание», —

    писал Эдуард Бука[1197].

    Участница дореволюционного социалистического движения Екатерина Олицкая пришла в ужас от аморальности лагерной жизни: если в тюрьме арестанты часто помогали друг другу, сильные поддерживали слабых, то в советском лагере каждая заключенная «жила сама по себе», стараясь за счет других хоть немного возвыситься в лагерной иерархии[1198]. Галина Усакова так говорила мне о переменах, которые сама в себе почувствовала:

    «Я была благополучной девочкой и достаточно воспитанной, из интеллигентной семьи. Но там с этими качествами не выживешь, там нужно было самоутверждаться обязательно. Если ты там где-то в чем-то уступил, проявил слабость, ты не выживешь… Научившись приспосабливаться, ты же учишься и лжи, и лицемерию, это в разных формах проявляется».

    Герлинг-Грудзинский идет дальше и описывает, как прибывший в лагерь заключенный постепенно приучается «жить без сострадания»:

    «Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в „мертвецкую“ помои от баланды и селедочные головки; через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума — пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Мог ли он предполагать, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как же жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращения в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать „мертвецкую“, погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом?… Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что в его отношении совершена ошибка»[1199].

    О подобном говорят не только те, кто прошел советские лагеря.

    «Если людям, находящимся в рабстве, предлагают привилегии, — пишет Примо Леви, переживший Освенцим, — требуя взамен предательства в отношении товарищей, безусловно, найдутся такие, кто примет предложение»[1200].

    Бруно Беттельхайм, также писавший о немецких лагерях, замечает, что заключенные старшего возраста нередко «перенимали эсэсовские ценности и поведение», в частности ненависть к более слабым и к тем, кто стоял ниже рангом, особенно к евреям[1201].

    В советских лагерях, как и в нацистских, уголовники с большой готовностью брали на вооружение дегуманизирующую риторику начальства. Блатные называли политических фашистами и врагами народа. Особое отвращение вызывали у них доходяги из числа политических. Кароль Колонна-Чосновский, находясь в необычном положении единственного политического в сплошь уголовном лагпункте, наслушался высказываний блатарей о таких как он: «Много их слишком — вот в чем беда. Слабые, грязные, жрать жрут, а работать не могут. Чего начальство с ними цацкается?». Один из блатных, пишет Колонна-Чосновский, сказал, что встретил в пересыльном лагере человека с Запада — ученого, университетского профессора. «Вижу — сидит и жрет гнилой тресковый хвост. Жрет взаправду! Ну, он у меня получил. Спрашиваю, что это он такое делает? Он мне: есть очень хочется… Я ему так врезал, что он тут же все выблевал. Как вспомню, тошнить начинает. Я даже начальству на него показал, но старый козел на другое утро отдал концы. Поделом гаду!»[1202].

    Другие зэки смотрели и учились. Варлам Шаламов пишет:

    «Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга… Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет на путь реального спасения своей жизни…

    Интеллигент-заключенный подавлен лагерем. Все, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями.

    Аргумент спора — кулак, палка. Средство понуждения — приклад, зуботычина»[1203].

    И все же не следует думать, что в лагерях нравственность не играла никакой роли, что доброта и великодушие не могли там существовать. Что любопытно, даже самые большие пессимисты из писавших о лагерях нередко противоречат себе в этом пункте. Например, Шаламов, который создал в своей прозе беспримерные картины лагерного зверства, писал:

    «Я не буду добиваться должности бригадира, дающей возможность остаться в живых, ибо худшее в лагере — это навязывание своей (или чьей-то чужой) воли другому человеку, арестанту, как я»[1204].

    То есть Шаламов был исключением из своего собственного правила.

    Большинство мемуаристов сходятся на том, что ГУЛАГ не был черно-белым миром, где четко проведена граница между хозяевами и рабами, где единственный способ выжить — жестокость. Заключенные, «вольняшки» и охрана составляли сложную социальную систему, которая, как мы видели, находилась в постоянном движении. Заключенные перемещались вверх и вниз в лагерной иерархии. Они могли изменить свое положение, сотрудничая с властями или бросая им вызов, умно лавируя, завязывая отношения с людьми. На жизнь лагерника влияло даже простое везение или невезение: если срок у него был большой, он нередко состоял как из «хороших» полос, когда у человека была не слишком трудная работа и возможность подкормиться, так и периодов тяжелых болезней и голода, когда он становился пациентом санчасти или одним из роющихся в отбросах доходяг.

    Способы выживания были, можно сказать, встроены в систему. По большей части начальство не прилагало специальных усилий к тому, чтобы губить зэков; его заботило главным образом выполнение почти нереальных планов, спускаемых из Москвы. Поэтому начальство было очень даже не прочь награждать и поощрять арестантов, полезных для производства. Заключенные, разумеется, этим пользовались. Цели у них с начальством были разные: начальству нужны были золото и лес, зэкам — жизнь; но иногда для достижения этих разных целей они находили общие средства. Конкретные стратегии выживания, о которых идет речь ниже, лучше других подходили и начальству, и заключенным.

    Туфта: видимость работы

    Дать точное описание туфты не так-то просто. Приблизительно «туфта» означает «очковтирательство», «обман начальства», и подобная практика была неотъемлемой частью всей советской системы, так что нельзя говорить о туфте как о чем-то присущем одному ГУЛАГу[1205]. Более того, она была явлением не только советским. Пословицу коммунистической эпохи: «Они делают вид, что нам платят, мы делаем вид, что работаем» можно было слышать в большинстве стран Варшавского договора.

    Туфтой были проникнуты практически все стороны трудовой жизни: раздача заданий, организация работы, учет — и она затрагивала почти всех участников лагерной системы, от московских руководителей ГУЛАГа до рядовых стрелков ВОХР и самых забитых зэков. Так было в течение всего периода существования ГУЛАГа. Со времен Беломорканала среди лагерников гулял стишок:

    Без туфты и аммонала
    Не построили б канала[1206].

    В последующие годы вопрос о том, как заключенные работали, насколько они были при этом честны и в какой мере старались уклониться от работы, живо обсуждался. Высказывались разные мнения. С 1962 года, когда публикация рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича» положила начало более или менее открытым дискуссиям на лагерную тему, бывшие лагерники, публицисты и историки спорили между собой о лагерной трудовой морали. Немалая часть новаторского рассказа Солженицына посвящена мыслям героя о том, как бы работать поменьше. Он приходит в санчасть в надежде освободиться от работы по болезни; мечтает о том, как бы заболеть на две-три недели; наблюдает за тем, как бригадиры смотрят на лагерный термометр, — не отменят ли работу из-за мороза; с уважением думает об умном бригадире, который «не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано — докажи, что сделано; за что дешево платят — оберни так, чтоб дороже»; ворует доски, чтобы растопить печку; ворует лишнюю порцию за обедом. «От работы лошади дохнут», — рассуждает Иван Денисович.

    После публикации рассказа некоторые бывшие лагерники оспаривали право Ивана Денисовича называться типичным зэком — оспаривали как по идеологическим, так и по личным причинам. С одной стороны, те, кто верил в советскую систему — и верил поэтому, что лагерный «труд» был полезен и необходим, — сочли «лень» Ивана Денисовича недопустимой. В ряде «альтернативных», более «просоветских» публикаций о лагерной жизни в советской печати после «Ивана Денисовича» специально был сделан упор на самоотверженный труд тех, кто, несмотря на несправедливый арест, остался убежденным сторонником существующего строя. Советский писатель Борис Дьяков приводит рассказ инженера, работавшего на лагерной стройке под Пермью:

    «Временами так увлекался работой, что забывал, кто я теперь… Раз даже написал статью в областную газету „Звезда“. На участке у нас было до черта безобразий и с транспортом и с материалами… Важно, что после статьи стало больше порядка…»[1207].

    Те, кто управлял лагерями, придерживались еще более определенных взглядов. Одна бывшая сотрудница лагерной администрации, чью фамилию я не называю, сердито сказала мне, что все рассказы о тяжелой жизни заключенных — сущая неправда. Заключенные, если они работали, жили очень хорошо, заявила она. Они даже могли покупать себе в ларьке сгущенное молоко (курсив мой. — Э. Э.), которого обычные люди во время войны не видели. Но «как только заключенный отказывается работать, ему плохо»[1208]. Такие взгляды редко высказывались публично, однако были исключения. Жена майора МВД Анна Захарова, чье письмо в газету «Известия» в 60-е годы циркулировало в советском самиздате, резко критиковала Солженицына. Захарова была возмущена «Иваном Денисовичем» «до глубины души»:

    «Понятно, что герой произведения Шухов с таким настроением к советским людям только и надеется на санчасть, чтобы как-то увильнуть от работы, от искупления своей вины перед Родиной… Почему, собственно, человек должен увиливать от физического труда, пренебрегать им? Ведь у нас основа советского строя — труд, и только в труде человек познает настоящую свою силу»[1209].

    Случалось, возражали и бывшие зэки, но по другим, не столь идеологическим причинам. В. К. Ясный, просидевший с 1938-го по 1943 год, пишет в мемуарах:

    «Мы старались работать на совесть. Не из-за страха лишиться пайки, попасть в ШИЗО… Посильная работа, а таковой она была в нашей бригаде, помогала забыться, отогнать тревожные мысли»[1210].

    Майя Улановская, арестованная вслед за матерью, пишет, что мать добросовестной работой

    «хотела доказать, что евреи и интеллигенция умеют работать не хуже других».

    (О себе она, однако, пишет:

    «Я работала, потому что заставляли… Боюсь, что честь еврейской нации я в этом пункте не поддержала»[1211].)

    Те, кто долгие годы с энтузиазмом работал на советскую власть, нередко сохраняли этот энтузиазм и после ареста. Авиаконструктор Александр Борин, арестованный по политической статье, работал в лагере на заводе «Крекинг». В мемуарах он с гордостью рассказывает о своих инженерных достижениях, ради которых он трудился и в свободное время[1212]. Алла Шистер, арестованная в 1937-м, сказала мне в интервью:

    «Я всегда работала, как будто я на воле. В чем моя особенность, я не могу плохо работать. Если надо копать, я буду копать до последнего, я выкопаю этот корень».

    После двух лет на общих работах Шистер назначили начальницей отдела:

    «Они видели, что я работала не как работают заключенные, а что я работаю изо всех сил».

    Подчиненные Шистер, по ее словам, всегда выполняли план, причем добивалась она этого без апелляций к их советскому патриотизму. Вот как она описывает один трудовой эпизод:

    «Я прихожу к рабочим в карьер, где они землю копали. Мне охрана говорит: „Мы вас проводим“. Я говорю: „Не надо меня провожать“, я одна иду, около двенадцати ночи было. Я прихожу, говорю: „Чтобы мне был выполнен план, кирпич нужен фронту“. Они мне: „Алла Борисовна, как это план по кирпичу, давай нам сейчас норму хлеба!“ Я им: „Норма будет, если будет выполнен план“. — „Как мы тебя сейчас бросим в эту яму, закопаем, и тебя никто не найдет“. Я стою спокойно, говорю: „Не закопаете. Я вам обещаю, если вы сегодня к двенадцати часам выполните норму, я вам даю махорку“. Махорка для рабочих там дороже золота, бриллиантов».

    Махорку Шистер получала на правах начальницы, но сама не курила и берегла ее как раз для таких случаев[1213].

    Были, конечно, и такие, кто стремился добиться преимуществ, обещаемых за хорошую работу. Ударникам, перевыполнявшим норму, полагалось лучшее питание. Владимир Петров, только его привезли в колымский лагпункт, сразу увидел, что обитатели «стахановской палатки» сильно отличаются от доходяг:

    «Они были несравнимо чище. Даже в тяжелейших лагерных условиях они каждый день мыли лицо. Если не было воды, обтирали снегом. И одеты они были приличней… У них было больше выдержки. Они не жались к печке, а сидели на нарах и делали что-нибудь или разговаривали. Даже снаружи их палатка выглядела иначе».

    Петров попросился в их бригаду: ее участникам давали килограмм хлеба в день. Но он не выдержал темпа работы, и из бригады его выгнали — слабакам в ней не было места[1214]. Его случай не был исключительным. Герлинг-Грудзинский пишет:

    «…зачарованность нормой была не только привилегией вольных, которые ее установили, но и элементарным жизненным инстинктом рабов, которые ее выполняли. В бригадах, работавших звеньями по три-четыре человека, ревностней всех на страже нормы стояли сами зэки: выработку рассчитывали тоже по звеньям, деля ее на число работающих. Так совершенно исчезало чувство каторжной солидарности, уступая место безумной погоне за процентами. Неквалифицированный зэк, оказавшись в сработавшемся звене, не мог рассчитывать ни на какую снисходительность; после недолгой борьбы ему приходилось отступить и перейти в звено, где нередко он же должен был надзирать за более слабыми. Во всем этом было что-то бесчеловечное, безжалостно рвущее единственную, казалось бы, естественно существующую между зэками связь — их солидарность перед лицом преследователей»[1215].

    Но ударная работа иногда оказывалась палкой о двух концах. Лев Разгон пишет о крестьянах, которые губили себя, стремясь перевыполнять норму ради «большой пайки» — почти полутора килограммов хлеба.

    «Пусть сырого, плохо пропеченного, но настоящего хлеба! Для крестьянина, годами жившего впроголодь, такое количество хлеба — даже без приварка — казалось колоссальным».

    Но даже это «колоссальное количество» не возмещало сил, которые тратились на лесоповале. Работник, пишет Разгон, был

    «обречен на неминуемую голодную смерть. Да, да, самую тривиальную голодную смерть при пайке полтора кило»[1216].

    Что

    «в лагере губит не маленькая пайка, а большая»,

    говорит и Варлам Шаламов; Солженицын соглашается:

    «Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую»[1217].

    Так или иначе, в подавляющем большинстве мемуаристы пишут об уклонении от работы (в определенной мере о том же говорят и архивные документы). В основе этого уклонения лежала не лень и даже не желание выразить презрение к советской власти. В его основе лежало стремление выжить. Плохо одетые, голодные, вынужденные работать в тяжелейших погодных условиях и на неисправной технике, зэки очень часто видели в уклонении от работы единственный шанс спастись.

    Из неопубликованных записок Зинаиды Усовой, арестованной «за мужа» в 1938 году, хорошо видно, как заключенные приходили к такому выводу. Сначала Усова попала в Темлаг, где сидели многие жены партийных руководителей и военачальников. Режим в Темлаге был относительно мягким, работа — посильной, и женщины трудились с энтузиазмом. В большинстве своем они по-прежнему верили в советскую власть и считали свой арест частью некой огромной ошибки; кроме того, они надеялись хорошей работой заслужить досрочное освобождение. Сама Усова

    «спать ложилась и вставала с мыслями о работе, придумывала свои рисунки. Один из них даже был принят в производство».

    Позднее, однако, Усову и некоторых других «жен врагов народа» перевели в Талажский лагерь, где содержались и уголовницы. Работать пришлось на мебельной фабрике. Нормы выработки были очень жесткие. Система принуждения, пишет Усова, «делала людей рабами с рабской психологией». Полную 700-граммовую пайку хлеба давали только тем, кто выполнял норму полностью. Нетрудоспособные получали всего 300 граммов, которых едва хватало, чтобы не умереть с голоду.

    Со своей стороны, заключенные в этом лагере как могли старались «обмануть начальство, увильнуть от работы». Женщины из Темлага со своим трудовым энтузиазмом в эту линию поведения не вписывались.

    «С точки зрения талажских старожилов мы были или дурочками, или чем-то вроде штрейкбрехеров. Нас сразу невзлюбили»[1218].

    Вскоре, однако, новоприбывшие переняли у старожилов технику «увиливания от работы». Так система творила туфту (а не туфта систему).

    Порой заключенные изобретали оригинальные разновидности туфты. Одна полька, работавшая на колымской рыбоконсервной фабрике, отметила, что завышенные нормы можно было выполнять только за счет обмана. Стахановцами становились просто-напросто «самые хитрые обманщики», которые скрытно от начальства не докладывали в каждую банку сельди[1219]. Валерий Фрид получил «первый урок туфты» на строительстве лагерной бани. Ему объяснили, что, шпаклюя мхом щели между бревнами, можно

    «только слегка заткнуть щель, а излишек ровненько обрубить… Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане… придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям»[1220].

    Евгения Гинзбург рассказала в мемуарах, как, работая на лесоповале с напарницей Галей, научилась выполнять невыполнимую норму. Заметив, что одна заключенная, которая работала «без напарницы, пилой-одноручкой», раз за разом выполняет норму, они спросили ее, как ей это удается.

    «Припертая нами к стене, она, быстренько озираясь, нет ли поблизости конвоя, объяснила нам технику дела:

    — Кругом-то ведь штабеля. Ну, старые штабеля, напиленные прежними этапами. Полно ведь их тут и никто не считал, сколько…

    — Ну и что же? Ведь сразу видно, что это старые, а не свежеспиленные…

    — А что их, собственно, отличает? Только то, что срезы у них потемневшие. А если от каждого бревна отпилить маленький ломтик, то срез будет самый что ни на есть свеженький. А потом — переложить штабель на это же место, только комляками в другую сторону… Вот и норма…

    Эта операция получила у нас в дальнейшем название „освежить бутерброды“. Она дала нам передышку… Добавлю, что совесть нас нисколько не мучила»[1221].

    Томас Сговио, который тоже работал на Колыме на лесоповале, попал в бригаду, некоторое время не делавшую ровно ничего:

    «За все эти январские дни мы с напарником Левиным, как и остальные в нашей бригаде, не свалили ни единого дерева. В лесу было много штабелей бревен. Мы выбирали один или два, счищали снег и садились у костра. Даже можно было не счищать, потому что ни разу за первый месяц ни бригадир, ни десятник не пришли проверить нашу выработку»[1222].

    Другие, для того чтобы справляться с непосильными требованиями, использовали личные отношения и связи. Один заключенный Каргопольлага заплатил другому, более опытному, куском сала, чтобы тот научил его валить лес. В результате он стал выполнять норму и даже мог отдохнуть час-полтора в конце смены[1223]. Другой лагерник, работавший на колымском золотом прииске, «по блату» получил относительно легкую работу — катить и опрокидывать вагонетку с песком[1224].

    Но чаще туфта организовывалась на уровне бригады. Бригадир, в частности, имел возможность менять на бумаге выработку отдельных заключенных. Один бывший зэк пишет, что добрый бригадир раз за разом писал ему 60 процентов нормы, хотя вырабатывал он меньше[1225]. Другой вспоминает, как бригадир добился от начальства уменьшения нормы и этим спас жизнь многих рабочих, которые до этого «мерли как мухи»[1226]. С другой стороны, Юрий Зорин, который сам был в лагере бригадиром, сказал мне, что бригадиру надо было брать и давать взятки — иначе не прожить.

    «Там свои, уголовные законы, которые, может быть, не всем понятны, кто живет за зоной».

    Леонид Трус вспоминал, что в Норильске бригадир отдавал львиную долю общего денежного заработка физически крепким и инициативным работникам, которые «знают, где что есть». Кое-что доставалось середнякам, а слабым, от которых бригадир хотел избавиться, он вообще ничего не платил. На «выработку» зэка влияли взятки и клановые связи.

    С точки зрения зэка лучшими бригадами были те, где туфта достигала грандиозных масштабов. Работая в карьере на Северном Урале в конце 40-х, Леонид Финкельштейн попал в бригаду, бригадир которой выработал изощренную систему обмана. Утром рабочие спускались в карьер. Конвоиры оставались наверху и там весь день грелись у костров. Бригадир Иван поступал вот как:

    «Мы точно знали, какие участки на дне карьера видны сверху, а какие нет, и это нам помогало мошенничать… На видимых участках мы усердно долбили каменную стену. Мы работали, и конвоиры слышали стук — они и видели, и слышали нашу работу. Потом Иван, проходя вдоль ряда… говорил: „Шаг влево“ — и мы все делали один шаг влево. Конвой этого не замечал.

    Мы делали шаг, потом еще шаг, потом еще, пока последний не оказывался в невидимой зоне — граница была проведена мелом по земле. Там, в невидимой зоне, мы один за другим садились на землю и отдыхали — только слегка стучали кайлом для звука. Потом Иван говорил: „Хватит! Шаг вправо“ — и мы опять постепенно переходили в область видимости. Все начиналось снова. Ни один из нас не работал и половины смены».

    Другие заключенные рассказывали Финкелыптейну про туфту в другом лагере при прокладке канала. Приемы были другие, но не менее хитроумные. «Главное — показать, что бригада выполнила норму». Рабочие, копая землю, должны были оставлять нетронутым «земляной столбик, который показывал, насколько бригада углубилась за смену». Нормы были очень тяжелые, но

    «там были мастера, настоящие мастера, которые ухитрялись удлинить столбик. В это трудно поверить, ведь он был из цельного куска грунта, так что, казалось бы, всякое жульничество сразу должно было стать заметным, и тем не менее они жульничали самым артистическим образом. И вся бригада получала стахановский паек».

    Такие таланты не всегда были необходимы. Леонид Трус, помимо прочего, работал на разгрузке вагонов:

    «То, что было на расстоянии 10 метров, пишется, что на расстоянии 300 метров, это совсем другие нормы, другие расценки».

    «Туфта была постоянно, без этого вообще ничего бы не было… Без этого просто лагерь не существует», —

    рассказывал он о Норильске.

    Туфта присутствовала и на более высоких уровнях лагерной иерархии. Сложные переговоры шли между бригадирами и нормировщиками, которые, как и бригадиры, были сильно подвержены фаворитизму и взяточничеству. Многое зависело и от их прихотей. Ольга Адамова-Слиозберг в 1939-м на Колыме была бригадиром женской бригады землекопов. Под ее началом работали горожанки, политические, ослабленные долгим тюремным заключением. На третий день выяснилось, что бригада дает 3 процента нормы. Адамова-Слиозберг попросила более легкую работу и сказала, что в бригаде «культурные люди, бывшие члены партии». Нормировщик нахмурился:

    «— Ах, бывшие члены партии? Вот если бы вы были проститутки, я дал бы вам мыть окошечки, и вы делали бы по три нормы. Когда эти члены партии в 1929 году раскулачивали меня, выгоняли из дома с шестью детьми, я им говорил: „Чем же дети-то виноваты?“ Они мне отвечали: „Таков советский закон“. Так вот, соблюдайте советский закон, выбрасывайте по 9 кубометров грунта!»[[1227].

    Нормировщики знали, что в некоторых случаях рабочую силу надо беречь — например, когда вышестоящее начальство недовольно высокой смертностью в лагере или когда лагерь находится на Дальнем Севере и поэтому получает пополнение только раз в сезон. В таких обстоятельствах они могли понижать норму или смотреть сквозь пальцы на ее невыполнение. Такая практика называлась в лагерях «натягиванием нормы» и была чрезвычайно широко распространена[1228]. Один заключенный, работавший на угольной шахте, вспоминал, как вольнонаемный главный инженер шахты помог бригадиру «натянуть» невыполнимую норму — 5,5 тонны угля на человека в день[1229].

    На самых разных уровнях лагерной иерархии процветало взяточничество, которое распространялось по цепочке. Александр Клейн был в воркутинском лагере в первой половине 50-х. Зэкам тогда платили небольшие деньги, и в зоне работал ларек.

    «Получая заработанные деньги (после всех вычетов их было немного), работяга давал „лапу“ (взятку) бригадиру. Это считалось обязательным: бригадир должен был давать „лапу“ десятнику и нормировщикам, которые начисляли процент выполнения плана бригаде… Кроме того, десятники и бригадиры должны были давать „лапу“ нарядчикам. Повара платили шеф-повару, рабочие бани — заведующему баней».

    В среднем, пишет Клейн, ему пришлось отдавать половину своей зарплаты. Отказ мог иметь самые тяжелые последствия. Тем, кто не платил, писали низкую выработку, и они получали урезанный паек. Бригадирам, не желавшим платить, порой приходилось еще хуже. Одному такому, пишет Клейн, размозжили голову камнем, когда он отдыхал на нарах после смены. Соседи даже не проснулись[1230].

    На всех уровнях лагерной жизни туфта воздействовала на учет и бухгалтерию. Лагерные начальники, учетчики и бухгалтеры очень часто мухлевали с цифрами — это видно из десятков сообщений о хищениях, сохранившихся в документах органов прокурорского надзора. Всякий, кто имел возможность, присваивал продукты, деньги и прочее. В 1942 году сестру бывшего начальника железнодорожного отдела Джезказганского комбината обвинили в том, что она в магазине комбината

    «незаконно приобрела много продуктов, которые повезет в Караганду, занимается спекуляцией».

    В 1941-м начальник и бухгалтер одного лагпункта, используя служебное положение, открыли фальшивый банковский счет, позволявший им присваивать лагерные средства. Начальник присвоил 25 000 рублей, бухгалтер 18 000 рублей — по тем временам это были очень большие суммы. Но частенько крали и по мелочи: в большой папке документов прокуратуры за 1942–1944 годы, относящихся к Сиблагу, содержится, помимо прочего, обширная и резкая переписка по поводу предполагаемого хищения одним лагерным прокурором двух железных мисок, одного эмалированного чайника, одного одеяла, одного матраса, двух простынь, двух подушек и двух наволочек[1231].

    Где воровство, там, разумеется, и приписки. Туфта, начинавшаяся на бригадном уровне, суммировалась на уровне лагпункта, и когда бухгалтерия крупного лагеря выдавала общие цифры выработки, эти цифры были очень далеки от действительности. Они, как мы увидим, давали весьма превратное представление о производительности лагерного труда, которая, судя по всему, была чрезвычайно низкой.

    Учитывая размах обмана и очковтирательства, трудно понять, какую достоверную информацию можно извлечь из архивных данных о гулаговском производстве. По этой причине меня неизменно приводили в замешательство подробнейшие годичные отчеты ГУЛАГа, например, тот, что был представлен в марте 1940 года. В этом поразительном документе, занимающем 124 страницы, приведены данные о производстве десятков лагерей, тщательно рассортированных по профилю: лесозаготовительные, горнодобывающие, лагеря при заводах и фабриках, сельхозлагеря. Приложены подробные таблицы, содержащие многообразные цифры. В заключение сказано, что годовой объем гулаговского производства составил 2659,5 миллиона рублей. Эта цифра, с учетом всех обстоятельств, представляется совершенно бессмысленной[1232].

    Придурки: сотрудничество и пособничество

    Туфта не была единственным способом, каким выживали заключенные, зажатые между невыполнимыми нормами и голодными пайками. И она не была единственным средством, каким начальство пыталось достичь недостижимых производственных показателей. Были и другие возможности склонять заключенных к сотрудничеству. О них чрезвычайно ярко пишет Исаак Фильштинский в первой главе своих мемуаров «Мы шагаем под конвоем».

    Фильштинский вспоминает, как в один из своих первых дней в Каргопольлаге (Архангельская область) он, новичок, встретил другую новенькую — молодую женщину. Она была в составе небольшой группы женщин, временно присоединенной к его бригаде. Уловив ее «робкий, испуганный взгляд», он приблизился к ней и спросил: «Недавно с воли?» «Вчера этапом из тюрьмы», — ответила она. Они разговорились, и она рассказала ему

    «свою по тем временам достаточно банальную историю».

    Художница, двадцать шесть лет, замужем, мать трехлетнего ребенка.

    «Сидит потому, что что-то сказала подруге-художнице, а та донесла „куда надо“». Поскольку ее отец был арестован в 1937-м, ей, дочери «врага народа», легко было пришить «террористические намерения».

    Пока они шли на работу, женщина, по-прежнему испуганно оглядываясь, держала его под руку. Это было запрещено, но, к счастью, конвой не обратил внимания. В рабочей зоне женщин отделили от мужчин, но на обратном пути молодая художница опять нашла Фильштинского. В последующие полторы недели они каждый день ходили на работу и с работы вместе. Она говорила о своей тоске по дому, о муже, который подал на развод, о ребенке, про которого она ничего не знает. Потом всех женщин перевели в другие подразделения лагеря, и Фильштинский

    «напрочь забыл о своей спутнице».

    Прошло три года. Стоял

    «летний, относительно для Севера жаркий день»,

    когда Фильштинский вновь увидел бывшую художницу. На сей раз она

    «была одета в новенькую телогрейку, аккуратно подогнанную по росту и фигуре, с щегольским воротничком, на голове у нее вместо традиционного лагерного, сшитого из портяночного материала капора был берет, а на ногах вместо лагерных ботинок туфли».

    Она

    «растолстела, лицо приняло грубое и даже вульгарное выражение».

    Говорила она на грубом и похабном блатном жаргоне, что свидетельствовало о

    «прочной и длительной связи женщины с уголовным лагерным миром».

    Увидев Фильштинского, она

    «сразу замолкла, и сквозь белила и румяна проступили красные пятна». Потом она «быстро зашагала, почти побежала прочь от колонны».

    Когда Фильштинский встретил ее в третий и последний раз, она была одета, как ему показалось, «по последней столичной моде». Она восседала за большим начальственным столом и больше не была заключенной. Она была женой майора Л., одного из лагерных начальников, известного своей жестокостью. С Фильштинским она говорила спокойно и свысока, не испытывая больше никакого смущения. Метаморфоза стала полной: из заключенной она превратилась в пособницу администрации, а потом и в начальницу. Сначала она усвоила язык блатного мира, затем его одежду и поведение. Идя по этому пути, она наконец достигла привилегированного положения в лагерном руководстве. Фильштинский понял, что говорить с ней не о чем, но, выходя из комнаты, обернулся. Их глаза встретились, и на мгновение он поймал ее взгляд, полный «безграничной тоски». Ему даже показалось, что в ее глазах блеснули слезы[1233].

    Рассказ Фильштинского об этой женской судьбе вряд ли может удивить читателя, знакомого с другими лагерными системами. Немецкий социолог Вольфганг Софски писал о нацистских лагерях, что в них

    «абсолютная власть — это структура, а не обладание».

    Он имеет в виду, что власть в этих лагерях не сводилась к тому, что некие лица контролировали жизни других лиц.

    «Превращая некоторое число жертв в своих пособников, режим размывал границу между администрацией и заключенными»[1234].

    Хотя жестокость ГУЛАГа была иначе организована и иначе проявлялась, в указанном отношении нацистские и советские лагеря были схожи: советский режим тоже превращал некоторых заключенных в коллаборационистов, пособников репрессивной системы, возвышая их над другими, давая им привилегии, делая их орудиями своей власти. Не случайно Фильштинский делает акцент на меняющемся от раза к разу «гардеробе» своей знакомой: в лагерях, где все и всегда было в дефиците, даже небольшие улучшения в одежде, питании или условиях жизни были достаточным стимулом для пособничества, для стремления иных заключенных выделиться, уйти с общих работ. Те, кому это удавалось, назывались на лагерном жаргоне придурками. Жизнь зэка, ставшего придурком, улучшалась во множестве мелочей.

    Солженицын, который много пишет о придурках в «Архипелаге ГУЛАГ», отмечает их тягу к получению вроде бы небольших, но очень ощутимых привилегий:

    «По обычной кастовой ограниченности человеческого рода, придуркам очень скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, и вообще даже на вагонке, а не на кровати, есть за одним столом, раздеваться в одной бане, надевать то белье, в котором потел и которое изорвал работяга».

    Оговариваясь, что

    «всякая житейская классификация не имеет резких границ»,

    Солженицын старается как можно точнее описать иерархию придурков. На низшей ступени, пишет он, стоят

    «конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам»,

    несколько выше их —

    «инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, и еще бухгалтеры, секретарши, машинистки».

    Все это — «производственные придурки». Обычно они, как и все, утром

    «строятся на развод, идут в конвоируемой колонне».

    Но труд

    «не требует от них физических испытаний, не изнуряет их».

    Более привилегированное положение занимали «зонные придурки», не выходившие из жилой зоны. Солженицын пишет:

    «Рабочему хоздвора уже живется значительно легче, чем работяге общему: ему не становиться на развод, значит можно позже подниматься и завтракать; у него нет проходки под конвоем до рабочего места и назад, меньше строгости, меньше холода, меньше тратить силы; к тому ж и кончается его рабочий день раньше; его работы или в тепле, или обогревалка ему всегда доступна… „Портной“ звучит и значит в лагере примерно то же, что на воле — „доцент“»[1235].

    Зонным придуркам «низшего класса» приходилось работать руками, «и иногда немало». В их числе —

    «прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, простые пекари, дневальные бараков»,

    а также рабочие лагерного хоздвора — слесари, столяры, печники. Выше — «истые зонные придурки», не занимающиеся физической работой: повара, хлеборезы, врачи, фельдшеры, парикмахеры, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, инженеры зоны и хоздвора и т. д. В некоторых лагерях была даже такая должность, как дегустатор[1236]. Эти придурки, пишет Солженицын,

    «не только сыты, не только ходят в чистом, не только избавлены от подъема тяжестей и ломоты в спине, но имеют большую власть над тем, что нужно человеку, и, значит, власть над людьми»[1237]. Они могли решать, какой работой будет заниматься тот или иной обычный зэк, сколько еды и какое медицинское обслуживание будет получать, а значит, в конечном счете, жить ему или умирать.

    В отличие от привилегированных заключенных в нацистских лагерях, придурки ГУЛАГа не принадлежали к какой-либо определенной этнической категории. Теоретически подняться до положения придурка и даже стать охранником мог кто угодно (люди нередко переходили из придурков в охранники и наоборот). Хотя в принципе любой обычный зэк мог стать придурком и любой придурок мог перейти в положение обычного зэка, эти переходы подчинялись сложным правилам.

    Правила различались от лагеря к лагерю и от периода к периоду, но некоторые принципы соблюдались более или менее постоянно. Что самое главное, в придурки гораздо легче было попадать «социально близким» уголовникам, чем «социально опасным» политическим. Согласно извращенным «нравственным» представлениям ГУЛАГа, «социально близкие», в том числе не только профессиональные воры и убийцы, но и «бытовики», легче, чем политические, могли превратиться в добропорядочных советских граждан и поэтому больше заслуживали «придурочных» должностей. И в некоторых отношениях уголовники, которые только рады были проявить жестокость, оказывались идеальными придурками.

    «Везде и всегда, — с горечью писал один бывший политический, — эти заключенные пользовались почти безграничным доверием тюремного или лагерного начальства и назначались на такие выгодные должности, как работа в конторе, ларьке, столовой, бане, парикмахерской и т. д.»[1238].

    Как я уже писала, это в наибольшей степени относится к концу 30-х и годам войны, когда в советских лагерях верховодили уголовники. Но и позднее (Фильштинский пишет о конце 40-х) «культура» придурков была мало отличима от «культуры» блатных.

    Но придурки из блатных тоже создавали трудности для лагерного начальства. Они не были «врагами народа», но у них не было никакого образования, нередко они даже были неграмотны и не желали учиться. Даже если в лагере открывали школы ликвидации неграмотности, блатари, как правило, всячески отлынивали от занятий[1239]. Это, пишет Лев Разгон, не оставляло лагерному начальству иного выбора, кроме как использовать политических:

    «под давлением неумолимого, не знающего никаких отговорок плана самые усердные, ненавидящие „контриков“ вертухайские начальники вынуждены были нарушить закон от 1930 года и ставить на работы, требующие специальных знаний, „пятьдесят восьмую“»[1240].

    С 1939 года, когда Берия, сменивший Ежова, поставил задачу сделать ГУЛАГ прибыльным, четких и ясных правил на этот счет никогда не было. В инструкции за август 1939-го о режиме содержания заключенных в ИТЛ, запрещавшей использование «политических» в аппарате Управления лагеря, были сделаны некоторые исключения. По специальности можно было использовать заключенных врачей, а также, в случае особой необходимости, людей, осужденных по «менее тяжким» пунктам 58-й статьи — пунктам 7, 10, 12 и 14, определявшим наказание, в частности, за «антисоветскую агитацию или пропаганду» (например, за политические анекдоты). А вот осужденных за «терроризм» или «измену Родине» полагалось использовать только на общих работах[1241]. Но с началом войны даже это правило перестали соблюдать. Сталин и Молотов разрешили Дальстрою ввиду чрезвычайных обстоятельств заключать индивидуальные соглашения на определенный срок с инженерами, техниками и административными работниками, отправленными на Колыму[1242].

    Тем не менее лагерному начальнику, у которого на ответственных должностях работало слишком много политических, могли «дать по шапке», и некоторая неопределенность в этом вопросе сохранялась всегда. Поэтому, пишут Солженицын и Разгон, политическим порой давали «хорошую» работу в помещении (например, работу бухгалтера, учетчика), но — на временной основе. Раз в году, когда из Москвы приезжали проверяющие, всех «неблагонадежных» выгоняли на общие работы.

    На практике правила зачастую оказывались просто бессмысленными. В Каргопольлаге Фильштинского как политического не приняли на курсы бракеров, но разрешили ходить на занятия и сдать экзамен, после чего он смог-таки устроиться бракером на лесобиржу[1243]. В послевоенные годы, когда на лагерную жизнь начали оказывать влияние сильные национальные группы, на смену власти уголовников нередко приходило верховенство лучше организованных национальных землячеств, чаще всего украинских и прибалтийских. Те, кто попадал на хорошие должности (бригадира, десятника, нормировщика), всячески старались, и небезуспешно, помогать своим — вытаскивать их с общих работ, делать придурками.

    Однако заключенные не могли в полной мере распоряжаться распределением «придурочных» должностей. Последнее слово всегда оставалось за лагерным начальством, и оно, как правило, было склонно устраивать на лучшие места тех, кто был в наибольшей степени готов к пособничеству, а именно, готов стать осведомителем, стукачом. Сколько таких стукачей использовала система, увы, сказать невозможно. В российских архивах документы третьих (оперативно-чекистских) лагерных отделов, ведавших набором осведомителей, остались, в отличие от документов ряда других подразделений, закрытыми. Российский историк Виктор Бердинских в книге о Вятлаге приводит некоторые цифры, не называя источника:

    «Уже в 20-е годы руководство ОГПУ ставило задачу иметь среди з/к в лагерях не менее 25 процентов доносчиков. В 1930—1940-е годы плановая цифра уменьшилась до 10 процентов».

    Но и Бердинских признает, что

    «об успехах и неудачах в этом деле рассказывать сложно, так как оперчекистские отделы, где сосредоточены списки стукачей… закрыты намертво»[1244].

    В мемуарах бывших лагерников практически нет признаний в доносительстве, хотя некоторые пишут о том, что их вербовали. Безусловно, тот, кто был осведомителем в тюрьме (или даже до ареста), прибывал в лагерь с отметкой в личном деле о склонности к такого рода сотрудничеству. С другими, судя по всему, проводили беседу на эту тему вскоре после их прибытия в лагерь, пока они еще не успевали оправиться после первого смятения и испуга. Леонид Трус был вызван к «куму» (оперуполномочнному, ведавшему набором осведомителей) на второй день пребывания в лагере. Он отказался стать стукачом, и в отместку его очень долго держали на общих работах. Бердинских приводит цитаты на эту тему из интервью, взятых им у бывших заключенных, и переписки с ними:

    «С первого дня пребывания в зоне этапников по вечерам стали вызывать к „куму“ (оперуполномоченному 1-го отдела Вятлага). Вызвал „кум“ и меня. Ласковый, склизкий, обтекаемый. Играл на том, что автоавария, за которую я осужден (10 лет ИТК и 3 года поражения в правах), не является позорной (это не разбой, убийство и прочее), он предложил мне стукачество, фискальство. Я вежливо отказался и не подписал предложение „кума“».

    «Кум» обматерил его, но в штрафной изолятор отправлять не стал. В бараке, к удивлению заключенного, его

    «никто не тронул пальцем, хотя некоторых били смертным боем. Дело в том, что под кабинет „кума“ был сделан подкоп и шестерка воровская дословно слышал разговоры „кума“ с з/к и подробно передавал их содержание ворам»[1245].

    Возможно, самым знаменитым исключением из почти всеобщего правила — не признаваться в согласии стать осведомителем — стал Александр Солженицын, который подробно описывает свои отношения с лагерным начальством. То, что он дал слабину, он объясняет началом срока и резкой потерей привычного положения армейского офицера, которое он называет незаслуженно высоким. Солженицына пригласили в кабинет оперуполномоченного: это была «маленькая, уютно обставленная комната» с радиоприемником, из которого лилась приятная классическая музыка. Вежливо поинтересовавшись, как Солженицын привыкает к лагерю, кум спросил: «Остаетесь вы советским человеком? Или нет?». Помявшись, Солженицын согласился: «Я-то себя… д-да… советский…».

    Но, хотя он

    «сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком»,

    Солженицын вначале отказался стать доносчиком. Тогда оперуполномоченный изменил тактику. Он выключил радио и заговорил более жестко. В какой-то момент упомянул о блатных, о которых, он знал, Солженицын высказывался резко. Кто-нибудь из этих самых блатных, бежав из лагеря, может напасть в Москве на его одинокую жену! В результате Солженицын согласился сообщать оперуполномоченному о готовящихся побегах. Он подписал соответствующее обязательство и получил псевдоним для письменных сообщений: Ветров.

    «Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами»[1246].

    Солженицын, по его словам, ни разу не написал доноса. Когда в 1956-м его опять стали вербовать, он отказался что-либо подписывать. Так или иначе, после того, первого разговора он продолжал, пока его не перевели в другое место, работать на придурочной должности, жить в комнате придурков, немножко лучше одеваться и немножко лучше питаться, чем обычные зэки. Спустя много лет Солженицын назвал свое поведение мелким и ничтожным. Лагерный опыт внушил ему неприязнь ко всем придуркам.

    Написанное Солженицыным о лагерных придурках неизменно — со времен первой публикации и по сей день — вызывало споры. С его суждениями о придурках, как и с его представлениями об отношении зэков к труду, далеко не всегда соглашались бывшие лагерники и историки ГУЛАГа. Ведь практически все авторы классических, наиболее широко читаемых лагерных мемуаров — Евгения Гинзбург, Лев Разгон, Варлам Шаламов и сам Солженицын — в тот или иной период были придурками. Вполне возможно, правы те, кто утверждает, что подавляющее большинство из всех бывших зэков, отсидевших большой срок, выжили благодаря тому, что на том или ином этапе лагерной жизни были придурками. Один бывший заключенный рассказал мне о встрече старых лагерных друзей. Люди предавались воспоминаниям, смеялись над лагерными байками, и вдруг, один из них, обведя глазами комнату, понял, что их свело, что позволило им смеяться над прошлым, а не плакать:

    «Да мы все тут бывшие придурки!»

    Несомненно, многие уцелели благодаря тому, что смогли получить «придурочную» работу в помещении и избежать тем самым общих работ с их ужасами. Но всегда ли это означало активное пособничество лагерному начальству? Солженицын считает, что всегда. Даже тех придурков, которые не были стукачами, можно, утверждает он, назвать коллаборационистами:

    «Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения?».

    Иногда, объясняет Солженицын, это участие было косвенным, но все равно вредоносным. «Производственные придурки» — нормировщики, учетчики, инженеры — не убивали и не калечили людей непосредственно, но все они были участниками системы, губившей зэков непосильным трудом. То же самое относится и к «зонным придуркам»: машинистки печатали бесчеловечные приказы начальства, каждый хлеборез, взявший себе лишний кусок, тем самым обкрадывал работяг, надрывавшихся в лесу.

    «А кто же недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? — пишет Солженицын. — Намочив водой, крадет его сахар? Кто не дает жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котел?»[1247]

    Многие с ним соглашались. Одна бывшая заключенная пишет, что сознательно девять лет оставалась на общих работах, чтобы избежать сделок с совестью, с которыми сопряжена придурочная должность[1248]. Дмитрий Панин (который, как я уже писала, был знаком с Солженицыным в лагерях и стал прототипом одного из героев романа «В круге первом») признается, что двухнедельную сытную работу в кухне

    «пережил как пригвождение к позорному столбу».

    Он пишет:

    «…хуже всего было сознание, что воруешь часть приварка заключенных. От самоутешительной мысли, что можно не миндальничать, раз тебя довели до такого состояния, легче не становилось. Поэтому я даже обрадовался, когда меня изгнали»[1249].

    Решительно возражал Солженицыну (как и многие другие вплоть до настоящего времени) Лев Разгон, который стал в 90-е годы почти таким же авторитетным автором, пишущим о ГУЛАГе. В лагере Разгон был нормировщиком — это одна из высших придурочных должностей. Разгон пишет, что для него, как и для многих, выбор между придурочной должностью и общими работами был выбором между жизнью и смертью. Лесоповал, в особенности в военные годы, «был убийствен». Его называли «сухим расстрелом». Даже из привычных к тяжелому труду крестьян выживали лишь те,

    «кто умел точить инструмент и становился инструментальщиком, кого брали на привычные сельхозработы, где была возможность подкормиться краденой картошкой, редиской, любым овощем»[1250].

    Разгон не считает безнравственным поведение тех, кто выбрал жизнь, и отказывается ставить их на одну доску с теми, кто отправил их в лагерь. Он оспаривает мнение Солженицына о придурках как о людях продажных и утверждает, что многие из них как могли помогали другим заключенным:

    «Они могли подбирать себе помощников, назначать на „блатные“ работы людей, и — что говорить! — делали они это в первую очередь по отношению к интеллигентам, специалистам, людям, умеющим что-то делать. И не потому, что Иваны Денисовичи, ходившие на лесоповал, были им безразличны и далеки, а потому, что невозможно было помочь тем, кто ничего, кроме физической работы, не мог делать. Но и среди них искали и находили людей самых экзотических специальностей: умевших гнуть дуги — их переводили на командировку, где изготовлялись лыжи; умевших плести из лозы мебель — начальство любило обзаводиться плетеными креслами, стульями, диванами»[1251].

    Точно так же, как были хорошие и плохие охранники, пишет Разгон, были хорошие и плохие придурки: одни старались принести другим зэкам пользу, другие употребляли свои возможности во зло. И в конечном счете придурки не чувствовали себя в намного большей безопасности, чем те, кто стоял ниже них. Работа не ставила их на грань гибели, но они знали, что все может измениться. В любой момент по приказу какого-нибудь начальства их могли перевести в другой лагерь, на другую работу, туда, где их ждала иная, жестокая судьба.

    Санчасть: больницы и врачи

    Из многого, что было необычным в лагерной жизни, возможно, самое странное было одновременно самым естественным: лагерный врач. Он был в каждом лагпункте. Если квалифицированных врачей не хватало, в лагпункте имелся по крайней мере санитар или фельдшер (с медицинским образованием или без него). Как ангелы-хранители, медики ГУЛАГа порой выхватывали зэков из ледяной пустыни и помещали их в чистые лагерные больницы, где они могли подлечиться, подкормиться, отогреться и вернуться к жизни. Все прочие — надзиратели, конвоиры, бригадиры — постоянно говорили зэку: «Давай, давай!» Только врач не обязан был это делать.

    «Только врач, — писал Варлам Шаламов, — не посылает заключенного в белую зимнюю тьму, в заледенелый каменный забой на много часов повседневно»[1252].

    Иным лагерникам несколько слов, сказанные медиком, в буквальном смысле спасли жизнь. У Льва Копелева, охваченного лихорадкой, страшно изголодавшегося и исхудавшего, «доктор Нина» диагностировала пеллагру, гайморит, заболевание кишечника и сильную простуду. «Завтра как раз уходит этап в больницу», — сказала она ему. Путешествие из лагпункта в центральную больницу лагеря было очень трудным. Из скудных пожитков Копелеву не разрешили взять почти ничего: велено было «сдать имущество лагпункта». Сначала брели пешком, под ногами «клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь». Потом вместе с другими больными и умирающими Копелева посадили в тесную теплушку. Дорога была настоящим адом. Но в больнице произошло чудесное преображение:

    «…я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней… Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.

    — А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?

    — Тамару Лазаревну? Конечно!

    — Это моя племянница.

    … После короткого опроса он поглядел на термометр. — Ого, почти 40, Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…..

    Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виденных белых. То были больничные пайки за три дня, „пеллагрозные“».

    В больничный паек, кроме хлеба, входила

    «баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки».

    Как дополнительное лечебное питание против пеллагры выдавали дрожжи и горчицу. Вскоре Копелев получил из дому посылку и деньги, на которые покупал картошку, молоко, махорку. Он был, казалось, приговорен к смерти, а теперь чувствовал, что спасен[1253].

    Такое происходило довольно часто. Евгения Гинзбург назвала больницу, где она работала на Колыме, раем[1254]. «Мы чувствовали себя королями», — пишет Томас Сговио о «бараке для выздоравливающих» в лагпункте Средникан, где он каждое утро получал «свежую сладкую булочку»[1255]. Другие на много лет сохранили память об изумлении, в которое их привели чистые простыни, доброта санитарок, самоотверженность врачей, спасавших людям жизнь. Один бывший заключенный вспоминает о враче, который с риском для себя самовольно покинул лагерь, чтобы раздобыть необходимые медикаменты[1256]. Татьяна Окуневская написала о своем лагерном враче, что он «возвращает людей из смерти»[1257]. Вадим Александровский, который сам был лагерным врачом, пишет:

    «…врач и фельдшер в лагере — это если и не боги, то, во всяком случае, полубоги. Именно от них зависит освобождение от проклятой убийственной работы, именно они могут послать на месяц в ОП (оздоровительный пункт)…»[1258].

    Восемнадцатилетний венгр Янош Рожаш, попавший после войны в тот же лагерь, что и Александр Солженицын, написал книгу «Сестра Дуся». Так звали лагерную медсестру, которая, он считал, спасла ему жизнь. Она не только сидела и разговаривала с ним в бараке доходяг, убеждая его, что под ее присмотром он не умрет, но и обменяла свою собственную хлебную пайку на молоко для него, поскольку он мало что в состоянии был переварить. Он остался благодарным ей на всю жизнь:

    «Я представлял себе два любимых лица: далекое лицо родной матери и лицо сестры Дуси. Они были поразительно похожи… Я утешал себя, что, если со временем я даже забуду лицо матери, представлю сестру Дусю и через нее увижу родную мать»[1259].

    Благодарность Рожаша к сестре Дусе переросла в любовь к русскому языку и русской культуре. Когда я спустя полвека после освобождения Рожаша познакомилась с ним в Будапеште, он говорил на элегантном, беглом русском, поддерживал связь с друзьями в России и с гордостью показал мне упоминания об истории своих злоключений в «Архипелаге ГУЛАГ» и в мемуарах жены Солженицына[1260].

    Многие, между тем, отмечают еще один парадокс. Когда заключенный с нетяжелой формой цинги работал в бригаде, его шатающиеся зубы и волдыри на ногах никого не интересовали. На его жалобы начальство отвечало в лучшем случае презрением и насмешками. Сделавшись доходягой, он становился предметом злых шуток и издевательств. Но когда у него сильно поднималась температура или симптомы болезни принимали критический характер — иными словами, когда он уже «проходил» как больной, — этому самому умирающему немедленно давали «противоцинготный» или «пеллагрозный» паек и предоставляли всю доступную в ГУЛАГе медицинскую помощь.

    Этот парадокс был неотъемлемым элементом лагерной системы. С самого ее зарождения с больными заключенными обращались иначе, чем со здоровыми. Уже в январе 1931 года для тех, кто не мог больше заниматься тяжелой физической работой, создавались инвалидные бригады[1261]. Позднее возникли инвалидные бараки и даже инвалидные лагпункты. В 1933 году в Дмитлаге было приказано создать «сангородки» на 3600 заключенных[1262]. В официальных документах ГУЛАГа были аккуратно расписаны добавки к пайку для заключенных, находящихся на больничном лечении: кое-какие мясные продукты, натуральный чай (обычным з/к полагался суррогатный), лук (он помогал против цинги) и, неожиданно, стручковый перец и лавровый лист. Даже если на практике дополнительное питание сводилось к

    «чуточке картофеля, или сухого зеленого горошка (наполовину сырого, чтобы сохранить витамины), или кислой капусты»,

    больничный паек был роскошью по сравнению с обыкновенным[1263].

    Густава Герлинга-Грудзинского так поразил контраст между смертельной жесткостью лагеря и самоотверженным стремлением медицинских работников возвращать к жизни тех, чье здоровье лагерь добросовестно разрушал, что он сделал вывод: в России царит нечто вроде «культа больницы».

    «Было что-то невероятное в том, — пишет он, — что прямо за порогом, после выписки из больницы, зэк снова становился зэком, но, оставаясь лежать на больничной койке, он обладал всеми человеческими правами, за исключением свободы. Для человека, непривычного к контрастам советской жизни, больницы вырастали до масштаба храмов посреди безумств инквизиции»[1264].

    Трудно было это понять и венгру Дердю Бину, которого отправили в неплохо оборудованную магаданскую больницу:

    «Я спрашивал себя, зачем они стараются меня спасти? Ведь, казалось бы, они хотят одного — моей мучительной смерти. Впрочем, с логикой я распрощался уже давно»[1265].

    Московское начальство ГУЛАГа, несомненно, считало проблемы, создаваемые большим количеством нетрудоспособных заключенных, очень серьезными. Хотя существование в лагерях инвалидов отнюдь не было новостью, проблема обострилась после принятого Сталиным и Берией в 1939 году решения отменить для них условно-досрочное освобождение. Вдруг оказалось, что от больных уже не так просто избавляться. Если не что другое, то это заставило начальство лагерей обратить внимание на больницы. Один проверяющий точно подсчитал рабочее время, потерянное в лагере из-за болезней:

    «С октября месяца 1940 г. по 1-ю половину марта 1941 г. было 3472 случая обмораживания заключенных, в силу чего было потеряно рабочих трудодней — 42 334 дня. Доведены до слабосилия заключенные в количестве 2400 чел.»

    Другой прокурор доложил, что в том же году из 2398 заключенных в ИТЛ Крыма 860 были лишь ограниченно годными к работе, а 273 — полностью нетрудоспособными. Некоторые лежачие больные находились в больнице, других из-за нехватки коек держали в тюремных камерах, что тяжелым бременем ложилось на всю систему[1266].

    Отношение к больным и к необходимости их лечить, как и ко всему прочему в ГУЛАГе, было сложным и двойственным. В некоторых лагерях особые инвалидные лагпункты, судя по всему, создавались главным образом для того, чтобы инвалиды не ухудшали производственные показатели. Многих «слабосильных» отправляли из лесных, строительных и промышленных в сельскохозяйственные лагеря, например в Сиблаг, где в 1940–1941 годах из 63 000 заключенных было 9000 инвалидов и около 15 000 полуинвалидов — в общей сложности более трети[1267].

    Необходимость выполнять план ставила перед многими лагерными начальниками дилемму. С одной стороны, они искренне хотели лечить больных, чтобы те снова могли полноценно работать. С другой, они не хотели поощрять «лентяев». На практике это зачастую означало, что лагерная администрация устанавливала лимиты, иногда очень четкие, на то, сколько заключенных могут одновременно числиться больными и сколько их может быть отправлено в оздоровительные лагпункты или «сангородки»[1268]. Иными словами, при любом количестве больных врачи могли освобождать от работы лишь определенный небольшой процент. Бывший лагерный врач В. Александровский вспоминает, что в его лагере каждый день на прием к врачу являлось тридцать-сорок человек, то есть около 10 процентов заключенных лагпункта. При этом

    «фактически освобождать более 3–5 процентов не полагалось. Дальше начинались разборы»[1269].

    Если больных было больше, им приходилось ждать. Типична история Терегулова — заключенного Устьвымлага, который несколько раз заявлял, что болен и не может работать. Согласно составленному позже прокуратурой официальному документу,

    «медицинские работники не обратили внимания на заявления Терегулова и он был послан на работу. Не будучи в состоянии работать, Терегулов отказался от работы, за что был водворен в штрафной изолятор, где содержался четыре дня, после чего был доставлен в тяжелом состоянии в стационар и там умер».

    В другом лагере, говорится в том же документе, туберкулезного больного по фамилии Брус использовали на тяжелых работах.

    «Состояние здоровья Брус в момент проверки было настолько тяжелым, что после окончания работы он не мог следовать в зону лагерного подразделения без посторонней помощи»[1270].

    Жесткая квота на болезни означала, что врачи находились под страшным давлением противоборствующих сил. Если у них из-за неоказания медицинской помощи слишком много заключенных умирало, им грозили неприятности или даже лагерный срок[1271]. С другой стороны, на них воздействовала самая жестокая и агрессивная часть лагерной уголовной элиты, которой нужны были освобождения от работы. Если врач хотел давать отдых действительно больным пациентам, он должен был сопротивляться натиску блатных. Шаламов в одном из рассказов описывает судьбу молодого врача-арестанта Сурового, направленного работать в медпункт прииска «Спокойный», где было много уголовников:

    «Друзья отговаривали Сурового — можно было отказаться, пойти на общие работы, но не ехать на явно опасную работу. Суровый попал в больницу с общих работ — он боялся туда вернуться и согласился поехать на прииск работать по специальности. Начальство дало Суровому инструкции, но не дало советов, как себя держать. Ему было запрещено категорически направлять с прииска здоровых воров. Через месяц он был убит прямо на приеме — пятьдесят две ножевые раны было сосчитано на его теле»[1272].

    Кароль Колонна-Чосновский, приехав работать фельдшером в блатной лагпункт, был предупрежден, что его предшественника пациенты зарубили. В первую же ночь к нему пришел человек с топором, требуя освобождения от работы на день. Кароль, однако, проявил расторопность и вышвырнул его из фельдшерской хибарки. На следующий день он заключил сделку с Гришей, главарем всех блатных лагпункта: в дополнение к действительно больным Гриша ежедневно мог давать ему фамилии двух человек, которых надо было освободить от работы[1273].

    Сходный случай описывает Александр Долган. В один из первых дней его работы фельдшером к нему явился уголовник. Он заявил, что у него болит живот, и потребовал опиум.

    «Он жестом поманил меня к себе. „А ну-ка глянь!“ — свирепо прошептал он и распахнул рубашку. Под рубашкой в правой руке он держал кривой нож, похожий на миниатюрный ятаган. „Мне нужен опиум, понял? Ко мне всегда тут хорошо относились. Вот что, новенький: либо я получу опиум, либо ты получишь вот этот нож“».

    Долган сумел отделаться от него, дав ему фальшивую настойку опия. Другие, не столь смекалистые, порой надолго оказывались в руках у блатных[1274].

    Заключенные, попадавшие все-таки в больницу, обнаруживали, что качество медицинской помощи может быть очень разным. В больших лагерях были нормальные больницы, укомплектованные соответствующим штатом и снабжаемые лекарствами. В центральной больнице Дальстроя, расположенной в Магадане, было новейшее оборудование и отличные врачи-заключенные, многие в прошлом московские специалисты. Хотя большинство ее пациентов составляли сотрудники НКВД и лагерной администрации, квалифицированную помощь специалистов в Магадане или в другом месте получали и самые удачливые из больных заключенных. Леониду Финкельштейну даже разрешили побывать у зубного врача. Некоторые инвалидные лагпункты также были хорошо оборудованы и, судя по всему, действительно предназначены для того, чтобы возвращать пациентам здоровье. В один из таких попала Татьяна Окуневская. Ее обрадовали обширная территория и растущие за зоной деревья:

    «Я столько лет их не видела! И весна!»[1275].

    В санчастях маленьких лагпунктов все было намного хуже. Как правило, врачам удавалось поддерживать лишь весьма относительный уровень стерильности и асептики[1276]. Больницы нередко представляли собой обычные бараки с койками, а иногда пациентов клали по двое на одну койку. Набор лекарство часто был минимальным. В результате прокурорской проверки одного маленького лагеря было установлено, что в нем нет особого больничного здания, пациентам не предоставляется постельное и нательное белье, нет лекарств, нет квалифицированного медперсонала. Поэтому смертность была чрезвычайно высока[1277].

    Воспоминания лагерников свидетельствуют о том же. Исаак Фогельфангер, который был главным хирургом лагерной больницы, пишет о небольшой санчасти одного из лагпунктов Севураллага, что

    «лечение и отчетность там никуда не годились».

    Кроме того,

    «питание было совершенно недостаточным, и остро не хватало медикаментов. Больным с переломами и обширными повреждениями мягких тканей, подлежавшим хирургическому лечению, не оказывалось необходимой помощи. Редко, как я потом выяснил, пациентов выписывали в работоспособном состоянии. Попадая в больницу с выраженными симптомами истощения, люди в большинстве своем там умирали»[1278].

    Поляк Ежи Гликсман вспоминал, что в одном лагпункте заключенные фактически лежали на полу вповалку:

    «Все проходы были заполнены телами лежащих. Повсюду грязь, мерзость. Многие пациенты бредили, издавали бессвязные крики, другие лежали бледные, неподвижные»[1279].

    Еще хуже было в бараках для неизлечимо больных, которые смело можно было назвать (и называли) мертвецкими. В одном таком бараке для дизентерийных

    «пациенты лежали неделями. Кому сильно везло, выздоравливали. Но чаще умирали. Не было ни ухода, ни лекарств… Чью-либо смерть пациенты обычно старались скрывать три-четыре дня, чтобы получать паек умершего»[1280].

    Бюрократические препоны усугубляли положение. В 1940 году по результатам проверки было отмечено, что в одном лагере не хватало коек для больных, и поскольку пациентам, не находящимся в больнице, не полагалось больничного пайка, те, кому не досталось в ней места, получали урезанный паек «отказчиков»[1281].

    Хотя многие лагерные врачи всеми силами старались спасать человеческие жизни, от некоторых помощи было мало. Иные, находясь в привилегированном положении, больше думали, как угодить начальству, чем о «врагах народа», которых они должны были лечить. Элинор Липпер вспоминала главного врача больницы на пятьсот пациентов:

    «Она вела себя как помещица царских времен. Весь персонал больницы она считала своими личными слугами. Как-то раз ухватила санитара, допустившего оплошность, за волосы и дернула так, что он закричал от боли»[1282].

    В другом лагере жена начальника, работавшая врачом в больнице, получила порицание от проверяющих за то, что она слишком долго не госпитализировала тяжелобольных, не освобождала заболевших от работы, вела себя грубо, выгоняла из больницы невылеченных людей[1283].

    Иногда врачи сознательно отказывали пациентам-зэкам в необходимом лечении. В 1956-м в Горлаге Леонид Трус получил тяжелую производственную травму. Была очень сильно повреждена нога. Лагерный врач только наложил жгут, чтобы остановить кровотечение, но этого было мало. Трус потерял много крови и страшно замерз. Из лагеря его отвезли в Норильск в городскую больницу. Находясь в полубессознательном состоянии, он услышал, как врач велит сестре готовить переливание крови. Тем временем сопровождающие сообщали его данные: имя, фамилию, пол, возраст, место работы. Узнав, что он зэк, медики

    «тут же оставили всю работу и сказали: „Мы заключенным помощь не оказываем“».

    Труса перевезли в лагерную больницу, и там за взятку ему ввели глюкозу и морфий. Переливание крови никто делать не стал. На следующее утро ногу ампутировали.

    «Мое состояние было настолько плохое, — рассказал он мне во время интервью, — что хирург считал, что я все равно жить не буду, и поэтому он сам даже не стал делать операцию, а дал попрактиковаться своей жене, которая была не хирургом, а терапевтом, но он хотел, чтобы она приобрела квалификацию хирурга… Правда, потом мне сказали, что она сделала все очень хорошо, грамотно, за исключением каких-то деталей, которые она сделала не то что неаккуратно, она просто не думала, что я буду жить, и поэтому ей это было совершенно безразлично. И вот я остался жив!».

    Не все лагерные врачи, независимо от доброты, имели достаточную квалификацию. В их числе были как ведущие московские специалисты, отбывавшие лагерный срок, так и невежды, не разбиравшиеся в медицине и просто стремившиеся получить относительно теплое местечко. Еще в 1932 году ОГПУ сетовало на нехватку квалифицированного медперсонала[1284]. Вследствие этого заключенные, имевшие диплом врача, были исключением из правил, касавшихся назначения на придурочные должности: за какую бы «контрреволюционную террористическую деятельность» они ни были осуждены, им почти всегда разрешали лечить больных[1285].

    Из-за дефицита кадров заключенных учили на медсестер и фельдшеров — учили чаще всего наспех и самому элементарному. Евгения Гинзбург стала «медперсоной» после всего нескольких дней в лагерной больнице, где ее научили ставить банки и делать инъекции[1286]. Александр Долган, которого научили в лагере основам фельдшерской работы, прошел проверку в другом лагере. Начальник, сомневавшийся в его квалификации, велел ему сделать вскрытие, и он

    «разыграл наилучший спектакль, какой только мог, всем своим видом показывая, что делал это много раз»[1287].

    Януш Бардах, чтобы получить должность фельдшера, тоже солгал: сказал, что учился на третьем курсе медицинского факультета, тогда как на самом деле еще даже не поступил в университет[1288].

    Результаты были предсказуемы. Заняв в Севураллаге свою первую должность лагерного врача, квалифицированный хирург Исаак Фогельфангер с изумлением обнаружил, что цинготные волдыри, вызванные не инфекцией, а истощением, тамошний фельдшер лечит йодом. Позднее он увидел, как несколько пациентов умерло, потому что безграмотный врач велел ввести им раствор обычного сахара[1289].

    Все это наверняка было известно лагерным начальникам, один из которых в письме московскому руководству сетовал на нехватку врачей, на то, что в некоторых лагпунктах медицинскую помощь заключенным оказывают неквалифицированные самоучки. Другой писал, что лагерная медицина противоречит всем принципам советского здравоохранения[1290]. Начальство все знало, заключенные все знали и тем не менее в лагерных больницах ничего не менялось к лучшему.

    Но несмотря на все это — на продажность врачей, на плохую подготовку младшего персонала, на нехватку медикаментов, — жизнь в больнице или изоляторе была для зэков настолько привлекательна, что ради попадания туда они готовы были не только угрожать врачам, но и калечить себя самих. Как солдаты, не желающие идти в бой, заключенные, пытаясь спасти себе жизнь, наносили себе увечья, симулировали или нарочно вызывали болезни — делались «саморубами» или «мастырщиками». Некоторые надеялись таким образом получить освобождение или амнистию по инвалидности. Столь многие в это верили, что ГУЛАГ, по крайней мере в одном случае, объявил, что инвалидов и слабосильных досрочно выпускать не будут (хотя в некоторых случаях их выпускали)[1291]. Однако большинство просто хотело освободиться от работы.

    Наказание за членовредительство было суровым — новый срок. Ведь инвалид — обуза для государства и помеха выполнению плана.

    «Саморубы карались жестоко — как саботаж», —

    пишет Анатолий Жигулин[1292]. Один бывший заключенный пишет об уголовнике, отрубившем себе топором четыре пальца на левой руке. Но в инвалидный лагерь его не отправили — заставили сидеть на снегу и смотреть, как другие работают.

    «Если бы, замерзая, он попробовал встать размяться… его бы немедленно застрелили „при попытке к бегству…“. Очень скоро он сам попросил дать ему лопату и, придерживая ее, как крючком, единственным уцелевшим пальцем левой руки, кидал мерзлую землю, плача и ругаясь»[1293].

    Тем не менее многие заключенные считали, что игра стоит свеч. Себя при этом не жалели. Блатные часто отрубали себе три средних пальца руки — без них нельзя было работать на лесоповале или катить тачку на приисках. Случалось, человек отрубал себе ступню или кисть руки, выжигал глаза кислотой. Некоторые, идя в мороз на работу, обматывали ступню мокрой тряпкой. Возвращались с обморожением третьей степени. Так же поступали с пальцами рук. В 60-е годы Анатолий Марченко видел, как заключенный прибил свою мошонку к тюремной скамье[1294].

    Но использовались и более хитроумные способы. Один изобретательный уголовник украл шприц и ввел себе в половой член мыльный раствор. Возникшие выделения выглядели как симптом венерической болезни. Другой придумал способ симулировать силикоз. С серебряного кольца, которое ему удалось сохранить при себе, он напильником натер немного серебряного порошка. Смешав этот порошок с табаком, он выкурил получившуюся смесь. Он ничего не почувствовал, но, придя в санчасть, стал имитировать силикозный кашель. Сделали рентген легких, и на снимке увидели зловещее затемнение. Его освободили от тяжелых работ и отправили в лагерь для неизлечимо больных[1295].

    Заключенные также пытались инфицировать себя, провоцировали хронические заболевания. Вадим Александровский лечил пациента, сделавшего себе «мастырку» на ступне грязной иглой[1296]. Густав Герлинг-Грудзинский рассказывает о заключенном, который раз в несколько дней тайком клал руку в огонь, не позволяя зажить ране, дававшей ему освобождение от работы[1297]. Жигулин нарочно вызвал у себя ангину, после «жаркой пробежки» напившись ледяной воды и надышавшись холодным воздухом.

    «О, прекрасные десять-двенадцать дней в маленькой больнице!»[1298].

    Некоторые симулировали сумасшествие. Бардах некоторое время работал фельдшером в психиатрическом отделении центральной магаданской больницы. Там главный способ разоблачения симулянтов состоял в том, что их помещали в одну палату с настоящими шизофрениками.

    «Многие, даже самые упорные, всего через несколько часов принимались барабанить в дверь и умолять, чтобы их выпустили».

    Если это не действовало, зэку делали инъекцию камфары, вызывавшую судороги. Из выживших мало кто хотел повторения процедуры[1299].

    Как пишет Элинор Липпер, своя стандартная процедура была и для тех, кто симулировал паралич. Пациента клали на операционный стол и усыпляли малой дозой анестезирующего средства. Когда он просыпался, его ставили на ноги и звали по имени. Прежде чем вспомнить, что ему надо рухнуть на пол, он делал несколько шагов[1300]. Дмитрий Быстролетов рассказывает о разоблачении девушки, симулировавшей глухоту. Начальник лагпункта вызвал ее мать и разрешил ей свидание с дочерью. В барак мать не пустили и велели ей кричать — вызывать дочь. Разумеется, дочь ответила[1301].

    Но некоторые врачи помогали пациентам симулировать. У Александра Долгана, несмотря на очень большую слабость и понос, температура повысилась не настолько, чтобы его освободили от работы. Но когда он сказал лагерному врачу, образованному латышу, что он американец, тот просиял:

    «Я так мечтал найти человека, с которым можно поговорить по-английски!»

    Он показал Долгану, как внести инфекцию в рану, которую сделал у себя на руке сам Долган. В результате получился огромный волдырь, который произвел требуемое впечатление на людей из МВД, инспектировавших больницу[1302].

    В очередной раз обычная мораль переворачивается с ног на голову. В свободном мире врач, который нарочно делает пациента больным, не заслуживает доброго слова. Но в лагере такой врач справедливо мог считаться святым человеком.

    «Обычные добродетели»

    Не все стратегии выживания в лагерях были порождением самой системы. Не все они были связаны с пособничеством начальству, жестокостью или членовредительством. Если некоторые из выживших, возможно, подавляющее большинство, выжили благодаря манипулированию лагерными правилами к своей выгоде, то другие опирались на то, что Цветан Тодоров в своей книге о морали концлагерей называет «обычными добродетелями», — на дружбу, заботу, достоинство и духовную жизнь[1303].

    Забота принимала многообразные формы. Как мы уже видели, среди заключенных возникали сообщества, которые способствовали выживанию. Члены этнических группировок — украинских, прибалтийских, польских, — которые доминировали в некоторых лагерях в конце 40-х, создавали целые системы взаимопомощи. Другие зэки за годы лагерной жизни терпеливо ткали свои независимые сети знакомств. А некоторые довольствовались одним-двумя чрезвычайно близкими друзьями. Возможно, самая известная из этих лагерных дружб была между Ариадной Эфрон (дочерью поэтессы Марины Цветаевой) и Адой Федерольф. И в тюрьме и в ссылке они всячески старались не разлучаться, и позднее их воспоминания вышли в одном томе. Вот как Федерольф описывает их встречу после вынужденной разлуки, когда их отправили из рязанской тюрьмы разными этапами:

    «Было уже лето. Первые дни после приезда[в пересыльную тюрьму] были ужасны. Гулять вывели только один раз — жара была нестерпимая…

    И вдруг новый этап из Рязани и… Аля. Я задохнулась от радости, втащила ее на верхние нары, поближе к воздуху, и легла рядом. Вот оно, зековское счастье, счастье встречи с человеком…»[1304].

    Сходные чувства испытывали и другие. О том, как важно иметь друга, доверенное лицо, человека, который не оставит тебя в беде, пишет Зоя Марченко[1305].

    «Одному прожить было невозможно. Люди объединялись в группы по два-три человека», —

    писал другой бывший заключенный[1306]. Дмитрий Панин рассказывает, как его бригада благодаря своей сплоченности с успехом отражала атаки блатарей[1307]. Разумеется, дружба имела свои пределы. Януш Бардах пишет о своих отношениях с лагерным другом:

    «Мы никогда не просили друг у друга еду и не предлагали ее. Оба понимали, что если мы хотим оставаться друзьями, эту святыню трогать не следует»[1308].

    Сохранять человеческий облик помогало не только уважение к другим, но и уважение к себе. Многие, особенно женщины, пишут о необходимости держать себя, насколько возможно, в чистоте. Это был способ поддерживать собственное достоинство. Ольга Адамова-Слиозберг вспоминала, как ее сокамерница

    «с утра очень озабоченно стирала, сушила и пришивала к блузке белый воротничок»[1309].

    Заключенные японцы устроили в Магадане национальную «баню» — ею служила большая бочка, к которой были приделаны скамейки[1310]. Борис Четвериков, шестнадцать месяцев просидевший в ленинградской тюрьме «Кресты», постоянно стирал и перестирывал свою одежду, мыл стены и пол камеры, припоминал и вполголоса пел оперные арии[1311]. Некоторые делали гимнастику или совершали гигиенические процедуры. Бардах пишет:

    «…несмотря на холод и усталость, я мыл у ручного насоса лицо и руки, сохраняя привычку, которая выработалась у меня дома и в Красной Армии. Я не хотел терять уважения к себе, не хотел походить на многих заключенных, которые у меня на глазах день ото дня опускались. Вначале переставали заботиться о личной чистоте и своей внешности, затем теряли интерес к другим заключенным и наконец — к собственной жизни. Мало что было в моей власти, но хотя бы я мог поддерживать этот ритуал, который, я верил, должен был уберечь меня от деградации и верной смерти»[1312].

    Другим помогала интеллектуальная деятельность. Очень многие заключенные сочиняли или вспоминали стихи, по многу раз повторяли свои и чужие строфы сначала самим себе, а потом и друзьям. Евгения Гинзбург пишет:

    «Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да, да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом».

    Этот человек, говорит Гинзбург,

    «плохо представлял себе наше поколение»,

    которое было

    «порождением своего времени, эпохи величайших иллюзий».

    Мы…

    «с небес поэзии бросались в коммунизм»[1313].

    Этнограф Нина Гаген-Торн сочиняла в лагере стихи и часто пела их сама себе:

    «Я в лагерях практически поняла, почему дописьменная культура всегда слагалась в виде песен — иначе не запомнишь, не затвердишь. Книги были у нас случайностью. Их то давали, то лишали. Писать запрещали всегда, как и вести учебные кружки: боялись, разведут контрреволюцию. И вот каждый приготовлял себе сам, как умел, умственную пищу»[1314].

    Шаламов писал, что поэзия помогла ему «средь притворства и растлевающего зла» сохранить живое сердце. Вот отрывок из его стихотворения «Поэту»:

    Я ел, как зверь, рыча над пищей.
    Казался чудом из чудес
    Листок простой бумаги писчей,
    С небес слетевший в темный лес.
    Я пил, как зверь, лакая воду,
    Мочил отросшие усы.
    Я жил не месяцем, не годом,
    Я жить решался на часы.
    И каждый вечер, в удивленье,
    Что до сих пор еще живой,
    Я повторял стихотворенья
    И снова слышал голос твой.
    И я шептал их, как молитвы,
    Их почитал живой водой,
    И образком, хранящим в битве,
    И путеводною звездой.
    Они единственною связью
    С иною жизнью были там,
    Где мир душил житейской грязью
    И смерть ходила по пятам.

    Солженицын, сочиняя в тюрьмах стихи, пользовался для их запоминания обломками спичек. Его биограф Майкл Скаммел пишет:

    «Он выкладывал на портсигаре обломки спичек в два ряда по десяти штук. Один ряд обозначал десятки, другой — единицы. Повторяя про себя стихи, он перемещал „единицу“ после каждой строчки, „десяток“ после каждых десяти строчек. Каждая пятидесятая и сотая строка запоминалась с особой тщательностью, и раз в месяц он повторял написанное с начала до конца. Если на контрольное место попадала не та строка, он повторял все снова и снова, пока не получалось как надо»[1315].

    Возможно, по сходным причинам многим помогала молитва. Мемуары одного баптиста, отправленного в лагерь уже в 70-е годы, почти целиком состоят из воспоминаний о том, где и когда он молился, где и как прятал Библию[1316]. Многие писали о важном значении религиозных праздников. Пасху иногда праздновали тайно (в пересыльном пункте Соловецкого лагеря это однажды произошло в лагерной пекарне), иногда открыто — например, в арестантском вагоне:

    «Вагон качался, пение было нестройное, визгливое, на остановках конвой стучал колотушкой в стену, а они все пели»[1317].

    В бараках порой праздновали Рождество. Русский заключенный Юрий Зорин был восхищен тем, как справляли Рождество литовцы. К празднику они готовились целый год:

    «Вы представляете, в бараке стол накрыт, и чего только нет — и водка, и ветчина, все на свете».

    Водку заносили в зону

    «в резиновых грелках, но в очень маленькой дозе, поэтому когда ощупывают сапоги, не ощущают этой жидкости».

    Атеист Лев Копелев присутствовал на тайном праздновании Пасхи:

    «Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.

    … В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко…

    Мы здесь едва знаем, или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно»[1318].

    Казимеж Зарод был в числе поляков, праздновавших в лагере сочельник 1940 года. Священник незаметно ходил в тот вечер из барака в барак и в каждом служил мессу.

    «Без Библии и молитвенника он начал произносить знакомые латинские слова мессы, — пишет Зарод. — Он говорил чуть слышным шепотом, а отвечали мы и вовсе почти беззвучно, дыханием:

    — Kyrie eleison, Christe eleison — Господи, помилуй, Христос, помилуй нас. Gloria in excelsis Deo…

    Слова омывали нас, и атмосфера барака, обычно грубая и ожесточенная, незаметно менялась. Повернутые к священнику лица людей, прислушивавшихся к еле различимому шепоту, смягчались и успокаивались.

    — Все в порядке, там никого, — раздался голос человека, смотревшего в окно»[1319].

    Говоря шире, интеллектуальные, религиозные или творческие занятия помогли многим образованным заключенным уцелеть и духовно, и физически. Те, у кого были особые навыки или дарования, нередко извлекали из них практическую пользу. В частности, в мире постоянного дефицита, где очень трудно было раздобыть даже самое элементарное, люди, способные что-то смастерить, всегда были в цене. Князь Кирилл Голицын рассказывает об умельцах, научившихся в Бутырках вырезать швейные иглы из костяных ручек от зубных щеток[1320]. Александр Долган, прежде чем стать фельдшером, нашел свой способ

    «заработать несколько рублей или дополнительные граммы хлеба»:

    «Я увидел, что из проводов для дуговых сварочных аппаратов можно извлечь немало алюминия. Я подумал, что если научусь его расплавлять, то смогу отливать ложки. Я поговорил с заключенными, которые знали толк в металле, и усвоил кое-какие идеи, но свою не выдавал. Кроме того, я нашел хорошие укрытия, где можно провести некоторое время, не рискуя, что тебя вытащат на работу, и другие укрытия, где можно было прятать инструменты и куски алюминиевого провода.

    Я смастерил для моей литейной две неглубокие емкости, наворовал кусков алюминиевого провода, сделал из тонкой стали, которую взял в печной мастерской, примитивный плавильный тигель, стибрил для своего „горна“ хорошего древесного угля и дизельного топлива и был готов приступить к прибыльному делу».

    Вскоре, пишет Долган, он уже мог «почти каждый день делать по две ложки». На эти ложки он выменял у других заключенных растительное масло и стеклянную емкость, где его можно было хранить. Теперь у него было во что макать хлеб[1321].

    Не все, что заключенные создавали руками, носило чисто утилитарный характер. Художница Алла Андреева постоянно получала заказы на свои услуги — и не только от заключенных, но и от начальства.

    «Умер кто-то за зоной, нам приносят красить гроб, сломалось что-то за зоной, приносят. Мы делали все, мы не могли говорить: „Я этого не могу, я этого не умею“. Нам приносили битую посуду, рваных кукол, под Новый год елки, елочные игрушки делали…»[1322].

    Другой заключенный вырезал на продажу небольшие «сувениры» из мамонтовой кости: браслеты для часов, статуэтки с изображениями северных сюжетов, колье, медальоны, пуговицы и т. д. Предвидя осуждение со стороны некоторых читателей, — мол,

    «хапуга и в заключении нашел источник дохода», —

    он пишет:

    «Каждый волен думать по-своему… Как бы кому ни казалось, но за работу не грешно получить и оплату»[1323].

    В музее общества «Мемориал» в Москве, созданном бывшими заключенными и призванном рассказать историю сталинских репрессий, сегодня много таких вещиц — кружевных изделий, резных безделушек, самодельных игральных карт и даже небольших произведений искусства — картин, рисунков, скульптур. Все это заключенные сохранили, привезли домой и позднее подарили музею.

    Иной раз «товаром» становилось нечто и вовсе нематериальное. Как ни странно, в ГУЛАГе можно было выживать за счет пения, танцев или актерской игры. Это относится главным образом к большим лагерям с тщеславным начальством, которое желало похвастаться лагерным оркестром или театральной труппой. Один из начальников Ухтижемлага решил создать настоящую оперную труппу, и вследствие этого жизни десятков певцов и танцоров были спасены. По меньшей мере, людей на время репетиций освобождали от работы на лесоповале. Еще важнее то, что они могли испытать забытые чувства.

    «Когда актеры были на сцене, они забывали о постоянном чувстве голода, о своем бесправии, о конвое, поджидавшем их с овчарками у служебного входа», —

    писал Александр Клейн[1324]. Скрипач Георгий Фельдгун, играя в джаз-оркестре Дальстроя, «дышал воздухом свободы»[1325].

    Артисты получали и вполне ощутимые материальные выгоды. В одном приказе по Дмитлагу определяется единая форма для лагерной музкоманды, в том числе вожделенные сапоги, и содержится распоряжение предоставить ей отдельное помещение «для жилья и занятий»[1326]. В Магадане Томас Сговио побывал в одном таком бараке для музыкантов:

    «Справа от входа было отдельное помещение с маленькой плитой. На проволоке, протянутой от стены к стене, сушились портянки и валенки. Индивидуальные койки были аккуратно застелены одеялами. На каждой — соломенный матрас и подушка. На стенах висели музыкальные инструменты: туба, валторна, тромбон, труба и т. д. Примерно каждый второй музыкант был уркой. У всех у них были хорошие лагерные должности — парикмахера, повара, банщика, учетчика и т. п.»[1327].

    В маленьких лагерях и даже в тюрьмах артистам тоже порой предоставлялись лучшие условия. Скрипача Георгия Фельдгуна хорошо покормили в пересыльном лагере после выступления перед группой из пятидесяти «сук». Ощущение было довольно странное:

    «Господи, ну что может быть нелепее. Находящаяся на краю света Бухта Ванина, барак, в котором обитают какие-то дикие суки, и бессмертная музыка, созданная более двухсот лет тому назад. Мы играем Вивальди (!) для пятидесяти горилл…»[1328].

    Другая заключенная в пересыльном лагере попала в труппу художественной самодеятельности, участников которой благодаря их талантам не отправляли на этап. Она попросилась выйти на сцену, начала петь экспромтом, не попала в тон оркестру, но с успехом превратила свою оплошность в комический номер. Открывшийся в ней талант актрисы неизменно в дальнейшем помогал ей жить в лагерях и был источником душевного подъема[1329]. Не она одна использовала юмор, чтобы уцелеть. Дмитрий Панин вспоминает о профессиональном клоуне родом из Одессы, которому его искусство спасло жизнь: он развеселил своим выступлением лагерное начальство, и оно отменило приказ об отправке его в штрафной лагерь.

    «Я никогда ни прежде, ни позже не видел такого эмоционального представления… Диссонансом явились в ужимках и веселье танца большие черные глаза клоуна, которые молили о пощаде»[1330].

    Из многих способов выживания за счет сотрудничества с начальством художественная самодеятельность считалась в среде заключенных наиболее приемлемой нравственно. Одна из причин, видимо, в том, что от выступлений артистов выигрывали и зэки-зрители. Даже для рядовых работяг театр был источником громадной моральной поддержки, чем-то крайне необходимым для выживания.

    «Для заключенных театр был источником радости, его любили, им восхищались», —

    писал один бывший соловчанин[1331]. Герлинг-Грудзинский вспоминал, что перед представлением

    «зэки снимали у порога шапки, отряхивали в сенях снег с валенок и по очереди занимали места на лавках, исполнившись торжественной сосредоточенности и почти набожной почтительности»[1332].

    Возможно, именно поэтому те, чей актерский или музыкальный талант позволял им жить несколько лучше, как правило, возбуждали не зависть и ненависть, а восхищение. Киноактрису Татьяну Окуневскую, которую отправили в лагерь за отказ стать любовницей Абакумова, возглавлявшего советскую контрразведку, повсюду узнавали, и ей повсюду помогали. Во время одного лагерного концерта ей показалось, что к ее ногам летят камни. На самом деле это были банки с консервированными мексиканскими ананасами — неслыханный деликатес, который каким-то чудом завезли в лагерные ларьки[1333].

    Футбольного тренера Николая Старостина тоже высоко ценили в лагерях. Урки передавали из лагеря в лагерь

    «негласный уговор: Старостина не трогать».

    По вечерам, когда он начинал рассказывать футбольные истории, «игра в карты сразу прекращалась». Всякий раз после перевода в новый лагерь ему предлагали устроиться в санчасть.

    «Это первое, что мне предлагали, куда бы я ни приезжал, если среди врачей или начальства попадались болельщики. В больнице было чище и сытнее…»[1334].

    Лишь очень немногие задавались сложными нравственными вопросами — допустимо ли петь и плясать в заключении. Одной из таких была Надежда Иоффе:

    «Когда я оглядываюсь на свои пять лет — мне не стыдно их вспоминать и краснеть, вроде, не за что. Вот только самодеятельность… По существу, в этом не было ничего дурного… И все-таки… Наши далекие предки примерно в аналогичных условиях повесили свои лютни и сказали, что петь в неволе они не будут. А мы вот, пели — в неволе…»[1335].

    Некоторые заключенные, особенно люди несоветского происхождения, были недовольны самим характером представлений. Один поляк, арестованный во время войны, писал, что назначение лагерного театра —

    «еще сильней разрушить твое уважение к себе… Иногда там давали „художественные“ представления, или играл какой-то диковинный оркестр, но все это делалось не ради твоего душевного удовлетворения, а скорей для того, чтобы показать тебе их[советскую] культуру, деморализовать тебя еще больше»[1336].

    У тех, кто не желал участвовать в официальных представлениях, был и другой путь. Изрядное число бывших политзаключенных, написавших мемуары (и это в какой-то мере помогает понять, почему они написали мемуары), объясняет свое выживание способностью «тискать романы», то есть развлекать блатных пересказыванием книг или фильмов. В лагерях и тюрьмах, где книг было мало и фильмы показывали редко, хороший рассказчик ценился очень высоко. Леонид Финкельштейн признался, что до конца дней будет

    «благодарен тому вору, который в мой первый тюремный день угадал во мне эту способность и сказал: „Ты ведь, наверно, кучу книжек прочитал. Рассказывай их ребятам, и будешь жить — не тужить“. Мне и правда жилось получше, чем другим. Я даже кой-какую славу приобрел… Я встречал людей, которые говорили: „А, ты Леончик — романист, я слыхал про тебя в Тайшете“».

    Благодаря этой способности Финкельштейна два раза в день приглашали в кабинку прораба и давали кружку кипятку. В карьере, где он тогда работал, «это означало жизнь». Финкельштейн установил, что наибольшим успехом пользуется русская и иностранная классика. Советская литература воспринималась намного хуже.

    Другие приходили к таким же выводам. В жарком, душном вагоне по пути во Владивосток Евгения Гинзбург поняла, что

    «читать наизусть очень выгодно. Вот, например, „Горе от ума“. После каждого действия мне дают отхлебнуть глоток из чьей-нибудь кружки. За общественную работу»[1337].

    Александр Ват рассказывал в тюрьме уголовникам «Красное и черное» Стендаля[1338]. Александр Долган — «Отверженных»[1339], Януш Бардах — «Трех мушкетеров»:

    «Мой статус повышался с каждым поворотом сюжета»[1340].

    Колонна-Чосновский завоевал уважение блатных, которые называли голодающих «политических» паразитами, тем, что рассказал им «свою собственную, максимально приукрашенную драматическими эффектами, версию фильма, который я видел в Польше несколько лет назад. Место действия — Чикаго, персонажи — полицейские и гангстеры, в том числе Ал Капоне. Я еще вставил туда Багси Малоуна и, кажется, даже Бонни и Клайда. Постарался впихнуть все, что помнил, а некоторые повороты изобрел на ходу». Рассказ произвел на блатных сильное впечатление, и поляку пришлось повторять его много раз:

    «Они слушали как дети, затаив дыхание. Они готовы были слушать одно и то же снова и снова, и, как детям, им хотелось, чтобы я каждый раз употреблял одни и те же слова. Они замечали малейшее изменение и малейший пропуск… Не прошло и трех недель, как мое положение стало совсем другим»[1341].

    Иной раз творческий дар помогал заключенному выжить, не принося ему материальных выгод. Нина Гаген-Торн вспоминает о преподавательнице музыки по классу композиции, специалистке по истории музыки, любительнице Вагнера, которая писала в лагере оперу. Она добровольно выбрала работу ассенизатора — чистила лагерные уборные, и это оставляло ей некую свободу, возможность мыслить и творить[1342]. Алексей Смирнов, один из ведущих защитников свободы печати в современной России, рассказал мне о двух литературоведах, которые, находясь в лагерях, придумали никогда не существовавшего французского поэта XVIII века и писали от его имени стилизованные французские стихи[1343]. Герлинг-Грудзинский с благодарностью вспоминал «уроки» литературы, которые давал ему в лагере один бывший профессор[1344].

    Ирене Аргинской помогла ее эстетическая восприимчивость. Даже спустя много лет она с восторгом говорила об «умопомрачительной красоте» Севера, о его просторах, о восходах и закатах. Она рассказала, как ее мать, совершив долгое и трудное путешествие, приехала к ней в лагерь, но увидеться с дочерью не смогла: Ирену только что отправили в больницу. Свидание не состоялось, но мать до самой смерти вспоминала о красоте тайги.

    Впрочем, красота не на всех действовала одинаково. Окруженная той же тайгой, тем же воздухом, теми же просторами Майя Улановская не смогла оценить сибирскую природу:

    «Я на нее глядеть не хотела. И почти против воли запомнились грандиозные восходы и закаты, мощные сосны и лиственницы, яркие цветы — почему-то без запаха»[1345].

    Это замечание так меня поразило, что, когда я сама в разгар лета приехала на Крайний Север, я по-особенному взглянула на широкие реки, на бескрайние леса, на лунный ландшафт арктической тундры. Около угольной шахты, где раньше был один из воркутинских лагпунктов, я даже сорвала несколько северных цветов — хотела проверить, есть ли у них запах. Есть. Возможно, Улановская просто не желала его ощутить.

    Глава 18

    Бунт и побег

    Если бы я услышал лай упряжных собак, означающий, что началось патрулирование, мне, думаю, физически стало бы плохо. Мы пробежали несколько шагов к наружному заграждению… Шума мы, скорее всего, производили немного, но каждый звук казался оглушительным… Последним отчаянным рывком мы влезли на внешний забор из колючей проволоки, спрыгнули, вскочили на ноги, огляделись, затаив дыхание, и дружно бросились бежать.

    (Славомир Равич.) (Долгий путь)

    Среди многих мифов о ГУЛАГе одним из главных представляется миф о невозможности побега. Побеги из сталинских лагерей, пишет Солженицын,

    «были затеями великанов, но великанов обреченных»[1346].

    Анатолий Жигулин утверждает:

    «Побег с Колымы невозможен»[1347].

    Варлам Шаламов с характерной для него суровостью пишет, что почти всегда беглецы — это

    «новички-первогодки, в чьем сердце еще не убита воля, самолюбие и чей рассудок еще не разобрался в условиях Крайнего Севера»[1348].

    Бывший заместитель начальника Норильского гарнизона Николай Абакумов категорически отверг возможность успешного побега:

    «Из лагерей некоторые убегали, но до материка не добрался никто»[1349].

    Об одном неудачном побеге рассказал Густав Герлинг-Грудзинский. После длительной подготовки арестант ушел во время рабочего дня, не замеченный охраной. Проблуждав несколько дней в морозном лесу, он, голодный, в полубессознательном состоянии пришел в деревню, находившуюся всего километрах в пятнадцати от лагеря. Жители вернули его в лагерь.

    «Свобода не для нас, — всегда заканчивал он потом в бараке свой рассказ о побеге. — Мы на всю жизнь прикованы к лагерю, хоть и не носим цепей. Мы можем пробовать, блуждать, но в конце концов возвращаемся»[1350].

    Лагеря, разумеется, строились с тем расчетом, чтобы бежать из них было трудно; для этого служили заграждения, колючая проволока, караульные вышки и прочесываемая граблями запретная зона. Но во многих лагерях колючая проволока была почти что и не нужна. Против беглецов работали климат — десять месяцев в году температура ниже нуля — и географический фактор, который невозможно оценить в полной мере, пока сам не побываешь на месте какого-нибудь отдаленного северного лагеря.

    Например, заполярную Воркуту — город, построенный около угольных шахт Воркутлага, — с полным правом можно назвать городом практически недоступным. Туда не ведет ни одна автомобильная дорога, до города и шахт можно добраться только поездом или самолетом. Зимой всякий идущий по безлесной тундре представляет собой очень удобную мишень. Летом здесь непроходимое болото, которое просматривается не хуже, чем зимой.

    В лагерях, расположенных южнее, расстояния тоже были проблемой для беглецов. Если даже зэк перелезал через «колючку» или убегал из рабочей зоны (невнимательность конвоя порой делала эту задачу не такой уж трудной), он оказывался вдалеке от дорог и населенных пунктов. Не было еды, не было укрытия, иногда негде было достать воду.

    Что еще важнее, повсюду были часовые и патрули. Весь колымский регион — многие тысячи квадратных километров тайги — фактически был одним огромным лагерем, как и вся республика Коми, немалая часть казахских степей и север Сибири. В таких местах было мало обычных деревень с обычными жителями. Одинокого человека без надлежащих документов не могли принять за кого-либо иного, кроме как за беглого заключенного, и его либо расстреливали на месте, либо избивали и возвращали в лагерь. Один заключенный решил поэтому не присоединяться к группе, готовившей побег:

    «Куда я пойду без документов и денег, когда кругом лагеря, посты и патрули?»[1351].

    От местных жителей, не имеющих отношения к лагерям, беглому зэку, встреть он их даже, ожидать помощи было трудно. В царские времена в Сибири люди традиционно сочувствовали беглецам. На ночь крестьяне выставляли для них на завалинку хлеб и молоко. Как пелось в старинной песне каторжан,

    Хлебом кормили крестьянки меня,
    Парни снабжали махоркой.

    В сталинском СССР все было иначе. Беглого «врага народа», и уж тем более беглого уголовника-рецидивиста, скорее всего, сдали бы властям — не только потому, что люди верили или наполовину верили официальной пропаганде насчет заключенных, но и потому, что за укрывательство беглеца можно было самому получить большой срок[1352]. В параноидальной атмосфере тех лет достаточно было того, что люди испытывали общий, неспецифический страх:

    «Что касается местного населения, то никто спасать или прятать, как спасали и прятали беглецов из немецких концлагерей жители западных стран, не стал бы. Потому что много лет все жили в постоянном страхе и подозрительности, с часу на час ждали какую-то беду, даже друг друга боялись… В местности, где от мала до велика болели шпиономанией, на успех побега рассчитывать было бесполезно»[1353].

    Помимо идеологии и страха, действовала жадность. Справедливо или нет, многие мемуаристы высказывают мнение, что местные жители — якуты на севере, казахи на юге — зачастую рады были поймать беглеца, рассчитывая на награду. Некоторые становились профессиональными охотниками на заключенных, за которых можно было получить кило чая или мешок муки[1354]. На Колыме лагерным начальством однажды было объявлено, что за правую руку застреленного беглеца любому местному жителю заплатят 250 рублей. По другим сведениям, доказательством пресечения побега служила отрезанная голова убитого зэка. Сообщения о денежных наградах сохранились в архивах[1355]. Согласно одному документу, рыбак, опознавший в неизвестном человеке разыскиваемого заключенного, получил 250 рублей, его сын, которого он послал сообщить оперстрелку, — 150 рублей. В другом случае сцепщик поездов получил за беглеца целых 300 рублей[1356].

    Пойманных наказывали чрезвычайно жестоко. Многих расстреливали на месте. Трупы беглецов служили пропагандистским целям:

    «Когда мы приблизились к воротам, мне на секунду показалось, что я вижу кошмарный сон: на столбе висел голый труп. Руки и ноги обмотаны проволокой, голова свисает на сторону, остекленелые глаза полуоткрыты. Над головой фанера с надписью: „Так будет с каждым, кто попробует бежать из Норильска“»[1357].

    Жигулин пишет, что на Колыме тела беглецов иной раз лежали у проходной много дней[1358]. Эта практика, восходящая к Соловкам, стала к 40-м годам почти повсеместной[1359].

    И все же зэки уходили в побег. Судя по гулаговской статистике и по недовольной переписке начальства на эту тему, сохранившейся в архивах, попыток — удачных и неудачных — было больше, чем думало большинство мемуаристов. Имеются, к примеру, приказы о наказаниях за допущенные побеги. В 1945 году после нескольких групповых побегов при этапировании заключенных из «ИТЛ строительства НКВД № 500» (строилась железная дорога в Восточной Сибири) виновные в них офицеры ВОХР были посажены под арест на пять-десять суток с удержанием 50 процентов суточной зарплаты за каждый день ареста. В других случаях после громких побегов охранников отдавали под суд, начальников лагпунктов снимали с должности[1360].

    Сохранились сведения и о поощрениях охранникам, предотвратившим побег. Дежурного, который принял решительные меры после того, как группа заключенных, задушив надзирателя, попыталась бежать, наградили 300 рублями. Начальник караула и дежурный по штабу получили по 200 рублей, четыре красноармейца — по 100 рублей[1361].

    Ни один лагерь не исключал побега полностью. Считалось, например, что из Соловецкого лагеря из-за отдаленности его расположения бежать невозможно. Но в мае 1925 года двум бывшим белогвардейцам — С. Мальсагову и Ю. Безсонову — удался побег из одного из материковых подразделений СЛОН. Напав на охранников и разоружив их, они затем тридцать пять дней шли к финской границе. Оба впоследствии написали книги о своих приключениях, которые принадлежат к числу первых публикаций о Соловках на Западе[1362]. Другой известный побег с Соловков произошел в 1928-м, когда лагерь покинуло сразу несколько заключенных. Все они впоследствии были задержаны[1363]. Два эффектных побега (тоже с Соловков) датируются 1934 годом. Первый совершило четверо «шпионов», второй — «один шпион и двое бандитов». Обе группы бежали на лодках, стремясь, судя по всему, добраться до Финляндии. В результате один из лагерных начальников был снят с работы, другие получили выговоры[1364].

    В конце 20-х годов, когда подразделения СЛОН стали создаваться на материке (в Карелии), возможностей для побега стало больше, чем не преминул воспользоваться Владимир Чернавин. До ареста он работал в мурманском «Севгосрыбтресте» и вопреки абсурдно завышенному пятилетнему плану храбро отстаивал реалистический подход к делу, в результате чего был обвинен во «вредительстве» и отправлен на пять лет в Соловецкий лагерь. С определенного момента он работал ихтиологом в рыбопромышленном отделении СЛОН в Кеми и совершал длительные поездки без конвоя по северной Карелии для организации новых рыбных промыслов.

    Чернавин не торопился. За долгие месяцы он завоевал доверие начальства, и оно разрешило ему десятидневное свидание с женой и четырнадцатилетним сыном. Они приехали летом 1933-го, и однажды все вместе отправились на «экскурсию» на карбасе по местным морским бухтам. Потом причалили и отправились к финской границе пешком.

    «Я бежал с каторги, рискуя жизнью жены и сына. Без оружия, без теплой одежды, в ужасной обуви, почти без пищи. Мы пересекли морской залив в дырявой лодке, заплатанной моими руками. Прошли сотни верст. Без компаса и карты, далеко за полярным кругом, дикими горами, лесами и страшными болотами», —

    писал Чернавин[1365]. Десятилетия спустя его сын вспоминал, что отец надеялся своей книгой о пережитом изменить взгляд мировой общественности на Советский Союз. Книгу он написал. Взгляд на СССР не изменился[1366].

    Судя по всему, история Чернавина не единична: первый период ГУЛАГа, период его бурного расширения, поистине можно назвать золотым веком беглецов. Количество заключенных стремительно росло, количество охранников за ним не поспевало, и к тому же лагеря располагались сравнительно близко от Финляндии. В 1930 году на финской границе было задержано 1174 нарушителя, а в 1932-м — уже 7202. Можно предположить, что число успешных побегов возросло в той же пропорции[1367]. Согласно статистике ГУЛАГа (хотя за полную ее достоверность, конечно, ручаться нельзя), в 1933 году из лагерей бежало 45 755 человек, из которых поймано было только чуть больше половины — 28 370[1368]. Отмечалось, что беглые заключенные терроризируют местное население, и начальники лагерей, пограничники и местные органы ОГПУ постоянно посылали запросы о подкреплении[1369].

    ОГПУ ужесточило контроль. В этот период к пресечению побегов стали активно подключать местное население: один приказ ОГПУ предписывал

    «организовать в 25—30-километровой полосе (прилегающей к лагерям) актив из местного населения для борьбы с побегами»,

    а также

    «обеспечить выявление и задержание бежавших заключенных на железнодорожном и водном транспорте».

    Был, кроме того, издан приказ, запрещавший открывать камеры для вывода заключенных после вечерней поверки[1370]. Местные начальники настойчиво просили усилить надзор за лагерями[1371]. Законом было увеличено наказание за побег. За убийство беглецов были установлены премии[1372].

    Тем не менее количество побегов снижалось медленно. В 30-е годы на Колыме групповые побеги были все еще довольно частым явлением. Уголовники

    «организовывались в банды, а овладев оружием, нападали на вольнонаемных дальстроевцев, геологические партии, коренных жителей Колымы».

    В 1936 году там «изъяли 22 банды», и для предупреждения побегов «особо опасный элемент» перевели в специально созданное лагерное подразделение на 1500 человек[1373]. В январе 1938-го, в разгар Большого террора, один из заместителей народного комиссара внутренних дел разослал по всем лагерям приказ, констатирующий, что,

    «несмотря на целый ряд приказов о решительной борьбе с побегами заключенных из лагерей… серьезного перелома в этом отношении нет»[1374].

    В первый период после вступления СССР во Вторую мировую войну количество побегов вновь резко подскочило: передислокация лагерей из прифронтовой полосы в тыл и общая неразбериха создавали для этого дополнительные возможности[1375]. В июле 1941-го из Печорлага, одного из самых отдаленных лагерей Коми АССР, бежало пятнадцать человек. В августе того же года из Воркутлага бежало восемь краснофлотцев, возглавляемых бывшим старшим лейтенантом Северного флота[1376].

    На более позднем этапе войны число побегов уменьшилось, но они не прекратились. В 1947 году, когда было больше всего побегов за весь послевоенный период, попытку совершили 10 440 заключенных, из которых поймали только 2 894[1377]. Это, конечно, очень малая доля от тех миллионов, что находились тогда в лагерях, и все же приведенные цифры говорят, что побег, вопреки сложившемуся у многих мнению, был возможен. Не исключено даже, что частота побегов была одной из причин ужесточения лагерного режима и усиления охраны в последние пять лет существования сталинского ГУЛАГа.

    Мемуаристы сходятся на том, что подавляющее большинство беглецов составляли уголовники. На блатном жаргоне о побеге в теплое время года говорили так:

    «Придет весна, и меня освободит зеленый прокурор».

    Шаламов пишет:

    «Путешествие по тайге возможно только летом, когда можно, если продукты кончатся, есть траву, грибы, ягоды, корни растений, печь лепешки из растертого в муку ягеля — оленьего мха, ловить мышей-полевок, бурундуков, белок, кедровок, зайцев…»[1378].

    В заполярной тундре, однако, почти невозможно было передвигаться, пока не замерзали болота и воздух был наполнен гнусом и мошкарой. Люди там надеялись на «белого прокурора»[1379].

    Урки имели при побеге гораздо лучшие шансы, чем политические. Если вору удавалось добраться до крупного города, он мог влиться в местный преступный мир, подделать документы и найти себе убежище. Нередко блатные вовсе даже не стремились всерьез вернуться в «свободный» мир — просто хотели погулять немного «на воле». Если беглого вора ловили и он оставался после этого в живых, что значили еще десять лет для человека, у которого уже было два двадцатипятилетних срока? Один бывший зэк вспоминал про блатнячку, бежавшую всего-навсего ради свидания с мужчиной. Вернулась она полная восторга, хотя ее немедленно отправили в штрафной изолятор[1380].

    Политические убегали гораздо реже. Дело не только в том, что им недоставало связей и опыта, но и в том, что их усердней искали и преследовали. Чернавин, который много думал об этом прежде чем решиться на побег, объясняет разницу так:

    «Охрана особенно и не старается преследовать уголовных, все равно они или сами находятся, когда выйдут на железную дорогу, или доедут до города и там будут выловлены. За бежавшими каэрами всегда наряжается погоня, иногда мобилизуются ближайшие села, в преследовании всегда принимает участие пограничная стража. Каэр почти всегда пытается бежать за границу, потому что на родине скрыться ему негде»[1381].

    Большую часть беглецов составляли мужчины, но были среди них и женщины. Из лагеря, где находилась Маргарете Бубер-Нойман, бежала вместе с лагерным поваром молодая цыганка. Услыхав об этом, цыганка постарше понимающе кивнула:

    «Она знает, что где-то поблизости стоит табор. Доберется — значит, спасена»[1382].

    Обычно побеги планировались заранее, но иной раз они происходили экспромтом. Солженицын вспоминает случай, когда заключенный перелез через колючую проволоку во время пыльной бури в Казахстане[1383]. Чаще (но далеко не всегда) бежали из рабочих зон, которые охранялись хуже. За выбранный наугад месяц (сентябрь 1945-го) 51 процент зафиксированных случаев побега произошли в рабочей зоне, 27 — в жилой зоне, 11 процентов — во время этапирования[1384]. Эдуард Бука с группой молодых украинцев задумали побег из вагона поезда, который вез их в Сибирь. Он так описывает этот план:

    «Моим ножовочным лезвием мы собирались выпилить четыре-пять досок, работая только ночами и маскируя пропилы смесью хлеба и конского дерьма с пола вагона. Когда дыра была бы готова, мы дождались бы остановки в лесу, выбили бы доски, выскочили бы наружу — столько людей, сколько успело бы выскочить, — и разбежались бы в разные стороны, чтобы сбить с толку конвой. Некоторых застрелили бы, но большая часть бы ушла»[1385].

    От плана пришлось отказаться, потому что охрана заподозрила неладное. Побеги с поездов, однако, случались: к примеру, в мае 1940-го двое заключенных бежали через люки товарных вагонов[1386]. В том же году Януш Бардах выскользнул из вагона, выломав гнилые доски. Но на место он их не поставил и поэтому был немедленно пойман: его выследили с собаками, жестоко избили, но в живых оставили[1387].

    Некоторые побеги, пишет Солженицын, начинаются

    «не с рывка и отчаяния, а с технического расчета и золотых рук»[1388].

    Однажды в товарном вагоне заключенные сделали ложную внутреннюю торцевую стенку; план был — втиснуться за стенку и уехать в вагоне из лагеря[1389]. В другой раз двадцать шесть уголовников сделали подкоп под забором, удачно выбрались, но, как утверждал сотрудник «органов», возглавлявший поиск, все до одного были пойманы в течение года[1390].

    Другие, подобно Чернавину, использовали для побега свое особое положение в лагере. В архиве сохранились сведения о том, как заключенный нарочно вызвал крушение товарного поезда и бежал в возникшей после этого суматохе[1391]. В другом случае заключенные, которым поручили рыть могилы на лагерном кладбище, убили конвоира и, «зарыв труп в могилу, скрылись». Их исчезновение, как и труп, было обнаружено не сразу[1392]. Легче было бежать и бесконвойным, имевшим право выходить за зону.

    Беглецы пытались маскироваться. Варлам Шаламов рассказывает о беглом заключенном, который провел на свободе два года, путешествуя по Сибири под видом геолога. В Якутске местное «научное начальство», гордясь приездом в город крупного специалиста, чрезвычайно почтительно попросило его прочесть лекцию.

    «Кривошей улыбался, цитировал по-английски Шекспира, что-то чертил, перечисляя десятки иностранных фамилий».

    В конце концов его разоблачили: роковую роль сыграло то, что он посылал деньги жене[1393]. Возможно, это вымышленная история, но в архивах есть сведения о сходных случаях. Один колымский беглец обзавелся документами на чужое имя, вылетел самолетом в Якутск и там устроился в городской гостинице. При задержании у него изъяли 200 граммов золота[1394].

    Не все побеги были сопряжены с полетом творческой фантазии, но многие — вероятно, большинство, особенно если бежали уголовники, — были сопряжены с насилием. Беглецы нападали на охранников, вольнонаемных работников и местных жителей, стреляли в них, резали, душили[1395]. Не щадили и собратьев-лагерников. Один распространенный способ побега предполагал людоедство. Двое заключенных, сговорившись заранее, подбивали бежать с ними третьего («мясо»), которому предстояло стать пищей для первых двух на время пути. Бука описывает суд над профессиональным вором и убийцей, бежавшим вместе с другим вором и с лагерным поваром, который был для них «ходячим провиантом»:

    «Не им первым пришла в голову такая мысль. Когда огромная масса людей только и мечтает, что о побеге, обсуждаются, само собой, все возможные способы. Желательно, чтобы „ходячий провиант“ был упитанным. Если надо, его можно будет убить и съесть. А до той поры он будет нести свое мясо сам».

    Два вора поступили с поваром как было задумано, но они не рассчитали длительность путешествия. Они снова проголодались.

    «Оба понимали, что тот, кто заснет первым, будет убит. Поэтому оба притворялись, что не устали, и всю ночь рассказывали друг другу байки, пристально наблюдая друг за другом. Старая дружба исключала для них как открытое нападение, так и признание в подозрениях».

    Наконец одного сморил сон. Другой перерезал ему горло. Бука пишет, что через два дня его поймали и в мешке у него нашли куски сырого человеческого мяса[1396].

    Хотя у нас нет возможности узнать, как часто при побегах творилось такое, сходные истории, относящиеся к разным периодам — от начала 30-х до конца 40-х, — рассказывает немало бывших заключенных, и есть основания думать, что людоедство действительно иногда случалось[1397]. Томас Сговио слышал на Колыме смертный приговор двоим таким беглецам, которые взяли с собой «малолетку», убили и засолили его мясо[1398]. Вацлаву Дворжецкому подобную историю рассказали в Карелии в середине 30-х[1399].

    В устных преданиях ГУЛАГа сохранились поистине необычайные рассказы о побегах, многие из которых, возможно, недостоверны. Солженицын подробно пишет о побегах эстонца Георгия Тэнно, политического заключенного, убегавшего из лагерей не раз. В одном случае он, стремясь добраться до Омска, проделал пешком, на лошади и на лодке почти 500 километров. Некоторые из рассказов Тэнно, вероятно, правдивы (позднее он подружился с другим гулаговцем — Александром Долганом, автором лагерных мемуаров, которого Тэнно познакомил с Солженицыным), но истинность иных из них, самых красочных, вызывает определенные сомнения[1400]. В одном английском сборнике можно прочесть историю эстонского пастора, который, бежав из лагеря, подделал документы и вместе со спутниками перешел афганскую границу. В том же сборнике рассказано об испанце, которому помогло бежать то, что он притворился мертвым после землетрясения, повредившего лагерные постройки. Затем он якобы проник в Иран[1401].

    И наконец, имеются удивительные мемуары Славомира Равича «Долгий путь», содержащие самое красочное и захватывающее описание побега во всей гулаговской литературе. Равич пишет, что его арестовали после советского вторжения в Польшу и отправили в лагерь на севере Сибири. Оттуда он, по его словам, бежал с молчаливого согласия жены начальника лагеря вместе с шестью другими заключенными, один из которых был американец. Прихватив с собой по дороге молодую депортированную польку, они двинулись к границе СССР.

    В течение своего невероятного путешествия (если оно и вправду имело место) они обогнули Байкал, перешли монгольскую границу и через пустыню Гоби, Тибет и Гималаи попали в Индию. Четверо беглецов погибли в пути, остальные перенесли крайние лишения. К сожалению, несколько попыток получить подтверждение этой истории (она отчетливо напоминает рассказ Киплинга «The Man Who Was») успехом не увенчались[1402]. «Долгий путь» — великолепно написанная книга независимо от того, правда в ней рассказана или нет. Ее убедительность — хороший урок тем из нас, кто пытается написать основанную на фактах историю побегов из ГУЛАГа.

    Ибо фантазирование о побеге играло важную роль в жизни многих заключенных. Даже для того громадного большинства, что никогда не решилось бы на побег, мысль о нем, мечта о нем были важной психологической опорой. Один бывший колымчанин сказал мне, что побег был одной из самых очевидных форм противостояния режиму. Особенно много планов, обсуждений, споров о побегах было в среде молодых зэков мужского пола. Сами эти разговоры были средством борьбы с ощущением бессилия. Герлинг-Грудзинский пишет:

    «Мы очень часто собирались в одном из бараков и в узком надежном кругу обсуждали детали побега, собирали в одно место найденные во время работы куски металла, старые коробки и осколки стекла, из которых якобы можно было сделать кустарный компас, делились услышанными сведениями об окрестностях, о расстояниях, о климатических условиях и географических особенностях Севера…. В царстве вымысла, куда привезли нас с запада сотни товарных эшелонов, всякая попытка зацепиться за свой собственный вымысел обладала чем-то ободряющим. В конце концов, если принадлежность к несуществующей террористической организации может быть преступлением, за которое дают десять лет, то почему бы спиленному гвоздю не стать стрелкой компаса, обломку доски — лыжей, а клочку бумаги, покрытому черточками и точками, — картой?».

    В глубине души, считает Герлинг-Грудзинский, все понимали, что эти начинания смешны. Но польза от них была:

    «Я даже помню кадрового офицера-кавалериста из Белостока, который в период бушующего в лагере голода нашел в себе столько силы воли, чтобы каждый день отрезать от пайки тонкий хлебный ломтик и, высушив над печкой, убирать в мешочек, спрятанный в никому не известное место в бараке. Когда через несколько лет мы встретились в армии, в иракской пустыне, я, вспоминая в палатке за бутылкой лагерные времена, дружески пошутил по поводу его „плана“ побега. „Не смейся, — ответил он серьезно, — я пережил лагерь благодаря надежде на побег, пережил „мертвецкую“ благодаря скопленному хлебу. Человек не может жить, не зная, зачем живет“»[1403].

    Если побег из лагеря большинству уцелевших представлялся делом невозможным, то бунт был немыслим. Карикатурный образ забитого, растоптанного зэка, утратившего человеческий облик и достоинство, отчаянно стремящегося угодить начальству, неспособного не то что создать антисоветскую организацию, но даже подумать плохое о советской власти, появляется во многих мемуарах и, не в последнюю очередь, в книгах двух крупнейших русских авторов, писавших о ГУЛАГе, — Солженицына и Шаламова. Не исключено, что на протяжении большей части истории ГУЛАГа этот образ не был далек от истины. Развитая система стукачества делала заключенных подозрительными друг к другу. Изнурительный подневольный труд и верховенство блатных не давали людям поднять голову, подумать об организованном сопротивлении. Тяжелый и унизительный опыт следствия, тюрьмы, депортации лишали многих желания жить, не говоря уже о желании противостоять начальству. Герлинг-Грудзинский, объявивший в лагере вместе с несколькими другими поляками голодовку, так описывает реакцию на это русских заключенных:

    «Их не мог не взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке сразу после совершения преступления?»[1404].

    И опять-таки архивы рисуют несколько иную картину. Документы сообщают о многих мелких лагерных протестах и забастовках. В частности, уголовники, если они хотели чего-либо добиться от начальства, нередко устраивали краткие, лишенные политической подоплеки забастовки и «волынки». Начальство реагировало на это довольно спокойно. Особенно часто такие акты неповиновения малого масштаба происходили в конце 30-х и начале 40-х годов, когда уголовники занимали в лагерях привилегированное положение, что уменьшало их страх перед наказанием и давало им дополнительные организационные возможности[1405].

    Спонтанные протесты уголовников случались и во время длительных железнодорожных этапов на восток, когда заключенных кормили селедкой и почти не давали пить. Чтобы добиться от конвоя воды, поднимали «дикий и оглушительный крик», которого, по словам одного бывшего лагерника,

    «чекисты боялись как огня…. Когда-то воины римских железных легионов плакали от криков древних германцев — такой ужас наводили они на них. И этот же ужас чувствовали садисты из ГУЛАГа…»[1406].

    Эта традиция существовала и в 80-е годы, когда, согласно воспоминаниям поэта и диссидента Ирины Ратушинской, заключенные в вагоне, недовольные тем, как с ними обращаются, подняли уровень протеста на ступеньку выше:

    «— Ребята! Качай!

    … Зэки начинают раскачивать вагон. Все вместе, в такт, отшатываясь от одной стены клетки к другой. Вагон так набит людьми, что это дает результат почти немедленно. Этак можно запросто свести вагон с рельс, а поезд, соответственно, под откос»[1407].

    Теснота и голод порой доводили людей до своего рода массовой полуорганизованной истерии. Очевидец пишет:

    «Около двухсот женщин, словно по команде, мгновенно разделись и совершенно голые выскочили во двор.

    В непристойных позах толпились они возле вахты и кричали не своими голосами, рыдали и хохотали, ругались, в страшных конвульсиях и припадках катались по земле, рвали на себе волосы, до крови обдирали лица, снова падали на землю и снова вскакивали на ноги и бежали к воротам:

    — А-а-а-а-а-у-гу! — ревела толпа…»[1408].

    Помимо спонтанных взрывов такого рода, в распоряжении заключенных была голодовка — старинный, традиционный способ протеста, чьи цели и методы были напрямую унаследованы от политзаключенных начала 20-х годов — социал-демократов, анархистов, меньшевиков, которые, в свою очередь, переняли их у политзаключенных царской России. Члены этих партий прибегали к голодовкам и после того, как в 1925-м их перевели с Соловков в другие тюрьмы — «политизоляторы». Один из ведущих эсеров Александр Федодеев неоднократно объявлял в Суздальском политизоляторе голодовки, требуя права на свидания, вплоть до своего расстрела в 1937 году[1409].

    Но и после того, как их из тюрем опять перевели в лагеря, некоторые из них продолжали традицию голодовок. В середине 30-х к голодовкам социалистов стали присоединяться и некоторые подлинные троцкисты. В октябре 1936 года сотни троцкистов, анархистов и других политзаключенных начали в воркутинском лагере голодовку, продолжавшуюся до 13 февраля 1937 года. Эта акция, безусловно, носила политический характер. Голодающие требовали отделения политических от уголовников, восьмичасового рабочего дня, политпайка вне зависимости от характера работы. В другом подразделении воркутинского лагеря произошла еще одна крупная забастовка, к которой присоединилось некоторое количество урок. В марте 1937-го начальство пообещало голодающим удовлетворить их требования, но к концу 1938-го большинство их было расстреляно в ходе массовых казней того года[1410].

    Примерно в то же время другая группа троцкистов подняла протест в пересыльном лагере Владивостока, ожидая отправки на Колыму. Троцкисты провели в лагере организационные собрания и избрали старостат. Они потребовали осмотра парохода, на котором их собирались везти, но получили отказ. Поднявшись на борт, они стали петь революционные песни и даже, если верить сообщениям осведомителей НКВД, развернули плакаты с лозунгами:

    «Долой Сталина»,

    «Да здравствует Л. Д. Троцкий, гениальный революционер!»

    Прибыв в Магадан, троцкисты вновь стали выдвигать требования: содержание на Колыме на правах ссыльных, работа по специальности, оплата труда по общетарифной сетке, совместное проживание супругов, свобода переписки с материком. Они провели ряд голодовок, одна из которых длилась 100 дней. Современник писал:

    «…руководство заключенных на Колыме троцкистов ушло от действительности, игнорировало реальное соотношение сил».

    В октябре 1937 года все они были расстреляны[1411]. Но их страдания не прошли незамеченными. Годы спустя бывший колымский следователь вспоминал:

    «…все, что произошло потом, произвело на меня и моих товарищей такое сильное впечатление, что несколько дней лично я ходил словно в тумане и передо мной проходила вереница осужденных троцкистских фанатиков, бесстрашно уходивших из жизни со своими лозунгами на устах»[1412].

    Вероятно, реагируя на эти вспышки неповиновения, НКВД начал относиться к забастовкам и политическим голодовкам более серьезно. Со второй половины 30-х годов участникам таких акций начали давать дополнительные сроки и даже выносить приговоры к высшей мере. При всей серьезности голодовки отказ от работы карался наиболее сурово, поскольку шел вразрез с основополагающим принципом лагерной жизни. Зэк, отказывающийся от работы, не только создавал дисциплинарную проблему, но и был серьезным препятствием для выполнения лагерем производственных задач. Особенно жестоко начали карать отказчиков после 1938-го. Один бывший лагерник писал:

    «Некоторые заключенные отказались выйти на работу… Причина — протухшая еда. Начальство, разумеется, действовало решительно. Четырнадцать зачинщиков — двенадцать мужчин и две женщины — были расстреляны. Казнь произошла в лагере, всех заключенных построили и заставили смотреть. Потом наряды из всех бараков рыли могилы за зоной у самого ограждения. Немного шансов на новый бунт, пока память о случившемся не потускнеет…»[1413].

    Но даже неотвратимое наказание, даже неизбежная смерть порой не могли пересилить в заключенном потребность бунтовать, и позднее, после смерти Сталина, в лагерях произошли массовые восстания. Но даже при жизни диктатора, даже в самые жестокие и трудные военные годы бунтарский дух был жив. Яркая иллюстрация этого — история восстания в Усть-Усе в январе 1942 года.

    В анналах ГУЛАГа это восстание занимает, насколько нам известно, особое место. Если при жизни Сталина были другие массовые акты неповиновения, мы пока о них не знаем. Но о восстании в Усть-Усе мы знаем очень много: искаженные версии этой истории давно уже бытуют в гулаговском фольклоре, однако в последнее время под нее подведена солидная документальная база[1414].

    Как ни странно, возглавил восстание не зэк, а вольнонаемный. Марк Ретюнин занимал в то время должность начальника небольшого лесозаготовительного лагпункта Лесорейд, входившего в состав Воркутлага. В лагпункте содержалось около двухсот заключенных, более половины которых составляли политические. Ретюнин имел к тому времени немалый опыт лагерной жизни: подобно многим не самым крупным лагерным начальникам, он был бывшим заключенным (отбыл десять лет за ограбление банка). Тем не менее руководство ему доверяло: начальник управления Воркутлага говорил, что Ретюнина считали

    «способным ради производственных интересов лагеря чуть ли не жертвовать своей жизнью».

    Другие отмечали его склонность к пьянству и карточной игре — тут, возможно, сказывалось уголовное прошлое. Еще его характеризовали как любителя поэзии, как человека сильного и решительного, как хвастуна и драчуна. Возможно, всем этим объясняется легенда, которую он по себе оставил.

    Соображения, которые двигали Ретюниным, ясны не до конца. Судя по всему, на него сильно подействовало то, что после начала войны ему, вольнонаемному, запретили поехать в отпуск на родину. Афанасий Яшкин, единственный из руководителей восстания, оставшийся после его подавления живым, показал на следствии, что, по мнению Ретюнина, продвижение немцев в глубь советской территории должно было привести к расстрелу органами НКВД всех обитателей Лесорейда — и заключенных, и вольнонаемных.

    «А чего мы теряем, если нас и побьют, какая разница, что мы подохнем завтра или умрем сегодня, как восставшие, — говорил Ретюнин Яшкину. — … Существующая сейчас власть всех заключенных по контрреволюционным статьям перестреляют, в том числе и нас, задержанных вольнонаемных».

    Полностью параноидальными эти суждения назвать нельзя: Ретюнин был в Воркутлаге в 1938 году и наверняка знал, что органы НКВД способны на массовое убийство. Почему, спрашивается, ему самому, несмотря на должность начальника лагпункта, совсем недавно не разрешили съездить в отпуск?

    Подробности подготовки восстания нам неизвестны. Письменных свидетельств Ретюнин, естественно, не оставил. Однако события как таковые показывают, что выступление было хорошо спланировано. Оно началось 24 января 1942 года во второй половине дня. Была суббота, и Ретюнин распорядился, чтобы все стрелки охраны, свободные от наряда, шли мыться в баню. Заведующий баней китаец Лю Фа, который участвовал в заговоре, запер их там. Другие повстанцы тем временем разоружили остальных стрелков, один из которых оказал сопротивление и был убит, еще один ранен. Все оружие — двенадцать боевых винтовок и четыре револьвера — перешло в руки восставших.

    Ретюнин велел открыть склад и раздать заключенным новую теплую одежду и валенки. Он призвал всех присоединиться к восстанию, и многие согласились, но часть зэков, испугавшись последствий или же понимая безнадежность такого мятежа, отказалась. Некоторые пытались отговорить восставших от его продолжения. Так или иначе, примерно в пять вечера, через час после начала восстания, около ста мятежников организованно двинулись к близлежащему райцентру Усть-Уса.

    В первый момент местные жители, введенные в заблуждение хорошей одеждой пришедших, не поняли, кто к ним явился и что происходит. Мятежники, разбившись на группы, одновременно напали на райотделение связи и местное отделение НКВД с камерами предварительного заключения. Обе атаки были успешными. Повстанцы освободили содержавшихся в КПЗ заключенных, и двенадцать из них примкнули к восстанию. Захватив отделение связи, мятежники уничтожили там всю аппаратуру и перерезали телефонные линии. Усть-Уса оказалась у них в руках.

    Повстанцам было оказано сопротивление. В райотделении НКВД отказывались сдаваться некоторые сотрудники милиции. На маленьком аэродроме, где находилось два самолета, отстреливались охранник и пилот. Одному милиционеру удалось бежать в соседний лагпункт Поля-Курья и сообщить о случившемся. Там началась паника. Начальник лагпункта, решив, что пришли немцы, немедленно приказал всем заключенным разуться, чтобы они не могли бежать. Пятнадцать бойцов ВОХР отправились из Поля-Курьи в Усть-Усу, думая, что идут защищать родину.

    В Усть-Усе завязался бой. Разоружив некоторых милиционеров, повстанцы пополнили свой арсенал. Но они недооценили боевой дух защитников райотделения НКВД. Бой продолжался до полуночи, и повстанцы понесли серьезные потери. Девять из них было убито, один ранен, сорок задержано. Остальные изменили план. Они покинули Усть-Усу и двинулись к станции Кожва. Но они не знали, что по спрятанной в лесу радиостанции власти Усть-Усы уже запросили помощь. Все пути постепенно перекрывались стрелками ВОХР.

    Тем не менее поначалу повстанцам в какой-то мере сопутствовала удача. В поселке, куда они пришли из Усть-Усы, они не встретили реального сопротивления. Они пытались уговорить местных жителей присоединиться к восстанию, но безуспешно. Прослушав на почте телефонные переговоры, они узнали, что повсюду уже стоят заградительные отряды. Тогда они отправились в лес по оленьей тропе и заняли оборону около стоянки оленесовхоза. Утром 28 января их там обнаружили, и начался новый бой с большим количеством жертв с обеих сторон. К ночи оставшиеся в живых повстанцы, разбившись на группы, ушли в разных направлениях. Основная группа (около тридцати человек) укрылась в охотничьей избушке. Боеприпасы были на исходе, и, хотя повстанцы решили сопротивляться до последнего, шансов у них не было. У других групп в сильный мороз на открытой местности тоже не было шансов.

    Последний бой начался 1 февраля и продолжался почти сутки. Видя безнадежность своего положения, некоторые мятежники, в том числе Ретюнин, покончили с собой. Стрелки вылавливали повстанцев в лесу по одному. Их трупы были свалены в кучу. В пылу ненависти вохровцы глумились над ними, а потом сфотографировали их. На снимках, сохранившихся в региональном архиве, тела в странных, искривленных позах, окровавленные и засыпанные снегом. Сведений о том, где похоронили мятежников, не осталось. Согласно легенде, их трупы сожгли на месте.

    Тех, кого захватили живыми, отправили по воздуху в Сыктывкар, столицу Коми АССР, и немедленно начали допрашивать. После следствия с применением пыток, длившегося полгода с лишним, девятнадцать человек получили новые сроки, а сорок девять были расстреляны 9 августа 1942 года.

    Жертв среди защитников советского правопорядка тоже было много. Но НКВД обеспокоила не только гибель нескольких десятков вохровцев и гражданских лиц. Согласно документам, Яшкин «признался», что целями Ретюнина были свержение советской власти на всем Севере, установление фашистского строя и союз с нацистской Германией. Зная, как добывались в СССР показания подследственных, верить этому трудно. И все же восстание в Усть-Усе не было рядовым бунтом уголовников: отчетливо видно, что оно было политически мотивировано и носило открыто антисоветский характер. Его участники не укладываются в расхожие представления о вооруженных беглых уголовниках: большинство из них составляли политические. В НКВД понимали, что слухи о восстании быстро достигнут многих близлежащих лагерей, где в военные годы процент политических был особенно велик. Некоторые и тогда и позже подозревали, что немцы знают о воркутинских лагерях и намереваются использовать их как «пятую колонну», если им удастся так далеко вторгнуться в советскую территорию. Слухи о том, что немцы засылали туда на парашютах своих агентов, бытуют по сей день.

    Боясь повторения, Москва приняла меры. 20 августа 1940 года во все лагеря и колонии ГУЛАГа была разослана из центра докладная записка «Об усилении контрреволюционных проявлений в ИТЛ НКВД». Она требовала в двухнедельный срок провести повсеместные «изъятия контрреволюционного и антисоветского элемента». После этого по всем лагерям страны начались расследования. Было выявлено немало «контрреволюционных повстанческих организаций», в частности, «Комитет народного освобождения» на комбинате «Воркутауголь», «Русское общество мщения большевикам» в колонии под Омском. В одном отчете за 1944 год говорилось, что в течение 1941–1944 годов в лагерях и колониях ликвидированы 603 повстанческие организации и группы, активными участниками которых являлись 4640 человек[1415].

    Несомненно, в подавляющем большинстве своем эти «организации» были вымышленными, дела об их ликвидации были сфабрикованы с тем, чтобы создать видимость успешной агентурной работы. И тем не менее власти боялись не зря: восстание в Усть-Усе поистине стало предвестьем будущих событий. Несмотря на поражение, оно не было забыто, как не было забыто мученичество расстрелянных социалистов и троцкистов. Десятилетие спустя заключенные нового поколения, изменив тактику в условиях другой эпохи, начнут там, где кончили участники восстания и голодовок, взяв на вооружение политическую забастовку.

    Строго говоря, приведенные здесь истории о сопротивлении скорее связаны с последующими главами этой книги, чем с предыдущими. Они выбиваются из рассказа о лагерной жизни в период наивысшего могущества ГУЛАГа. В большей степени они составляют часть последующего рассказа о том, как ГУЛАГу пришел конец.

    Часть третья

    Подъем и упадок ГУЛАГа

    1940–1986 гг.

    Глава 19

    Война

    Я был солдат, теперь острожник. Мой скован дух, мой нем язык. Какой поэт, какой художник Мой страшный плен отобразит!

    И злые вороны не знали, Какой урок давали нам, Когда пытали нас и гнали По тюрьмам, ссылкам, лагерям.

    Но чудо! Над каменоломней Звезда свободная горит. Хоть дух мой скован — он не сломлен, Хоть нем язык — заговорит!

    (Леонид Ситко, 1949 г.)

    Жители западных стран, как правило, считают началом Второй мировой войны 1 сентября 1939 года — дату вторжения Германии в западную Польшу. Но в историческом сознании русских ни этот день, ни 17 сентября 1939-го, когда СССР вторгся в Польшу с востока, не запечатлелись как начало великой бойни. При всем его драматизме это совместное нападение, согласованное заранее в ходе переговоров, которые привели к заключению пакта между Гитлером и Сталиным, не затронуло непосредственно большинство советских граждан.

    Но ни один из жителей СССР не забыл 22 июня 1941 года, когда Гитлер внезапным нападением привел в действие план «Барбаросса». Карло Стайнер, который был тогда заключенным Норильлага, услышал об этом по лагерному радио: «Внезапно музыка смолкла, и мы услышали голос Молотова, говорившего о „вероломном нападении“ немцев на Советский Союз. После нескольких слов трансляция окончилась. В бараке, где было около ста человек, установилась мертвая тишина. Все смотрели друг на друга. Сосед Василия сказал: „Ну все, нам теперь крышка“»[1416].

    Привыкшие думать, что любое крупное политическое событие приносит зэкам дополнительные беды, политзаключенные восприняли весть о вторжении с особым ужасом. И не без оснований: «врагов народа», на которых немедленно стали смотреть как на потенциальную «пятую колонну», в некоторых случаях сразу отделили для более суровых репрессий. Часть из них (количество пока неизвестно) расстреляли. Стайнер пишет, что уже на второй день войны рацион лагерников был урезан: «Сахар выдавать перестали, и даже норма выдачи мыла была уменьшена вдвое». На третий день войны всех заключенных иностранного происхождения начали собирать и переводить в другие места. Стайнера, который был подданным Австрии и при этом считал себя югославским коммунистом, отправили из лагеря в тюрьму. Его дело вновь начали расследовать.

    То же самое происходило по всему ГУЛАГу. В Устьвымлаге в первый же день войны запретили переписку, газеты, отменили посылки, сняли все репродукторы[1417]. То же самое произошло на Колыме. Повсюду ужесточились обыски, удлинились утренние поверки. Для заключенных из немцев создавались особые бараки с усиленным режимом. «А ну, все, кто на БЕРГИ, на БУРГИ, на ШТЕЙНЫ всякие — влево давай! Которые вообще там разные Гин-ден-бур-ги или Дит-ген-штейны…», — услышала однажды на разводе Евгения Гинзбург. Она кинулась в учетно-распределительную часть и уговорила инспекторшу «„поднять дело“, установить гражданство и национальность… Первый раз в мировой истории оказалось выгодно быть еврейкой!»[1418].

    В Карлаге всех заключенных финского и немецкого происхождения поначалу убрали с лесопильного завода. Один бывший лагерник из американских финнов вспоминал:

    «Через пять дней завод остановился: финны и немцы были единственными специалистами, знавшими дело… Без всяких разрешений Москвы нас вернули на завод»[1419].

    Наиболее драматическими переменами обернулась для тех, кого она касалась, директива от 22 июня 1941 года, предписывавшая «прекратить освобождение из лагерей, тюрем и колоний контрреволюционеров, бандитов, рецидивистов и других опасных преступников». Заключенные называли это «пересидкой» или «новым сроком», хотя их задерживали в лагерях по административному распоряжению, а не по приговору суда. Согласно архивным данным, под действие директивы сразу же подпало 17 000 человек. В ходе войны эта цифра все росла[1420]. Обычно это происходило без предупреждения: накануне истечения срока заключенному, осужденному по 58-й статье, давали расписаться в том, что он остается в лагере «до окончания войны» или «до особого распоряжения»[1421]. У многих создалось впечатление, что они не выйдут на свободу никогда. «Когда была война, из лагеря никого не освобождали», — вспоминала одна бывшая заключенная[1422].

    Самым трагичным было положение матерей. Одна полячка, прошедшая ГУЛАГ, вспоминала о женщине, которой пришлось оставить ребенка в детском доме. В лагере она жила только надеждой на воссоединение с ним. Вот, наконец, близится день освобождения, но ей объявляют, что ее не выпустят из-за войны. «Она бросила работу и, рухнув на стол, принялась не рыдать даже, а выть как дикое животное»[1423].

    Ольга Адамова-Слиозберг рассказывает о Наде Федорович, которую должны были выпустить 25 июня 1941 года. На воле ее ждал сын. Мальчик жил у родственников, которые тяготились им. В письмах она просила его «не ссориться с родней, потерпеть немного». Узнав, что ее задерживают «до особого распоряжения», она написала об этом сыну, но он не ответил — цензура не пропустила Надино письмо, о чем она не знала.

    «Вдруг зимой 1942 года получает письмо от неизвестного человека, который подобрал Борю на полустанке где-то около Иркутска, в жестоком воспалении легких, взял к себе и выходил. Он упрекал Надю, что она, освободившись, забыла сына, что она дурная мать, наверное, вышла замуж и живет себе, поживает, в то время как ее четырнадцатилетний мальчик, проехав зайцем из-под Рязани до Иркутска, погибает от голода».

    Надя пыталась получить разрешение написать сыну, но тщетно: переписка была прекращена «до особого распоряжения». Потом оказалось, что сын попал в банду уголовников и в 1947 году был отправлен на Колыму с пятилетним сроком[1424].

    Чем дольше шла война, тем тяжелее становилась жизнь для тех, кто оставался за колючей проволокой. Был установлен более длинный рабочий день. Отказ от работы считался теперь не просто нарушением закона, а актом измены. В январе 1941-го тогдашний начальник ГУЛАГа Василий Чернышов направил всем начальникам управлений лагерей и колоний приказ, где говорилось о судьбе двадцати шести заключенных.

    «Решениями Верховного трибунала войск НКВД за нарушения лагерного режима и систематические отказы от работ» двадцать один человек был приговорен к расстрелу, остальные пять — к добавочным десяти годам. Все аналогичные приговоры Чернышов потребовал впредь «объявлять всем заключенным лагерей и исправительно-трудовых колоний»[1425].

    В лагерях очень быстро поняли, что к чему. Все заключенные, пишет Герлинг-Грудзинский, прекрасно знали, что

    «к самым тяжким преступлениям, какие можно было совершить в лагере после 22 июня 1941 года, принадлежали распространение пораженческих настроений и отказ от выхода на работу, который в рамках чрезвычайного оборонного законодательства расценивался как саботаж обороны страны»[1426].

    Эта политика, наряду с повсеместной нехваткой продовольствия, привела к тяжелым последствиям. Хотя массовые расстрелы заключенных не были в годы войны таким обычным явлением, как в 1937 и 1938-м, смертность в лагерях в 1942–1943 годах была наивысшей в истории ГУЛАГа. По гулаговской статистике, которая почти наверняка преуменьшает масштаб бедствия, в 1942 году умерло 352 560 заключенных (один из четырех). В 1943-м — 267 826 (один из пяти)[1427]. Больных заключенных по официальным данным в 1943 году было 22 процента, в 1944-м — 18. Цифры скорее всего сильно занижены: в лагерях свирепствовали тиф, дизентерия и другие инфекционные заболевания[1428].

    В январе 1943 года положение стало настолько тяжелым, что советское правительство создало для ГУЛАГа специальный продовольственный «фонд»: пусть зэки и были «врагами народа», но они были нужны для военного производства. После перелома в войне с едой стало полегче, и все же в конце войны калорийность питания заключенных была, согласно нормам довольствия, на треть меньше, чем в конце 30-х[1429]. В целом за военные годы в лагерях и колониях ГУЛАГа погибло более двух миллионов человек, причем в эту цифру не входят умершие в тюрьмах и в ссылке. Более десяти тысяч было расстреляно

    «по решениям судебных органов и Особого совещания — в основном за отказ от работы, побеги и антисоветскую агитацию»[1430].

    Чтобы читатель правильно понимал эти цифры и эти перемены, нужно сказать, что «свободное» население СССР тоже терпело во время войны суровые лишения и что вольнонаемные работники тоже должны были подчиняться крайне жестким правилам военного времени. Еще в 1940 году, после советского вторжения в Польшу и Прибалтику, Верховный совет установил во всех предприятиях и учреждениях восьмичасовой рабочий день и семидневную рабочую неделю с одним днем отдыха. Рабочим и служащим запретили самовольный уход из предприятий и учреждений и самовольный переход на другую работу. Нарушение запрета каралось тюремным заключением. Выпуск «недоброкачественной или некомплектной» продукции был объявлен «противогосударственным преступлением, равносильным вредительству». Ужесточились наказания за другие проступки. За мелкую кражу на предприятии или в учреждении (инструментов, бумаги, карандашей) стали приговаривать как минимум к году тюрьмы[1431].

    Вне лагерей голодали почти так же сильно, как в лагерях. Во время блокады Ленинграда хлебная пайка уменьшилась до ста граммов в день — прожить на этом было невозможно. Холодной северной зимой люди жили без отопления. Ловили птиц и крыс, забирали еду у умирающих детей, ели трупы, убивали людей за хлебные карточки.

    «В своих квартирах люди боролись за жизнь, как борются погибающие полярники», —

    писала Лидия Гинзбург[1432].

    Ленинград голодал не один. В документах НКВД за апрель 1945 года говорится о массовом голоде в Узбекистане, в Кабардинской, Бурят-Монгольской и Татарской АССР. Больше всего страдали семьи военнослужащих, лишившиеся кормильца. Голод поразил и Украину: там даже в 1947 году отмечались случаи людоедства[1433]. В СССР было официально объявлено, что страна потеряла за годы войны двадцать миллионов человек. В 1941–1945 годах ГУЛАГ не был в стране единственным источником массовых захоронений.

    Начало войны ознаменовалось не только ужесточением режима, но и неразберихой. Немцы продвигались с головокружительной быстротой. За первые четыре недели войны почти все брошенные в бой советские части были уничтожены[1434]. К осени нацисты заняли Киев, блокировали Ленинград и подошли к Москве.

    Западные подразделения ГУЛАГа были сметены в первые же дни войны. Тюрьма на Соловках была закрыта в 1939-м, заключенных перевели в тюрьмы на материке: Соловки были слишком близко от финской границы[1435]. (Либо в ходе эвакуации, либо во время последовавшей финской оккупации архив лагеря исчез. Скорее всего, он был уничтожен в обычном порядке, но ходят неподтвержденные слухи, что его забрали финские военные и он по сей день находится в каком-то сверхсекретном правительственном хранилище в Хельсинки[1436].) В июле 1941-го начальство Белбалтлага получило указание немедленно эвакуировать всех заключенных, но лошадей и скот оставить для Красной Армии. Неизвестно, успели ли красноармейцы до прихода немцев ими воспользоваться[1437].

    В других местах в органах НКВД просто-напросто началась паника. В наибольшей степени она проявилась в недавно оккупированных районах восточной Польши и странах Прибалтики, где тюрьмы были переполнены политзаключенными. Эвакуировать их у НКВД не было времени, но оставлять «антисоветских террористов» в распоряжении немцев тоже не представлялось возможным. В первый же день войны войска НКВД начали расстреливать заключенных в тюрьмах Львова — польско-украинского города, который стал прифронтовым. Тем временем город охватило восстание украинских националистов, и чекистам пришлось покинуть тюрьмы. Ободренная внезапным отсутствием охраны и приближающейся канонадой, часть заключенных тюрьмы Бригидки в центре Львова вырвалась на свободу. Другие побоялись выходить, думая, что охранники могут стоять за воротами и дожидаться предлога расстрелять беглецов.

    Оставшиеся дорого заплатили за свою нерешительность. 25 июня войска НКВД, усиленные пограничниками, вернулись в Бригидки, освободили «социально близких» уголовников, а оставшихся политических расстреляли. Стрельбу заглушал шум машин, двигавшихся по улице. Заключенных других городских тюрем постигла такая же участь. В общей сложности органы НКВД убили во Львове около 4000 заключенных. Времени оставалось мало, и в массовых захоронениях трупы были едва присыпаны[1438].

    Подобные зверства происходили во всех приграничных районах. При эвакуации органы НКВД оставили в местах заключения около 21 000 арестантов, 7 000 было освобождено. Но в десятках польских и прибалтийских городов и деревень, в частности, в Вильно (Вильнюсе), Дрогобыче, Пинске, отступающие чеки