Поэты и Хрущев

И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою: удвоить, утроить у этой плиты караул, чтоб Сталин не встал и со Сталиным – прошлое.

(Отрывок из стихотворения Евгения Евтушенко «Наследники Сталина» (1962 год))

В одной из предыдущих глав, когда речь шла об авторской песне, уже говорилось, что она родилась задолго до хрущевской «оттепели». Но социальным явлением авторская песня стала именно при Хрущеве – фактом искусства, фактом поэзии, фактом гражданской поэзии, фактом публицистики и даже в какой-то мере политики. Это случилось после смерти Сталина, потому что то давление «пара в котле», которое скопилось при Сталине, должно было взорваться, если бы Хрущев не открыл клапан. И он открыл его, может, не вполне осознанно – в силу своего темперамента и характера, но в то же время сделал это специально. И так же поступил бы любой хороший политик на его месте.

У поэтов появилась возможность говорить открыто. А характер авторской песни эта возможность приняла отчасти потому, что авторская песня по сути своей была бесцензурная: не надо было приносить текст в издательство или в журнал, достаточно было записать песню на магнитофон, и на следующий день ее подхватит вся Москва, а за ней и вся страна. Так же, как сейчас нельзя победить компьютер, так тогда нельзя было победить магнитофон.

Но расцвели в эпоху «оттепели» не только поэты. Зажатая советская литература, герметически закупоренный Союз писателей, конечно, не то чтобы распахнули ворота, но открыли небольшую калитку, и сразу появилась целая плеяда новых имен – и поэтов, и прозаиков. Причем не только молодых, наоборот – представителей разных поколений. Выплыли во времена «оттепели» и те, кто молчал много лет в силу прежних социальных условий. К примеру, Слуцкий или Самойлов как поэты сложились еще в довоенные времена, но вошли они в литературу именно в 60-е годы. Это было социальное явление. Явление, обусловленное той политикой десталинизации, которую так ли, сяк ли, умело или неумело, в силу своего характера и темперамента, обдуманно или необдуманно, но начал и провел Никита Сергеевич Хрущев.

Двадцатый век в России породил две поэтические плеяды – это Серебряный век и поэты-шестидесятники. Наверное, для одного века это немало, тем более что если посмотреть на современную ситуацию в поэзии, то надежд на ее новый взлет остается все меньше. Почему-то во времена больших потрясений и смен мировоззрений вдруг оказывается востребована именно поэзия, хотя это не самое массовое из искусств.

И в то же время между этими двумя всплесками поэзии – большая разница. Серебряный век – это явление эстетическое, связанное не только с поэзией, но и с живописью. А бывает период «поэтического бума» – это социальное явление, и отнюдь не всегда эстетическое. Таким поэтическим бумом было, например, явление Симонова, стихи которого «Жди меня» вся страна переписывала от руки. Когда любить можно было только Родину, партию, правительство, поэт отринул все это и написал о любви к женщине. Это стало социальной сенсацией.

Другое дело – шестидесятники. Они были не только социальным, эстетическим, но и политическим явлением. Прежде всего, конечно, Евтушенко, Вознесенский, Булат Окуджава и так далее. Евтушенко, как бы к нему ни относились, каков бы он ни был, разумеется, явление эстетическое. Но он же написал и стихотворения «Наследники Сталина» и «Бабий Яр», а это чистейшей воды политика. И поэтому поэты-шестидесятники были именно политической сенсацией.

Окуджава как-то писал, что не надо обольщаться тем, что они собирают на стадионах по несколько тысяч человек. Из этих тысяч поэзию понимают максимум пятьсот. Он был абсолютно прав – обольщаться насчет поэзии вообще никогда не надо. А обольщался даже такой крупный поэт, как Твардовский, который говорил: «Я обращаюсь к читателям, и мне дорог, мил читатель, то есть те люди, которые стихов обычно не читают». Он хотел добиться всеобщего понимания. Но дело в том, что не все, кому понятно, о чем написано, могут также понять, что это стихи в полном понимании слова. Тот же «Теркин» – в своем роде великая книга, ставшая народной, книга, которую все читали. Но какой процент из читавших оценил ее с поэтической точки зрения? Наверняка очень небольшой.

Поэтому поэзия шестидесятников как политическое явление неотрывно связана с другим явлением того времени – самим Никитой Сергеевичем Хрущевым. Он – фигура историческая. Великий русский историк Ключевский очень высоко оценил подписанный Петром III указ о вольности дворянства, хотя сделал при этом оговорку, что указ этот имел бы смысл в том случае, если бы на следующий день был подписан другой указ – об освобождении крестьян от крепостного права. Он и был подписан, замечает Ключевский, на другой день, но через сто лет. Перефразируя эту не только остроумную, но и очень глубокую мысль великого историка, можно сказать так: хрущевская деятельность имела бы великий смысл, если бы Хрущева сразу сменил Горбачев. Но в истории все происходит зигзагами, по движению маятника. И поэтому почти все начинания хрущевской «оттепели» были сведены «на нет» годами брежневского «застоя».

И взаимоотношения Хрущева с поэтами и писателями тоже напоминали этот самый маятник – их качало между идеологией и желанием оправдать ожидания народа. На одном из заключительных заседаний Второго съезда писателей в Кремле Хрущев читал какой-то заранее приготовленный текст, в котором громил идеологически неправильных писателей. Понял, что зал потихоньку засыпает, с улыбкой отложил текст и сказал: «Извините меня, товарищи, но не могу я выступать по бумажке. Ну, я понимаю, ответственное дело, перед такой аудиторией еще скажешь что-нибудь не то. Что хотите со мной делайте, но не могу я выступать по бумажке». Зал сразу оживился и зааплодировал. Но дальше Хрущев стал поучать и говорить, что не должно быть никаких уступок идеологическим врагам: «мы не допустим то, мы не допустим это», и так далее. Почувствовал охлаждение аудитории и заявил: «Вы знаете, вот есть книги, которые прочесть нельзя. Для того чтобы дочитать такую книгу, надо колоть себя булавкой. А есть книги, которые заглатываешь с ходу, не можешь оторваться. Так вот, я должен сказать, товарищи, что те книги, которые мы сейчас ругали, вот Дудинцева, например, я их прочел без булавки. Я их читал с огромным интересом! – Вновь начались овации и ликование публики, но Хрущев тут же добавил: – Но, товарищи, нельзя. Идеологическая борьба остается идеологической борьбой». Когда захотел опять понравиться аудитории: «Понимаете, ну мы правильно поругали этих товарищей. Мы правильно поругали товарища Дудинцева, мы правильно поругали других товарищей, они заслужили. Вот Твардовского поругали за „Теркина на том свете“. Статью Померанцева покритиковали. Но, товарищи, это же не значит, что мы все время должны тыкать в нос, напоминать им постоянно об этом. Ни в коем случае!» Зал вновь наградил его овациями. Вот так его на протяжении всей речи кидало из стороны в сторону.

С одной стороны, он был убежденный коммунист, он верил в коммунистическую идею. Но с другой стороны, он из своего арсенала убрал сталинские методы общения с той же творческой интеллигенцией. Он был продуктом сталинской эпохи, но именно он и начал процесс десталинизации. Эту десталинизацию на его месте проводил бы каждый, начиная с Берии, поскольку таково было требование времени, реальная политическая и социальная необходимость. Но с таким размахом и так свободно, как это сделал Хрущев, может быть, даже в силу своего некоего политического дилетантизма, никто сделать бы не смог.

Когда Хрущева сняли, Анатолий Горберг, обозреватель Би-би-си, сказал очень точную фразу: «Вы понимаете, я не думаю, чтобы новый председатель Совета Министров господин Косыгин снял башмак с ноги и стучал бы им. Это вряд ли, так сказать, могло бы произойти. Но я и не уверен, что господин Косыгин или господин Брежнев сумеют сделать или захотят сделать то, что сделал господин Хрущев в области политики – это и перемена курса, это и процесс десталинизации».

Благодаря этой двойственности личности Хрущева и его политики литература в период «оттепели» не только расцвела, но и вышла из тени, в которую ее опять потом загнал Брежнев. Когда Твардовский хотел напечатать «Один день Ивана Денисовича», ему Александр Дементьев сказал: «Саша, ты же понимаешь, что мы расплатимся журналом. Если нам даже удастся напечатать эту вещь, мы потеряем на этом журнал. А ты знаешь, что такое наш журнал для России, да и для всего мира». Но Твардовский ответил: «А зачем мне журнал, если я не могу напечатать это?» И они сумели, во многом благодаря помощнику Хрущева Лебедеву, убедить его дать разрешение на публикацию романа. То же самое потом произошло с «Теркиным на том свете» – тот же Лебедев его публично прочел, и Хрущев одобрил, аплодировал, восторгался. На другой же день или через два дня напечатали это в «Известиях».

Хрущев хорошо понимал политический смысл этих акций. Но его мотание из крайности в крайность подогревалось также его окружением, ловко пользовавшимся и этой двойственностью, и его бурным темпераментом для того, чтобы натравить Хрущева на неугодных. Так его подготовили к осуждению Аксенова и Вознесенского, а дальнейшую роль сыграл уже именно темперамент.

Аксенов начал свою речь: «Вот, мой отец был репрессирован, но партия…» – и собирался дальше сказать «но партия вернула мне моего отца, за что я ей благодарен. Вот вы лично, Никита Сергеевич…», но Хрущев не дал ему договорить и тут же закричал: «А, так ты нам мстишь, да? Мстишь за отца?» Вознесенский потом рассказывал, что Аксенов стоял бледный и только повторял: «Кто мстит-то? Кто мстит-то?» А потом уже, когда ему удалось сказать, что отец жив, Хрущев сразу немного успокоился. То же и с Вознесенским. Он сказал: «Я, как и мой великий учитель Владимир Владимирович Маяковский, не являюсь членом партии…» – и тоже хотел сказать «но я всей душой коммунист…», как Хрущев снова разозлился и начал кричать: «А, и ты этим гордишься, да? Гордишься? Вот тебе паспорт, и давай уезжай». Но как уже говорилось в предыдущих главах, никаких конкретных репрессий за этим обычно не следовало – цель была лишь напугать интеллигенцию и показать ей ее место.

Насколько же интеллигенция и, в частности, поэты-шестидесятники действительно были диссидентами и антисоветчиками? Что именно в них было опасного? Ведь даже самый политизированный из поэтов времен «оттепели» Евтушенко не ратовал против советской власти. Его стихотворение «Наследники Сталина» два года ходило как подпольное, а в 1962 году, когда вынесли тело Сталина из мавзолея, стихотворение напечатала газета «Правда» – официальный рупор власти. Пафос этого стихотворения заключался в том, что «да, древко нашего знамени держали грязные руки, но знамя оставалось чистым» и тому подобное. Но Евтушенко как бы забегал на полшага вперед и писал о том, что назрело, но на что правительство еще не решилось, и поэтому был опасен. Кроме того, шла идеологическая борьба, поэтому для Грибачева, Сафронова и прочих сталинистов все передовые поэты были антисоветчиками.

Что касается Булата Окуджавы – о нем надо сказать отдельно. Он вообще не касался политики. Он просто не вписывался в систему. Он не был ни диссидентом, ни антисоветчиком, не был пафосен и ни к чему не призывал. Но он не вписывался в систему и уже этим был для нее опасен[39].







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх