5. Человек естественный и человек искусственный

С тех пор, как в 1750 году Жан-Жак Руссо опубликовал трактат "О влиянии искусства и науки на нравы", проблема соотношения прогресса технического и прогресса этического вновь и вновь встает перед просвещенными умами человечества.

Двадцатый век обострил ее драматично, придал оттенок практической непреложности.

Вспомним Резерфорда, который мучительно колебался, обнародовать ли ему результаты своих опытов по расщеплению атома: великий ученый предвидел — и, к несчастью, не ошибся (Хиросима еще слишком памятна), что, попади его открытие в неправедные руки, оно может стать для человечества источником не добра, но неисчислимых бедствий.

Обратим внимание на дискуссии, сопровождающие нынешние успехи медицины: уже самые первые операции по пересадке сердца вызвали не одни только восторги грандиозностью содеянного: многие усомнились в гуманности подобного рода экспериментов.

Перечитаем, наконец, многочисленные анкеты (в том числе и проводимые нашей "Литературной газетой"), в которых ученые-современники постоянно возвращаются к вопросам нравственности, человеческого содержания научно-технического прогресса.

Будучи проблемой точного знания и проблемой социальной, этот прогресс давно уже, как известно, стал и проблемой художественного творчества. И надо признать, художественная мысль человечества очень рано раскрыла противоречивость самого процесса подъема наук и техники в условиях буржуазной системы отношений. Руссо выразил свое недоверие наукам еще в пору юности капитализма, когда он представительствовал от имени сил прогресса. Можно сколь угодно много толковать об утопичности его призыва вернуться назад, к природе, но только не надо при этом забывать, что руководило им чувство тревоги за человека, утрачивающего в гонке потребления, как сейчас бы сказали, свои лучшие личностные качества.

А взять Америку. Именно в пору экономического расцвета возникло тут мощное романтическое течение, питавшееся как раз протестом против торгашеского духа, поглотившего Новый Свет. Как раз в это время Эдгар По весьма скептически отозвался об "односторонних успехах наук", а Торо провел свой знаменитый уолденский эксперимент: отправился на два с лишним года в лес, в окрестности Конкорда, дабы практическим примером убедить современников в том, что человек не нуждается в приспособлениях, измышленных промышленным прогрессом, сам, в одиночку, способен поддержать соки жизни. А главная идея — она и высказалась в замечательном лирико-философском сочинении "Уолден, или Жизнь в лесу"- заключалась, как известно, в том, что только такая, удаленная от шумных перекрестков, природная жизнь может обеспечить человеку возможность погружения в сокровенные глубины духа. К слову сказать, идеи трансцендентализма, высказывавшиеся в работах не только Торо, но и его соотечественников и единомышленников — Р.-У. Эмерсона, М. Фуллер и других, — идеи о том, что центр вселенной — человек, а общественная организация имеет смысл лишь постольку, поскольку она служит человеку, — были исключительно близки Фолкнеру.

Чем ближе надвигался XX век, тем явственнее обнаруживалась враждебность машины, ее капиталистического, так сказать, бытия духовному миру людей, тем мучительнее осознавалась опасность превращения человека в простую деталь конвейера.

Возникшая на рубеже веков литература декаданса пронизана ощущением распада, смерти, понижения личности; но за ним — тяжкая боль, страх, что не выдержит человек, уже не выдержал, давления всепожирающего молоха. Неверие символистов в силы человека противостоять Злу буржуазной цивилизации оттолкнуло от них, к примеру, Верхарна, начинавшего свой поэтический путь в русле символистской эстетики и идей. Но ощущение той угрозы, что питало творчество его бывших литературных единоверцев, осталось и с ним. Он создает гигантский и отталкивающий образ капиталистического города: "То город-спрут, горящий осьминог, костехранилище, скелет, великий остов". Недостаточность символистических принципов отражения жизни и человека осознал, как известно, и Блок, но и он болезненно ощущал опасность прогресса, лишенного нравственного основания. В предисловии к «Возмездию» он писал, что концепция поэмы "возникла под давлением все растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса". Правда, тут же заявлено о воле человека, сопротивляющегося "мировому водовороту": "семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду…"[52]

В нынешнее, на наших глазах протекающее время — время научно-технической революции- старая проблема искусства выражает себя с особенной остротой. Экспансионистские претензии технократии вызвали к жизни концепции контркультуры, в рамках которой возрождается старый руссоистский мотив бегства от технического прогресса.

Искренность адептов и практиков контркультуры несомненна, отчаянность попыток противостоять цивилизации, превращающей личность в "человека толпы", вызывает сочувствие, понимание. Но, конечно, в нынешние времена такие попытки уже кажутся безнадежно наивными, беспочвенными и даже небезопасными: недаром с такой легкостью адаптируются явления контркультуры "культурой массовой", этим порождением "постиндустриального общества".

Куда более объективную и мужественную позицию занимает литература критического реализма: сталкивая своего героя с окружающим миром, она по-прежнему утверждает силу человека, способность его противостоять власти "хищных вещей века".

Здесь мы и возвращаемся к Уильяму Фолкнеру, писателю, в творчестве которого оказались предвиденными самые острые боли общественного развития уже второй половины XX века, самые большие и тяжелые проблемы новейшего периода художественной культуры.

Нравственная и литературная зрелость Фолкнера пришлась на годы бурной капитализации южных штатов. Находившийся долгие годы даже и после окончания Гражданской войны на задворках экономического развития Америки Юг в XX веке заметно приблизился к метрополии. На пиру процветания 20-х годов он уже участвовал на равных правах с Севером, и горькое похмелье депрессии тоже испытал вместе со всей страной.

Именно в это время сложилось у писателя столь ненавистное отношение к буржуазным порядкам, иссушающим человека, лишающим его души и чувства, превращающим в некое искусственное образование. Такого рода механическая фигура — мнимый человек — ранее всего в творчестве Фолкнера воплотилась, как мы видели, в образе Джейсона Компсона. Недвусмысленно выразив в нем свое отношение к новым временам, Фолкнер затем погружается в напряженные художественные раздумья о судьбах человека в современном мире, о взаимоотношениях его бессмертной природной сущности и буржуазного прогресса. В книгах писателя возникает целая панорама событий, лиц, конфликтов, смысл которых приблизительно можно было бы выразить так: принимая законы современной жизни, выверяя свой шаг железной поступью машины, человек бесповоротно обрекает себя на гибель. Конечно же, ни тени сочувствия не испытывает автор ни к Джейсону, ни к Флему Сноупсу, ни к кому другому из этой чреды мертворожденных или, можно точнее сказать, умертвивших себя людей; тут другая идея: их существование — это одновременно и обвинение нынешней цивилизации, и жестокое предупреждение современникам.

В 1931 году Фолкнер выпускает роман «Святилище». Книгу эту принято толковать у нас весьма критически: в ней находят либо выражение хаоса и отчаяния, владевшего душой художника, либо попытку пощекотать публике нервы — и напугать, и развлечь одновременно детективным описанием жестоких страстей. Тут автор как будто и сам идет навстречу критикам: он говорил, что в основе романа лежит "дешевая идея… придуманная ради денег".[53]

Все верно: сцены насилия и преступлений набегают в книге одна на другую, создают ощущение устрашающей бессмысленности всего происходящего. Собственно, бессмысленность прежде всего и устрашает: не ясно, для чего понадобилось Лупоглазому — бутлегеру и бандиту, — главному персонажу действия, тащить в свой притон Хорэса Бенбоу (мы уже знакомы с ним по «Сарторису», да и вообще место действия замкнуто старым треугольником: Джефферсон — Французова Балка — Мемфис), чтобы уже на следующий день отпустить его; ничуть не мотивировано убийство Лупоглазым своего подручного Томми; темным остается и другое убийство, изображенное на сей раз во всей своей натуральной достоверности: негр прикончил свою жену, "перерезав ей горло бритвой, но она все же выскочила из избушки и пробежала еще шесть или семь шагов по залитой лунным светом лужайке, а голова ее все более и более отделялась от кровоточащей шеи" (контраст между лунным светом и видом насильственной смерти, конечно, ужасен и действительно может быть объяснен одним только желанием — напугать как можно сильнее читателя).

Перечисление подобного рода эпизодов и описаний можно разворачивать долго. А самой-то жуткой иронией — иронией абсурда — звучит уже название книги. Во время одной из бесед в Японии Фолкнер говорил, что "у каждого человека должно быть надежное, безопасное место, где он может укрыться от беды".[54] В романе таким «святилищем» оказывается, однако…публичный дом, куда Лупоглазый понуждает уйти свою пленницу, студентку колледжа Темпл Дрейк.

В романах Фолкнера всегда было много жестокости, а когда его упрекали, что он слишком уж «поглощен» ею, писатель отвечал: "Это звучит так же, как если бы сказали, что плотник поглощен своим молотком. Жестокость — это просто один из моих инструментов".[55]

Но беда «Святилища» состоит в том, что «инструмент» стал в какой-то степени самодовлеющей силой; здесь слишком много внешнего, необязательного по отношению к идее произведения, драматизм сюжета подавляет внутреннюю драму мысли.

Но мысль — есть, хотя, пожалуй, более существенна она для самого Фолкнера, для его собственного движения в искусстве, нежели для читателя, ибо в художественное сравнение с лучшими вещами «Святилище» явно не идет.

Некоторые американские исследователи усмотрели в «Святилище» атаку на "финансовый капитал". Это, конечно, взгляд наивный и плоский; правильно он оспорен в советской критике, в частности в работах М. Мендельсона.[56] Писатель вообще не мыслил в подобных категориях; экономические проблемы у него непременно растворялись в стихии художественности, да и всерьез задумываться о них он стал лишь ко времени создания «Деревушки», то есть к концу десятилетия.

Но вот к словам М. Каули стоит прислушаться: "Лупоглазый… один из тех персонажей Фолкнера, которые олицетворяют нахлынувшую на Юг и уже частично поглотившую его машинную цивилизацию";[57] только надо добавить, что, как обычно, делами и заботами Юга дело здесь не ограничивается.

Подобно иным действующим лицам фолкнеровских книг — тем, что символизировали бездуховность времени, — Лупоглазый предстает пред читателем в совершенно застывшем облике: он постоянен и недвижим. Идею свою писатель выражает тут чисто и ясно — набором деталей, из которых складывается эта фигура. Глаза — "две черные мягкие резиновые кнопки" (это сравнение возникает при первом же появлении персонажа и тут же, с интервалом в несколько строк, повторяется еще два или три раза); лицо — "как у восковой куклы, поставленной слишком близко к огню"; оно же "покрыто странным, бескровным каким-то налетом, так, будто освещается электрическим светом"; на груди его, "подобно паутине, висит платиновая цепь"; все тело напоминает о "злобной пустоте смятой консервной банки".

Словом, перед нами человек совершенно искусственный, механический, лишенный — даже во внешнем облике — признаков живого существа. Человек штампованный — сошедший с конвейерного производства. Недаром его пугают совсем обыденные — но живые — проявления жизни: крик совы, чаща леса. Прав Бенбоу, который, услышав голос какой-то лесной птахи, говорит Лупоглазому: "Ты, наверное, и не поймешь, что это за птица, если только не увидишь ее в клетке, установленной в холле гостиницы либо поданной на блюде за четыре доллара".

Так намечается тема, кровно важная для Фолкнера: противостояние цивилизации и природы (даже трудно сказать, что вызывает большее возмущение и страх писателя: многочисленные преступления Лупоглазого или то, как он оскверняет природу, выплевывая в протекающий поблизости его притона ручеек окурки сигарет; все вместе, все связано).

Сущность природы воплощена здесь в облике прежних наших знакомцев — старой мисс Дженни и жены (теперь уже вдовы) Баярда Сарториса Нарциссы Бенбоу; как и раньше, пребывают они в атмосфере безмятежного покоя, непроницаемо отделяющей их от суеты и шума современности. А порой противопоставление выходит и прямо на поверхность повествования. Хорэс Бенбоу мечтательно толкует о летнем цвете природы, о распускающихся листьях и идущих в рост деревьях — и тут же вспоминает об искусственных предметах, вторгающихся в жизнь земли, лишающих человека счастья независимости и {индивидуальной жизни}. Один из таких предметов, искусственных, извне привнесенных, — зеркало, оно худо уже тем, что делает человека доступным взгляду других, грозит раскрыть тайное, сокровенное. "Позади нее находилось зеркало, позади меня — еще одно, и она смотрелась в это последнее, забыв про другое, в котором я мог увидеть ее лицо, увидеть, как она совершенно отрешенно глядит мне в спину. Природа — это «она», а Прогресс — это «он»; Природа создала виноградные плети, а Прогресс изобрел зеркало".

И, наконец, сам стилевой тон повествования: чаще всего резкий, жестяной какой-то, он местами (очень редко) обретает мягкость и протяжность; "металлический звук" фонографов внезапно оттесняется величавой мелодией "времени, распластавшегося на тихой и нерассуждающей земле, расцветающей в желтый полдень зеленью ржи и хлопка".

В то же приблизительно время, что и «Святилище», Фолкнер пишет рассказ "Когда наступает ночь", в котором прямо уже — буквально в первой фразе — сталкивает нетронутую природную чистоту прошлого с неприглядными видами сегодняшнего дня. "Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические кампании все больше вырубают тенистые деревья — дубы, акации, клены и вязы, — чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших призрачных бескровных виноградин".

В рассказе, впрочем, современность дана лишь в этом моментальном снимке — посвящен он тому, что было "только пятнадцать лет назад", но как далеко это ушло, и сколь резко переменилась жизнь с той поры! Ну, а роман — он вполне опрокинут в современность. Да, сюжетный разворот событий настолько влиятелен в эстетической структуре книги, что порой кажется, будто художник утратил контроль над ними, что они и его подавили своей отталкивающей сущностью. И все-таки, ясно отдавая себе отчет в слабостях романа, отнестись к нему следует всерьез, не подпадая под гипноз авторской самохарактеристики и того обстоятельства, что именно «Святилище» с его криминальными историями принесло, к сожалению, Фолкнеру первую славу, в то время как "Шум и ярость" остался почти не замеченным.

О том, сколь глубоко и сердечно задет был художник проблемой "человек и прогресс", свидетельствует — куда более очевидно, чем «Святилище», — другой его роман, «Пилон» (1935).

Это одна из немногих книг Фолкнера, действие которых вынесено за пределы йокнопатофского округа — может, писатель, вырвавшись из круга привычных лиц и явлений, захотел таким образом лишний раз подчеркнуть широкий смысл рассказываемой им истории? Да и история, не в пример большинству фолкнеровских сюжетов, проста и прозрачна, легко доступна пониманию.

В «Пилоне» описано несколько дней из быта пилотов — жизненный круг, знакомый Фолкнеру по собственному недолгому опыту и уже втянутый в его творчество — рассказы "Благополучное приземление", «Разворот», "Мертвая петля". Предчувствием гибели, атмосферой смерти наполнено и это повествование: центральный его персонаж, опытный и искусный летчик-профессионал, Роджер Шуман, в погоне за двухтысячным призом, садится за штурвал неисправного самолета и при попытке выполнить фигуру высшего пилотажа вместе с обломками горящей машины падает в близлежащее озеро, Пожалуй, в самом мотиве безрассудного, по видимости, поступка, в неотступно преследующих героя и близких ему людей заботах о хлебе и крыше над головой отразилось время, когда был написан роман, — тяжелые годы экономического упадка и нужды. Писатель горько переживает судьбу своих персонажей, вынужденных рисковать жизнью, растрачивать талант в цирковых, массовых представлениях — для того только, чтобы обеспечить себе мало-мальски сносное существование.

Но не стоит слишком уж настойчиво искать в «Пилоне» примет непосредственной жизненной актуальности. Летчики, говорит репортер местной газеты, "не похожи на обычных людей; они и не смогли бы управлять своими машинами, обладай они обычными человеческими чувствами и протекай в их жилах нормальная человеческая кровь; да они даже и не стали и не осмелились бы заниматься этим, будь у них обычный человеческий мозг". Конечно, в этих словах слышится и безнадежная зависть человека, ведущего жизнь скучную, поденную, к людям яркой, рискованной судьбы. Но тут и гораздо больше-заветная мысль самого автора, который, в конечном итоге, видит причины страданий и гибели персонажей вовсе не в безденежье, толкнувшем их на авантюру, но в том, что они изменили естеству земли, связали себя с машиной, все с тем же ненавистным прогрессом (здесь еще и личное чувство было: один из братьев писателя, летчик, погиб при испытании новой модели самолета, в тех же примерно краях, в которых происходит действие романа — под Новым Орлеаном). Двадцать лет спустя Фолкнер выразит это чувство прямо, причем и трагический повод останется тем же — гибель итальянского пилота, которого подвели приборы: "Он так и не осмелился, хоть ставкой была его собственная жизнь, презреть концепцию нашей культуры, согласно которой машина, инструменты, приборы действуют безошибочно, не смог преодолеть идейную силу, еще более жестокую, чем иудаистское представление о боге, ибо она… вовсе исключает момент индивидуальности".[58]

Так говорится в письме, опубликованном в "Нью-Йорк Таймс", а в романе та же мысль растворена в художественной структуре, порой, как мы видели, выходя и на поверхность. «Пилон» наполнен равнодушным ревом машин, скрежетом железа, залит слепящим электрическим светом — и на этом фоне звук человеческого голоса либо замирает, либо сам обретает совершенно механическое качество. Фолкнер находит точную деталь, чтобы подчеркнуть это: "Репродуктор, заглушая шаги людей, кружащих вокруг аэродрома и проталкивающихся через ворота на летное поле, наполнил ротонду и ресторан резким, пронзительным и бесстрастным голосом диктора". Его звуки стали настолько привычными, что воспринимаются как некое "неизбежное и невыразимое явление природы, такое же, как шум ветра или ржавчина на металле". Вот для Фолкнера — явный знак неблагополучия, да что там неблагополучия — трагедии: ненужные, искусственные, придуманные людьми на беду себе предметы вторгаются в природу и жадно поглощают ее.

Что же может противопоставить человек жестокому гнету прогресса? — разумеется, воспоминание о временах торжества природной стихии, когда чистота человеческого чувства не замутнена была денежными расчетами, а девственности леса не коснулась еще пилорама.

Слабость, нечеткость мировоззрения, непоследовательность реализма? Если отвлечься от живой плоти художественного мира писателя, ответить на этот вопрос придется утвердительно; да еще и добавить, что и в своем отрицании технического прогресса Фолкнер тоже стоит на позициях шатких и архаических.

Но надо попытаться понять этический и эстетический смысл нового обращения к прошлому, а еще более — его постоянную совмещенность с трезвым, даже жестоким отношением к былому. Ведь суровый счет ему не забыт, аргументы обвинения неотразимы: кровь и преступления ("Авессалом"), жестокость и бесчеловечность нравов (рассказ "Красные листья", где негр становится ритуальной жертвой на похоронах индейского вождя), наконец, "первородный грех"- коммерческие сделки с землей, которая принадлежит всем и не принадлежит никому (рассказ "Справедливость").

Все это непреложно. Но в Йокнопатофе — в том и состоит ее непростота, многозначность, текучесть — грех и преступление существуют в едином образе со светом и надеждой: великолепием природы, простотой и спокойным достоинством тех, что давно ушли из жизни. Иначе быть не могло, иначе грозило падение в темный омут абсурда, иначе распад стал бы единственной реальностью. С этим Фолкнер согласиться не мог, продолжал поиски источников, неисчерпанных ресурсов человечности.

"У мест этих есть своя хроника" — так эпически начинается роман "Реквием по монахине" (1951).[59] Впрочем, роман этот странный, даже и не роман, а действительно музыкальное сочинение, строящееся по своим особым законам. Оно постоянно дробится: за каждым из трех прологов (хоровое многоголосие), в которых последовательно прочитываются отчасти уже известные нам хроники йокнопатофского края, следует акт пьесы (где из общего звучания выделяются сольные партии), переносящий нас в нынешние времена. Между повествовательными кусками и драматургией есть и непосредственно сюжетные переклички: одна из сцен первого акта происходит в здании суда, о котором повествуется в прологе; во втором акте действие переносится в губернаторский особняк, а в соответствующем прологе рассказана история его строительства; наконец, третье действие разворачивается в тюрьме — и соответственно, эпизоды ее возведения изображаются в прологе, который так и назван — «Тюрьма». Но куда существеннее внутренние — резко контрастные — связи, существующие между частями этого сложного по своей структуре произведения.

В драматургической части его рассказано как бы продолжение истории, которая началась в «Святилище»: героиня давнего романа, Темпл Дрейк, теперь замужем за Гоуэном Стивенсом, с которым в свое время очутилась в притоне Лупоглазого. Однако порок наложил тяжелую мету на эту женщину — она готовится сбежать из дома с гангстером, своим прежним любовником. Стремясь предотвратить этот побег, старая негритянская нянька по имени Нэнси Миннигоу убивает ее ребенка. Все эти события происходят, впрочем, за кадром: читателю история представляется как уже завершенная, а распутать сложные ее узлы и одновременно обнаружить моральный смысл случившегося доверено судье Гэвину Стивенсу (родственнику мужа Темпл), этакому резонеру фолкнеровского мира (особенно явно эта его роль выяснится в трилогии о Сноупсах и "Осквернителе праха"). А смысл таков: порочное время калечит людей, делает их игрушками низменных страстей, лишает чувства ответственности, толкает к преступлению, превращает в жертв разного рода психологических комплексов. И нужно какое-то сильное потрясение, дабы они осознали аморализм собственного существования, тяжесть вины; таким потрясением становится для героини смерть ребенка, понимание того, что истинной виновницей этой трагедии она же сама и является. И еще одна страшная идея озаряет преступную мать: на казнь вместо нее пойдет та, что по сути дела спасла и ее, и даже самого ребенка: убийство было актом милосердия, ибо какая судьба ожидала мальчика на попечении гангстера и бывшей содержанки? И недаром в финале Темпл отправляется в камеру к Нэнси — не для того, чтобы простить, но затем, чтобы испросить прощение.

Герои пьесы — по большей части фигуры бледные, бесплотные, ход ее замедлен, отяжелен (в интерпретации Камю это особенно сильно сказывается) длинными сентенциями судьи Стивенса на темы добра и зла, вины и проклятия, преступления и наказания. (Думается, драматургический жанр, требующей динамически острого действия, вообще был противен природе фолкнеровского таланта с его всегдашней эпической замедленностью, стремлением охватить все). Исключением служит лишь Нэнси — ей как раз и дано восстановить связь времен, само участие ее в действии размыкает морально-религиозную проблематику (Фолкнер вновь обращается к библейским параллелям) в живую жизнь. Только жизнь эта осталась позади — в давних временах Йокнопатофы, от имени которых — воплощенным укором — и представительствует в нынешнем жестоком и распадающемся мире старая негритянка.

Прошлое разворачивается перед нами неторопливо, тяжеловесно, основательно: стремясь, как обычно, ничего не упустить, все перечислить, Фолкнер обрывает течение фразы, помещая в скобки массу разнообразных сведений из ранней истории края, из жизни его основателей. Вот они-то — все эти Питигрю и Пибоди, Луи Гренье и доктор Хэбершэм — они, чьи имена уже стерлись в памяти потомков, предстают живыми людьми с маленькими своими заботами, причудливо переплетенными семейными связями, а главное — с ощущением кровной своей близости родным местам, нерасторжимого союза с самой жизнью. Эта близость пробуждала в них чувство человеческого достоинства, наполняла силой индивидуальности. В этом и заключено для художника главное: прогресс нивелирует людей (отсюда безликость даже злодеев — Лупоглазого, Джейсона, Флема), природа их вочеловечивает. Идея эта столь органична для Фолкнера, что даже и прямая авторская оценка не нарушает эпического склада повествования, сама становится частью хроники; "Потому что это была граница, времена пионеров, когда личная свобода и независимость были почти физическим состоянием, подобно огню или воде, и никакое сообщество людей и не помышляло даже о том, чтобы вмешиваться в чьи-либо индивидуальные поступки; покуда аморалист действовал вне пределов коммуны, Джефферсон, не находясь ни на Дороге, ни у Реки, но между ними, не хотел и знать ничего о них…" И уж сказав — «Джефферсон», — автор легко и естественно возвращается к повествованию о том, как возникло в этом городке здание суда, да откуда и сам городок появился, откуда взялось его название. Впрочем, даже и не автор тут складывает историю, она сама, по закону саги, рассказывается, а тот, кто взял на себя труд поворошить старые предания, — сам необходимая и неотделимая их часть. Как удается художнику так раствориться в потоке бытия, — это его тайна, тайна искусства, которое всегда интереснее наших о нем рассуждений. Одно только сказать можно: редко в Йокнопатофе так свободно и легко дышалось, редко и сам писатель, судя по его книгам, испытывал такое, ничем не омраченное, счастье общения с природой — "широкими богатыми плодородными цветущими полями" — и людьми природы.

Только Фолкнер изменил бы естеству собственного таланта, позволь он себе слишком долго задерживаться в подобном безоблачном состоянии. К концу каждого из прологов, по мере приближения к нынешним временам, все явственнее начинают звучать тревожные ноты — и это уже голос самого автора, выделяющегося постепенно из потока повествования: он обременен знанием того, что героям его посчастливилось не узнать. Они, может, и догадывались о том, что грозит произойти, но упрямо не верили в возможность перемен. Архитектор, распланировавший городок применительно к окружающему рельефу, думает так: "Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя того, что вы называете прогрессом. Но у вас ничего не получится; но вам никогда не отказаться от того, что было". Однако автор рассеивает мираж, ему ведома реальность: пришли люди с «цепкими» руками, люди, которые "с каждым годом все дальше и дальше оттесняли и отбрасывали землю и ее богатства: диких медведей и оленей и фазанов, — перерезали ее вены, артерии, иссушали воды ее жизни". В этих словах звучит еще элегическая грусть, потому что за ними — сердечно дорогие художнику предметы и явления, но в финале говорится уже с окончательной определенностью: "Потому что его (здания суда. — Н.А.) судьба — стоять на задворках Америки: его обреченность в его живучести; подобно человеческим годам, уже самый его возраст является упреком ему, и через сто лет этот упрек будет непереносим". Впрочем, не прошло и ста лет, как старые стены этого самого суда стали свидетелями таких мрачных историй, о которых прежде и помыслить было невозможно.

Фолкнер, сказали мы, обращается к прошлому за надеждой. Но иллюзией она не становится: как ни горько сознавать ему неизбежность перемен, ни уйти, ни закрыть глаза на них он не может. Более того — знает, что гибельные их истоки уходят все туда же — в прошлое.

Быть может, всего очевиднее двойственность взгляда на историю воплощается в фигуре все той же Нэнси: как наследие прошлого, она несет в современность не только простодушие, безыскусственность, мужество, — за ней тянутся и грязь и порок; читавшие помянутый уже рассказ "Когда наступает ночь" (он есть в русском переводе) помнят — помнит, конечно, и автор — героиню его, наркоманку и проститутку, которую тоже звали — Нэнси Миннигоу…

Так писатель и работал, по существу, на протяжении всей жизни в литературе: прошлое виделось как бездна, источник нынешних страданий, и в то же время освещалось светом цельности и нетронутости.

Даже после «Особняка», книги наиболее зрелой социально в фолкнеровском художественном наследии, будут написаны еще «Похитители», роман-воспоминание о детских годах одного из давних жителей Йокнопатофы, Лусиуса Приста, пришедшихся на начало XX века. Здесь развернется перед читателем калейдоскоп запутанных событий, начавшихся с того, что одиннадцатилетний Лусиус (тогда еще просто Луш) сбежит вместе с охотником Буном Хоггенбеком на одной из первых в округе машин в Мемфис; на пути беглецам встретится немало препятствий, за ними будет организована погоня, в Мемфисе они попадут в публичный дом, потом окажутся втянутыми в аферу с конными бегами и так далее. Здесь пройдут перед читателем давно уже знакомые ему фигуры — полковник Сарторис и Сэм Фэзерс, майор де Спейн и мисс Реба (хозяйка дома терпимости, впервые появившаяся в "Святилище"). Тут свежим взглядом будут окинуты старые места и старые предания.

Ради этого и написан, собственно, роман. Сюжетная связь событий играет тут еще менее самостоятельную роль, чем в любом ином сочинении писателя: просто на фоне их скоротечности резче высвечивается нечто действительно ценное — чувство человеческое, сопротивляющееся поспешности и суете. А герои — что ж, они все чаще служат лишь значащими символами былого, указывают на время действия.

И только одна фигура здесь по-настоящему — эмоционально и интеллектуально — активна: фигура самого рассказчика. И дается ему эта активность тем, что он пребывает разом и в детстве своем, и в нынешних временах, он и ребенок, и зрелый уже, даже старый человек, бывший свидетелем того, как уходило былое. Тем же определено и стилистическое единство романа: никакого видимого разрыва не возникает между поступками и мыслями мальчика и теми словами и раздумьями, что принадлежат уже значительно более поздним временам. Вот как происходит это. Едет машина — и в ней Луш, мимо пробегают пейзажи сельской местности, пасутся себе "по-весеннему бездельные мулы", светит "послеполуденное майское солнце"-тишина и покой. Но вдруг автомобиль окутывается облаком пыли: это и совершенно реальный осадок, но и пыль времени тоже, потому что пронеслась она "для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед, неизменный зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое будущее Америки". Это уже — голос из будущего; на момент и дорога, и Бун Хоггенбек, и фермер, помогающий перетащить машину через огромную лужу, становятся воспоминанием, миражем — а затем вновь, совершенно естественно, возвращаются в живое свое состояние.

Тяжкое знание настоящего (а оно готовилось в далекие годы, когда автомобиль только появился, а значит, начал наступать Прогресс, и "большая часть оленей, и все медведи, и пумы… исчезли"), настоящего, покончившего с «простодушностью» старых времен, не дает порой мальчику вполне свободно наслаждаться удивительными приключениями, выпавшими на его долю, смущает ум и сердце, заставляет переживать свое «грехопадение»: ведь, убежав с Хоггенбеком, он обманул своих родственников. Невинная эта шалость оборачивается чем-то истинно серьезным и значительным. Не случайно в финале повествования юному герою не удается откупиться за "четыре дня барахтанья, жульничества и суеты" простым наказанием. Дед говорит ему:

" — Тебе этого не забыть. Ничто никогда не забывается. Ничто не утрачивается. Оно для этого слишком ценно.

— Так что же мне делать?

— Так и жить, — сказал дед.

— Жить с этим? Ты хочешь сказать — всегда? До конца моей жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда?"

Так происходит посвящение в мужчины. Да, не забудется человеку и обман; но все-таки более того- безмятежность и простота природы, те времена, когда он и сам к ним прикасался, и те, совсем уже давние, которые достались ему как дар исторической памяти.

Это для Фолкнера очень важно. Тревога осталась, прошлое невозродимо, оно и в самом себе несло зерно будущего распада — и это источник самой сильной, непрекращающейся боли. Но оно было — а это уже источник тепла и радости. И в «Похитителях», пожалуй, чувство мира заглушает знание грядущих перемен.

"Похитители", как говорилось ранее, предсмертное сочинение писателя, и это, вероятно, придает ему авторитет завещания, непререкаемость последнего слова. К тому же тут еще возникает ощущение возврата "на круги своя"-Фолкнер будто бы повторяет сказанное в «Сарторисе» о мисс Дженни; будто бы отринув ее путь — и "Шумом и яростью", и «Авессаломом», и, конечно же, «Особняком», — теперь, в конце, вновь восстанавливает в правах способ жизни героини давнего сочинения. Так оно и было бы, если б путь Фолкнера мог быть изображен в виде медленного, но неуклонного подъема. На самом же деле этот путь представлял собою постоянное противоборство сомнений и прозрений, возвращений назад, перепроверки выводов — путь поисков, в которых никакая находка — кроме неумирающей веры в человека — не была окончательной. Потому и читая «Похитителей», неизбежно вспоминаешь более ранние сочинения, в которых тема природы и прогресса получала не то чтобы иное, но более трудное для писателя истолкование.

В ряду этих "более ранних" заметно выделяется "Сойди, Моисей" (1942) — книга, которую сам автор называл романом, но которая все-таки скорее представляет собою цикл новелл, объединенных сюжетно (историей многочисленного семейства Маккаслинов, пришедших в Иокнопатофу еще на рубеже XVIII–XIX веков и бывших свидетелями и участниками всех тех событий, что легли в основу саги) и идейно: вот этой самой проблемой — "природа — прогресс".

Центральный в цикле — рассказ «Медведь». О нем не раз уже здесь упоминалось, теперь надо прочитать его целиком.

Рассказ — о юном Айке Маккаслине, постигающем тяжелую и опасную науку природы, об индейце Сэме Фэзерсе, его наставнике в этой науке, о Старом Бене — гигантском медведе, который вот уже столько лет владел этими местами и которого никак не могли убить охотники, о Льве — злобном и огромном беспородном псе, — не убоявшемся Бена и погибшем в схватке с ним. И о лесе.

Опять писатель, не в первый уж раз, как бы останавливает перо, стремящееся к яркости, ослепительности красок, не скупящееся на превосходные степени, перо, готовое в любой момент взорваться каскадом эпитетов. Но Фолкнеру тут другое и нужно — создать (для начала, во всяком случае) ощущение продолжительности, бесконечности природы, неизбывного величия леса. Это ощущение передается прежде всего течением фразы — медленным, неостановимым, вбирающим в себя все времена и всех людей (в такой же примерно стилевой стихии пребывала и Лина Гроув, героиня "Света в августе"). Человеческий голос звучит в унисон движению самой природы: "О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязания, чьи извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, — вызванных лесом на лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу, и подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных ружей в кабинетах городских домов или конторах плантаций, или — слаще всего тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего костра".

Но не только в величавом спокойствии пребывает природа; она и бушевать тоже умеет, и человеку должно достать воли, терпения, упорства понять неизбежность ее бунта, научиться противостоять ему, укрощать его. Живым выражением этого непокоя и является Старый Бен. Позднее Фолкнер так охарактеризует его: "Медведь был символом старых сил, не сил зла, но тех старых сил, которые в юности бродят у человека в крови, которые достались ему по наследству, как инстинкт древней безжалостности, которая и есть — природа".[60] В самом рассказе эта мысль находит выражение в резкой смене повествовательного тона: от величавой плавности — к фразам резким, острым, укороченным, отягощенным шумом и яростью борьбы. Особенно ярко написан эпизод последней схватки Льва со Старым Беном. Вот только небольшой отрывок:. "Лес впереди и отягченный дождем воздух обратились теперь в сплошной рев. Заливистый, звенящий, он ударялся в тот берег, дробился и вновь сливался, раскатывался, звенел, и мальчику казалось, что все гончие края, сколько их было и есть, ревут ему в уши. Он вскинул ногу на спину выходящему из воды мулу. Бун не стал садиться, ухватился рукой за стремя. Они взбежали на обрыв, продрались сквозь прибрежные кусты и увидели медведя: на задних лапах встал спиной к дереву, вокруг вопят и карусельно вертятся собаки, и вот опять Лев метнулся — в прыжке". Все события, происходящие в «Медведе», прекрасная и страшная сила природы, в нем разлитая, показаны глазами Айка, пропущены через его сердце и только формирующееся еще сознание. У этого героя как раз хватило и инстинкта, дарованного самой историей, и мужества принять законы природы, объединить свою жизнь с жизнью леса. Он, как и сам Сэм Фэзерс, — естественная, и потому бесконечно близкая Фолкнеру душа. Об этом и прямо в рассказе написано: "В коренном древнем деле (говорит генерал Компсон дяде Айка, Касу Маккаслину. — Н. А.) ты перед ним младенец; все вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и банков, чтобы только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану от рождения, — и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять миль пошел по компасу смотреть медведя, к которому никто из вас не мог подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в темноте; это-то, может, посущественнее ферм и банков…" Но такое объяснение, возможно даже, и лишнее (просто писатель, как и обычно, должен дойти до корня вещей и сказать все): достаточно прочитать описание самого этого десятимильного путешествия, отправляясь в которое мальчик оставил дома ружье, а потом, придя в лес, снял с руки и компас, и часы — все железные предметы, — чтобы очутиться перед лицом природы в обнаженном своем естестве. Собственно, с этого эпизода и начинает развиваться в рассказе тема противопоставления природы наступающему на нее прогрессу: она обозначилась в слове генерала Компсона, а затем получила завершенное выражение в последней главе, где повзрослевший уже Айк, "потрясенный, горестно изумленный", оглядывается окрест и видит "наполовину выстроенный хлебозавод… целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой, светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнущих креозотом шпал". Тут же возникает поразительно-щемящий образ медвежонка, испуганного резким гудком паровоза и в страхе вскарабкавшегося на вершину старого ясеня. Лес отступает, и новые картины глубоко ранят и героя повествования, и самого художника — рассказ наполняется глухими нотами тоски и тревоги.

"Медведь" публиковался в нескольких фолкнеровских сборниках — и в различных редакциях. К сожалению, в русском издании появился тот вариант, в котором опущена большая глава, повествующая об истории семейства Маккаслинов. В результате рассказ, ничуть не потеряв в своей изобразительной силе, и, может, даже сохранив большую художественную цельность, заметно утратил сложность идейного содержания. Потому что в пропущенной главе герой, намеренно изъятый из привычной ему природной среды, наделяется способностью философического размышления об истинных причинах тех перемен, что откроются читателю к финалу повествования.

Не мальчик уже, но рано повзрослевший мужчина (Айку к тому времени исполняется двадцать один) упорно пробивается за поверхность явления, ищет — поиск этот запечатлен в трудной, но уже испытанной Фолкнером огромной фразе-монстре — глубинных исторических причин падения старого порядка вещей. И находит их в том, что давно уже Фолкнером тяжко переживалось и настойчиво исследовалось — но только в этом рассказе получило столь утвердительную и четкую форму: "черный крест", преступление самих людей, осквернивших природу рабством; и еще — введенная ими система купли-продажи того, что само по себе вечно и непродажно: Земля. Это знание, понимание это обретается нелегко: Айк ведет нескончаемый спор со своим дядей, стремящимся приглушить остроту переживаний героя, снять их драматизм, укрепить его в чувстве гордости за род, за семью — за Юг, в основе жизни которого всегда лежали "не хитрость, не политика, не дипломатия, не деньги, но просто любовь к земле и мужество". Впрочем, как было уже сказано в самом начале этого очерка, перед нами, может, и не спор двух живых, во плоти, людей, но словесное выражение души самого художника, мучительно раздвоенной между любовью к родным краям и жестоко-реалистическим отношением к его истинной, а не придуманной истории. Это та же самая страшная двойственность, что пробивается в лихорадке ощущений Квентина Компсона, завершающего свой рассказ о Сатпене: "Я {не ненавижу} его (Юг. — Н. А.), подумал он, напряженно дыша в этом холодном воздухе Новой Англии, в этом железном мраке, {нет, нет, я его не ненавижу, я его не ненавижу}".

Реализм побеждает.

"Мы никогда не были свободны", — подводит Айк Маккаслин итог своим напряженным раздумьям о расовой проблеме, которая живыми образами открылась ему в старых записях истории родного рода (спор с дядей и начинается в ходе того, как Айк ворошит пожелтевшие страницы церковных книг, семейных преданий).

И другой, столь же трудно, шаг за шагом, добытый вывод: нельзя принять наследство или отказаться от него, если это — Земля: ведь "она не принадлежала отцу или дяде Бадди так что они могли ее завещать мне а я от нее отказаться потому что она никогда не принадлежала и деду который бы завещал ее им а они мне а я бы от нее отказался потому что она никогда не принадлежала и старому Иккемотубе который мог бы продать ее деду для завещаний и отказов. Потому что она никогда не принадлежала отцам отцов Иккемотубе которые могли бы завещать ее Иккемотубе а тот продать деду или кому другому потому что в тот момент когда Иккемотубе обнаружил, понял, что может продать ее за деньги, в этот самый момент она навеки перестала быть его — от отца к отцу и к отцу — и тот кто купил ее не купил ничего".

Конечно, Фолкнер сохраняет свою ненависть к буржуазному прогрессу, но одновременно и признает с болью, что не только он виною горестям и страданиям людей. Конечно, художник по-прежнему испытывает крепкую привязанность к человеку естественному, но только видит и в нем, в его истории зерно будущих поражений, возлагает ответственность за них на него самого. Быть может, еще откровеннее, чем в «Медведе», эта мысль высказалась в другом, тоже упомянутом уже, рассказе-"Дельта осенью" (он входит в тот же сборник-роман "Сойди, Моисей"), в котором Айзек Маккаслин, уже глубокий старик, оказывается вопреки тяжести собственных выводов, бессильным преодолеть гнет традиции: ему кажется чудовищной сама мысль о браке чернокожей женщины и белого человека, одного из его родственников.

Идея ответственности человека за совершенное и до него, и им самим для Фолкнера не нова. Но тут она высказалась с особой силой: ведь бремя вины возлагается на героя, вызывающего у писателя, пожалуй, наибольшую симпатию и ощущение душевной близости.

И тогда снова со всей неотвратимостью встал вопрос: а что же поддержит, что спасет человека в мрачном мире, тем более что даже и лучшие из людей, самые здоровые, оказывается, отступают перед напором традиций?


Примечания:



5

"Вопросы литературы", 1971, № 8, с. 66.



6

Цит. по кн.: "William Faulkner: Three decades of criticism", p. 2.



52

А. Блок. Собр. соч. в 6-ти томах. М., «Правда» 1973, т. 3, с. 189.



53

"William Faulkner: Three decades of criticism", p. 1–2. 136



54

"Faulkner at Nagano", p. 143.



55

"William Faulkner: Three decades of criticism", p. 76.



56

См., напр., в кн. "Современный американский роман". М., «Наука», 1964, с. 214–216.



57

М. Каули. Дом со многими окнами, с. 222.



58

W. Faulkner. Essays, Speeches and Public Letters, p. 213.



59

Русскому читателю он известен в обработке А. Камю, который превратил его в чисто драматургическое произведение. Оригинальный смысл книги во многом ушел — не только потому, что Камю опустил повествовательные вступления к актам пьесы, существенно важные для идейной проблематики «Реквиема», но и потому, что диалоги фолкнеровских персонажей переложил в соответствии с канонами экзистенциалистской драмы.



60

"Faulkner at Nagano", p. 51.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх