Готфрид Келлер — великий реалист, лучший после Гете и Гофмана рассказчик в литератур...

Готфрид Келлер — великий реалист, лучший после Гете и Гофмана рассказчик в литературах немецкого языка. Но с романами Гете и новеллами Гофмана связано представление о новом этапе в эпическом искусстве; влияние же Келлера никогда не было значительным даже в немецкой литературе.


Вскоре после первых выступлений Келлера его талант получил признание; еще при жизни Келлер стал классиком: он сразу же нашел восторженных читателей в Швейцарии и всех странах немецкого языка. Но развитие литературы шло мимо него. Как писатель он стоит особняком в годы реакции, последовавшей за 1848 годом, и в годы мнимого подъема 70-х годов. И позднейшие литературные течения, начиная с немецкого натурализма, возникшего в конце 80-х годов, все без исключения проходят мимо Келлера.

И все же он и поныне остается классиком, произведения которого с интересом и любовью читают народные массы.

1

Поражение буржуазно-демократической революции 1848 года вызвало поворот в развитии всей немецкой литературы. С этого времени оборвалась революционно-демократическая традиция, которая возникла в период французской революция и достигла апогея в 40-е годы XIX века.

Демократы дореволюционной формации стремились восстановить национальное единство Германии путем завоевания социальной свободы, но у идеологов послереволюционной буржуазии, склоняющейся к национал-либерализму, лозунг «единства» получил уже безусловный приоритет над лозунгом «свободы». Так подготовлялась капитуляция немецкой буржуазия перед пруссачеством, перед Бисмарком и Гогенцоллернами.

Кульминационный пункт этих капитулянтских настроений — патриотические восторги по поводу победы над Францией. Военные победы Гогенцоллернов действительно привели к восстановлению национального единства, которое не могло быть достигнуто революционным путем, вследствие измены немецкой буржуазия. Однако сложившееся таким образом германское государство было антинародным; идеология, приемлющая его и отражающая действительную его суть, не могла быть не чем иным, как беспринципным приспособлением к торжествующей реакции. Наиболее честные и проницательные умы впали в глубокую депрессию, озлобленное отчаяние; не случайно в философии этого периода безраздельно господствовал Шопенгауэр.

Это было время, когда начинался быстрый подъем немецкого капитализма. Историческая запоздалость, по сравнению с некоторыми другими западноевропейскими странами, лишила буржуазный прогресс в Германии того мрачного величия, каким он был отмечен в Англии и во Франции. Так же, как и в этих странах, превращение полупатриархальных отношений в капиталистические сопровождалось ужасным обнищанием трудящихся масс; но в Англии и Франции капитализм был бурей, сметающей гнилые пережитки средневековья, в Германии же самые гнусные пережитки докапиталистического периода сохранились. Исчезало — притом очень медленно — лишь то, что было непосредственно экономически несовместимо с развитием капитализма.

Судьбы немецкой литературы определялись этой экономической и политической отсталостью и национальной раздробленностью Германии.

В литературе Англии и Франция социальная критика, вначале абстрактно-фантастическая (Свифт, Вольтер), превращается в первой половине XIX века в великолепное реалистическое изображение будней буржуазного общества (Бальзак, Диккенс). Роман, типичная форма эпического отражения буржуазной жизни, становится все более «городским» и даже «столичным», так как именно в столице ясней всего выступают проблемы, типичные для жизни всей нации.


Так было в Англии и Франции. Но в Германии, до ее объединения, это было невозможно; даже после того как Берлин стал столицей всей страны, гибельные последствия реакционного пути к достижению политического единства не исчезли. По меткому замечанию Вильгельма Раабе, «французская совесть живет в Париже, английская — в Лондоне, но немецкая далеко еще не обосновалась в Берлине».

Социально-экономическая отсталость наложила свою печать на всю жизнь предреволюционной Германии. Молодой Маркс, указывая на анахронизм германского общественного строя до 1848 года, писал, что даже полное осуществление демократической программы не повело бы тогда Германию дальше Франция 1789 года. Но Маркс отметил также, что духовная жизнь Германия того времени (особенно немецкая философия) была созвучна великим европейским событиям.


Мы не найдем в немецкой экономической теории тех лет ничего, что было бы достойно сравнения с трудами англичан, от Петти до Риккардо, или французов, от Буа-Гильбера до Сисмонди. Но именно в Германии возникла классическая философия, от Лейбница до Гегеля, которая формулировала общие законы противоречивости бытия и сознания; эта философия была высшим выражением всей буржуазной идеологии.

Ту же широту обобщений мы видим в великой немецкой литературе классического периода. Эта литература была передовой, и немецкая отсталость проявлялась здесь лишь в том, что писатели не могли так конкретно-реалистически изображать жизнь немецкого буржуазного общества, как это делали французские и английские писатели; немецким классикам приходилось искать особых форм реализма, — монументальных, фантастических и т. д., — чтобы выразить в поэтически-чувственной форме конкретные и общие проблемы, стоящие перед современным гуманизмом. Так возникли эпические произведения Гете, монументальные и исторические драмы Гете и Шиллера, новелла Э. Т. А. Гофмана.

Но чем дальше, тем меньше удовлетворял этот стиль; по мере созревания объективных предпосылок для буржуазно-демократической революции, в немецкой литературе усиливалось тяготение к реализму английскому и французскому. Когда Гейне говорил о «конце эстетического периода» в Германии, он, без сомнения, имел а виду это новое направление развития литературы.

Правда, неизжитая экономическая и социальная отсталость сильно сказывалась еще и в литературе 30-х и 40-х годов: романы Иммермана, например, в большей мере относятся к распаду «эстетического периода», чем к новому реалистическому искусству. Этот пример показателен потому, что Иммерман сознательно и энергично работал в направлении нового реализма; его «Оберхоф», открывал немецкой литературе новые пути. Но поэтические обобщения Иммермана слишком фантастичны и бедны, — и это верный признак того, что писатель еще не мог реалистически подойти к изображению конкретных социальных проблем современности.

Поражение революции 1848–1849 годов повлекло за собой не только гибель старых традиций немецкой классической философии и литературы, но и раннее увядание тех здоровых ростков новой культуры, которые появились во всех областях духовной жизни в годы революционного подъема. Так, учение Людвига Фейербаха, было для Германии не началом возрождения буржуазной философии, но концом ее классического периода. И это объясняется не слабостью учения Фейербаха, а слабостью немецкой демократии. Лучше всего об этом свидетельствует судьба фейербахианства в России, где оно стало исходным пунктом нового расцвета общественной мысли.

Капитуляция немецкой буржуазии наложила свой отпечаток на все дальнейшее развитие страны и ее культуры. С реакции 1849 года начался роковой раскол, не изжитый немецкой литературой вплоть до XX века.

С одной стороны, возникла литература, находящаяся непосредственно под влиянием развивающегося капитализма. Эта линия ведет от Гуцкова, через Фрейтага и Шпильгагена, к пустым и плоским берлинским романам Пауля Ландау. Поскольку эта литература примыкает к «идеологии компромисса», она проходит мимо всех действительно глубоких национальных и социальных проблем. Эта литература имела успех у современников, и случалось, что даже выдающиеся революционные демократы оценивали ее не по заслугам высоко. Но успех этот был недолог; вскоре выяснилось, что «социальность» Шпильгагена и других была очень поверхностной, далекой от жизни и интересов народа.

Другая часть литературы «провинциализируется». Мы имеем в виду не преобладание провинциальной тематики, а все возрастающую неспособность даже одаренных писателей рассматривать местные, провинциальные события в свете общенациональных и социальных проблем. Отто Людвиг совершенно правильно отмечает, что в немецкой деревенской повести, которой начало положил «Оберхоф», были здоровые зачатки. Людвиг указывает при этом на Диккенса, как на эстетический образец, которому нужно было следовать; но он не учитывает, что вопрос этот не чисто эстетический. Величие общественной картины у Диккенса имело свои социально-идеологические предпосылки; их не было у провинциализирующейся немецкой прозы. Эта проза утратила философскую глубину, стала узкой и мелочной. Бальзак к Диккенс, давая реалистическое обобщение человеческих типов и судеб, не отходили от высоких принципов гуманизма; они только — преображали эти принципы, находили их воплощение в тех конкретных формах быта, которые являлись объектом их общественной критики. Не то мы видим у немецких писателей. Почему, например, так безнадежно провинциален Фриц Рейтер, — этот высоко одаренный, яркий и полный юмора творец человеческих образов? Повторяем: причина этого кроется отнюдь не в провинциальной тематике.

Посмотрим, хотя бы, как изображает Рейтер революцию 1848 года. Рейтер говорит, что не намерен высказывать о ней свое суждение; он будет изображать революционные события лишь постольку, поскольку они непосредственно затрагивают его героев. И если бы Рейтер писал о том, как отразились в узком кругу мекленбургских деревень и городков великие национальные и социальные проблемы революции 1848 года, его произведение могло быть идейно я художественно глубоким. Но Рейтер показывает революцию только такой, какой, видел ее заурядный мекленбургский мещанин, и она превращается в пестрый хаос, богатый комическими эпизодами. (Рейтер писал до 1870 года, т. е. до государственного объединения Германии, упрочившего буржуазно-дворянскую реакцию. Но революционно-демократическая традиция была уже сломлена). Достаточно вспомнить отзвуки французской революции в «Германе и Доротее» Гете, чтобы понять и то, как провинциален реализм Рейтера, и то, почему его «непосредственная народность» способна была лишь усилить разъединенность немецкого народа, ускорить умирание объединяющего демократического духа. Мы говорим это о Рейтере, который все-таки обладал здоровым плебейским инстинктом; позднейшие писатели того же направления его утратили.

В провинциализировании литературы выразился протест против нарождающегося капитализма. Из этого оппозиционного настроения могло бы вырасти реалистическое, критическое изображение общества: ведь произведения величайших французских, английских и русских реалистов тоже полны романтического протеста. Однако антикапиталистическая критика была у немцев ослаблена провинциальной ограниченностью. В эмоциональном возмущении и у них недостатка не было; но не хватало знания, действительного понимания современной общественной жизни.

Вильгельм Раабе карикатурно изображал капиталистическую среду; так очень часто делал и Диккенс. Однако, в отличие от образов Диккенса, карикатуры Раабе не выявляют основных характерных черт объекта, в них не чувствуется глубокое знание критикуемого противника, духовное превосходство над ним. С подлинной живостью и художественной силой у Раабе получается только уходящая старая Германия, вернее — полная отчужденность, в которой лучшие представители этой старой Германии доживают свой век, окруженные новой, капиталистически-реакционной средой. Этих людей Раабе рисует с своеобразным горьким и лирическим юмором. Его творчество — отчаянный арьергардный бой отступающего немецкого гуманизма.

Раабе часто, и с известным правом, сравнивали с Жан-Полем. Но здесь необходимы оговорки. Юмор Жан-Поля порожден стремлением бежать от немецкого убожества; за гибелью или резиньяцией его героев все же чувствуется возможность лучших времен. Другое дело Раабе; для него ограниченная идиллия маленького городка стала последим оплотом человечности, той заброшенной лачугой, где влачит свои горестные дни дряхлый, искалеченный немецкий гуманизм.

Однако, как ни различны эти писатели, остается верным, что причины, ограничивающие реалистическую, социальную силу юмора, для них общи.

Интересно отметить, что вскоре после поражения революции (в 1851 г.) Готфрид Келлер уже предвидел нарождение такой юмористической литературы в Германии. Он говорил, что народный писатель не должен писать в духе Стерна или Жан-Поля, и прибавлял: «Грустное это было и смутное время, когда приходилось искать в ней (в литературе такого стиля. — Г. Л.) утешения; и да избавят нас боги от того, чтобы она вновь расцвела после Ольмюцского мира и Дрезденских конференций».


Литературные традиции классического и романтического периода, конечно, не исчезли в Германии и после 1848 года. Но, продолжая жить, они превращались в широком потоке «средней» литературы в пустой и бездушный академизм. В общественной жизни господствовали приспособление к темным силам или робкая, готовая на все уступки национал-либеральная оппозиция, восстающая лишь против «крайностей» реакции, не способная породить ни глубоких мыслей, ни серьезных чувств. Бессодержательность литературы этих лет вступает в резкое противоречие с заимствованной классической формой и превращает гуманизм этой формы в простое фразерство.

Правда, и в реакционной Германии были настоящие питатели, у которых классические формы возникали из подлинной потребности оживить моральные и эстетические принципы, которые были выдвинуты в период буржуазно-демократической революции; это те писатели, чье творчество стояло на уровне современного европейского развития. (Назовем в первую очередь Геббеля.) Попытки возродить большие общественные проблемы приводили этих писателей к монументальным классическим формам. Но чем современней был немецкий художник этой эпохи, тем резче был и диссонанс между монументальной формой его произведения и психологией персонажей. Впоследствии Ницше установил сродство вагнеровских героинь с мадам Бовари и Саламбо; за патетическими ямбами героев Геббеля совсем уж не трудно обнаружить черты персонажей Достоевского.

Описание творческих трагедий, возникших из этого противоречия, выходит за рамки настоящей статьи. Укажем только, что и у самых честных и значительных писателей этого времени есть тенденция к безвкусному сочетанию монументальной формы с декадентской трактовкой судеб и психологии изображаемых людей.

Поражение революции 1848 года имело решающее значение для художественно-идейной эволюции и Геббеля и Вагнера: Геббель становился все более далек от подлинной народности. И популярность позднего вагнеровского искусства в значительной мере зависела от тех черт, которые роднят его трагический компромисс с антидемократизмом юнкерски-буржуазного общества.

2

Готфрид Келлер не примыкает ни к одному из этих течений. Его презрение к Гуцкову и младогерманцам никого не может удивить. К Геббелю Келлер чувствовал всю жизнь антипатию, несмотря на то, что юношеские произведения этого писателя произвели на него глубокое впечатление; Келлер признавал высокий художественный дар Геббеля, но решительно восставал против его искусственности. С Рихардом Вагнером он поддерживал одно время (в Цюрихе) близкие отношения, но (в письме к Фрейлиграту) характеризовал его так: «Очень одаренный человек, но тоже немного парикмахер и шарлатан».

Это осуждение господствующих в Германии литературных течений обусловлено в первую очередь не литературным вкусом: борьба Келлера против мещанской узости и гениальничающего индивидуализма объясняется его глубокой преданностью швейцарской демократии, отчасти сохранившей еще в то время свои патриархальные черты.


На молодого Келлера оказала большое влияние немецкая освободительная поэзия 40-х годов. Она толкнула его на изучение философии Фейербаха, которая была высшим идеологическим выражением немецкого революционного демократизма. Таким образом., накануне 1848 года Келлер стоял на высоте философского и литературного развития передовых немецких демократов; особенность великого швейцарца, по сравнению с его германскими современниками, заключается в том, что он остался в стороне от регресса, начавшегося вслед за поражением. Раньше он принимал живейшее участие в идеологических боях на фронте немецкой культуры; теперь он все в большей мере становится простым наблюдателем. С глубоким сочувствием или пылким возмущением он изучает каждое новое событие в судьбе немецкого народа; но немецкая культура перестает быть основным элементом его духовной жизни. Изменения, переживаемые ею, уже не изменят его взглядов.

Чтобы увидеть этот сдвиг, достаточно прочесть его письма из Гейдельберга (1848–1850 годы), из Берлина (1850–1855 годы) и записи, сделанные в те же годы. В Гейдельберге он непосредственно воспринимает все события; в Берлине он — иностранец, путешествующий для того, чтобы обогатить свои знания, и, возвратясь на родину, принять активное участие в ее общественной жизни. Самые значительные произведения Келлера возникли как раз в это время (хотя тематика их часто взята из более раннего опыта); можно поэтому сказать, что уход от впадающей в реакцию Германии и обращение к швейцарской демократии как главной жизненной основе определили содержание и форму всего творчества Келлера.

На поверхностный взгляд может показаться, что отход Келлера от интересов других стран немецкого языка есть нечто, напоминающее немецкий литературный провинциализм. Без сомнения, именно это кажущееся сходство привлекло к Келлеру глубокие симпатии представителей провинциального направления (в первую очередь Теодора Шторма). Но Келлер не прятался в глуши немецкой провинции, чтобы там с глубоким недовольством или покорностью судьбе, отвернуться от социальных проблем; он возвратился на свою демократическую родину, и отныне ее общественная жизнь стала центром его интересов как человека и писателя.


Само собой разумеется, и в Швейцарии старые общественные отношения разлагались под влиянием капитализма. Но, во-первых, это отрицательное воздействие капитализма лишь гораздо позднее стало в Швейцарии настолько значительным и очевидным, чтобы оказать влияние на творчество Келлера («Потерянный смех», 1874 год, и «Мартин Заландер», 1886 год); во-вторых, — и это еще важнее, — развитие капитализма не сопровождалось в Швейцария политически и социально реакционным, унизительным для демократической буржуазии компромиссом. Келлер пережил только начало капиталистического разложения старей швейцарской демократии.

Так, значит, Келлер — швейцарский национальный поэт, своеобразие которого объясняется его цюрихским происхождением? — Сам Келлер всегда протестовал против такого мнения. В первом варианте «Зеленого Генриха» есть интересная беседа между героем и южно-немецким графом, демократом, учеником Фейербаха. Герой романа (и Келлер его устами) заявляет себя пламенным приверженцем швейцарского республиканского строя и готов ценою жизни защищать независимость Швейцарии от посягательств Германии. Но на вопрос, является ли он сторонником швейцарской национальной литературы, швейцарской национальной культуры, он (и Келлер в его лице) отвечает: «Многие из моих соотечественников действительно верят в швейцарское искусство и литературу, даже в швейцарскую науку. Но поэзия пламенеющих Альп и альпийских роз скоро истощается, и несколько хороших битв воспеть недолго. К стыду нашему, нам приходится все застольные тосты, мотто и изречения на общественных торжествах заимствовать у Шиллера, который остается лучшим источником для удовлетворения таких потребностей». По мнению Келлера, науке и литературе необходимы большие масштабы, обширная арена. Поэтому литература каждой из трех частей Швейцарии является составной частью литературы той великой страны, с которой она связана по языку и духовной культуре — Германии, Франции или Италии.

В вопросе о швейцарской литературе Келлер твердо держался этой точки зрения. Очень характерный факт: только один единственный раз позволил он напечатать несколько своих стихотворений в швейцарской антологии. Это позволение он объяснял «теперешним необычайным бессилием Германии» (речь идет о 70-х годах) и тут же прибавил: «Но я никоим образом не хотел бы оказать поддержку вечным основателям швейцарского литературного кустарничества».


Итак, Келлер считал швейцарскую литературу частью французской, немецкой или итальянской литературы. Он — немецкий писатель, так же как женевец Руссо — французский.

Но в то же время он — цюрихский демократ, как Руссо был последователем женевской демократии. Руссо противопоставлял демократическую Женеву французскому абсолютизму. Готфрид Келлер противопоставлял швейцарскую, цюрихскую демократию — Германии, сначала разбитой на мелкие княжества медленно и мучительно преодолевающей полуфеодальное состояние, а потом Германии, объединенной на гогенцоллерно-бисмарковский лад.

Правда, аналогия между Руссо и Келлером не означает тождества. Социальный и политический идеал женевской демократии теоретически подкрепленный идеалом Спарты и Рима по Плутарху, стал благодаря Руссо знаменем французской радикальной демократии и через ее посредство — демократии всей Европы. Идеал женевской демократии Руссо противопоставил не только феодальному абсолютизму Бурбонов, но и тем просветителям, которые искали спасения для французского общества в английской конституционной монархии — и столкновение этих двух идеалов стало впоследствии источником политической борьбы между радикальными демократами и готовыми на компромиссы либералами, между якобинцами и жирондистами.

Цюрихский демократизм Келлера никогда не имел такого всеобщего исторического значения не только в мировой, но и в немецкой культуре. Для Келлера цюрихская демократия — это прибежище, где еще можно сохранить духовное здоровье. И потому цюрихский демократизм, спасая Келлера, как большого писателя-реалиста, ставил его в совершенно исключительное и изолированное положение в истории немецкой литературы.

Демократизм Келлера (и его фейербахианский материализм) был агрессивным, пропагандистским, — словом, не был таким, как социальные, политические и философские убеждения Руссо. И объяснять эту разницу тем, что Келлер — только художник, а Руссо — в первую очередь публицист, было бы чрезвычайным упрощением вопроса.

Во-первых, теоретическое и художественное творчество Руссо представляет собою одно целое: его романы, его автобиографию нельзя отделить от «Общественного договора». Пусть единство это противоречиво, все же свое всемирно-историческое воздействие творчество Руссо оказывало во всей совокупности, и влияние его было особенно сильно как раз благодаря тому, что во внутренних противоречиях творчества Руссо проявились противоречия радикальной демократии времен французской революции.

Во-вторых, определение «только писатель» применимо к Келлеру лишь с серьезной оговоркой. Его пятнадцатилетнюю работу в качестве цюрихского статс-секретаря (1861–1876) нельзя расценивать как эпизод чисто личной жизни. Основная тема юношеского романа «Зеленый Генрих» — это развитие одаренного и полного сомнений человека, подготовка его к общественно-политической деятельности. В этом романе, как и в большинстве своих произведений, Келлер изобразил положительные и отрицательные свойства, делающие человека подходящим — или неподходящим — для общественной жизни. Воспитание человека для жизни в обществе — руководящая мысль всего творчества Келлера.

Проблему взаимодействуя между общественной и личной жизнью Келлер ставил широко. Он резко выступал против реакционных политических взглядов глубоко чтимого им швейцарского народного писателя Иеремии Готгельфа, но в то же время одобрял его партийную страстность, «потому что сейчас все — политика и все связано с ней, от кожи на наших подметках до самой верхней черепицы на крыше; и дым, который поднимается из трубы, — политика, он нависает причудливыми облаками над хижинами и дворцами, носится над городами и деревнями».


Было бы неправильно сомневаться в искренности демократических убеждений Готфрида Келлера или подвергать их педантичной критике, не стараясь понять зависимость его убеждений от исторического момента и своеобразного положения самого писателя. Келлер не был плебейским демократом, и он совершенно не понимал социалистического рабочего движения. Но, отдавая должное гораздо более яркому и воинственному демократизму Руссо и якобинцев, нельзя забывать, что ареной их деятельности было общество, где классовая дифференциация была значительно меньшей, а пролетариат не стал еще самостоятельным классом. Правда, Келлер предпочитал революционному перевороту мирные, легальные политические реформы. Однако, давая общую оценку чьей-либо социальной позиции, необходимо принимать во внимание не только теоретические принципы, но также и поведение во время революции. Относительно Келлера мы знаем, что он принимал активное участие в демократической борьбе против «Зондернбунда» в Швейцарии, а в революционные годы в Гейдельберге выражал живейшую симпатию к наиболее решительным демократам.

От этих лет (в подготовительных работах к «Зеленому Генриху») сохранился «символ веры» Келлера, который мы считаем настолько важным, что приводим здесь полностью:

«ПАТРИОТИЗМ И КОСМОПОЛИТИЗМ»

Только правильное соединение обоих ставит каждый из них на свое место. Советы и поступки ограниченного и одностороннего патриота никогда не смогут привести его отечеству настоящей пользы и славы; при соприкосновении его отечества с современностью, с внешним миром он скажется в положении курицы, которая со страхом следит за высиженными ею утятами, бросающимися в воду. В то же время односторонний космополит, чье сердце не знает отечества, кто не врос корнями ни в какую землю, никогда не сможет энергично бороться за свою идею; он похож на сказочную райскую птицу, которая лишена ног и потому не может опуститься на землю из своих воздушных сфер.

Как отдельный человек может узнать других людей, лишь познав самого себя, и только тогда до конца узнает самого себя, когда познает других как отдельный человек может принести пользу другим, только содержа себя в порядке, и может быть счастлив только тогда, когда приносит пользу другим, — так же и отдельный народ может быть действительно счастливым и свободным в том случае, если думает о благе, о свободе, о славе других народов, и может успешно проявлять свои благородные свойства лишь в том случае, если сначала наведет основательный порядок в своем собственном хозяйстве. Всегда находить правильный переход между этими жизненными противоречиями и их реальное слияние, сделать это обычным в своих мыслях и поступках, — вот в чем подлинный патриотизм и подлинный космополитизм. Не доверяйте тому, кто границами страны, как досками, забил выход в остальной мир, для кого все определяется случайностью рождения среди того или иного народа, для кого весь остальной широкий мир, в лучшем случае, существует только затем, чтобы грабить и эксплуатировать его для блага своего отечества.

Я живу и не перестаю чувствовать себя счастливым и изумленным тем, что родился именно в этой стране, не перестаю благодарить за это случай. Это — тоже одно из свойств подлинного патриотизма. Но это прекрасное свойство должно быть очищено любовью и уважением к чужеземному; без большой, глубокой основы, баз радостной веры в грядущее всемирное гражданство, патриотизм… бесплоден, пуст и мертв».

Келлер на всю жизнь сохранил верность этим убеждениям. О его юношеских взглядах мы уже говорили. Во время революции и после нее он со здоровым недоверием отнесся к политике Пруссии, Австрии и России. Из время Савойского кризиса (1859 год) он был сторонником вооруженной борьбы против Наполеона Ш, за целостность Швейцарии. С живейшей симпатией следил он за демократическим движением в любой стране; так, например, большую радость доставило ему выступление лондонских рабочих, избивших австрийского генерала Хайнау, палача итальянской и венгерской революций. С искренним сочувствием следил Келлер за кавказским восстанием Шамиля против русского царизма. Он принял живейшее участие в праздновании столетия со дня рождения Шиллера, но требовал при этом, чтобы Швейцария отпраздновала также и столетие французской революции. Таких примеров можно привести очень много.

Основное политическое требование Келлера — решительная защита швейцарского демократического союза. Но, если говорить шире, его основная политическая программа — это революционный демократизм. Он считал Швейцарию исторически возникшим органическим образованием. В любую минуту он готов был взяться за оружие для борьбы против стран, граничащих с Швейцарией и порой угрожавших ее независимости. Но его никогда не оставляла надежда на такое углубление демократии во всей Европе, которое даст возможность разрешить все национально-государственные проблемы мирным способом.

В 1872 году, когда цюрихский профессор Гусеров был приглашен во вновь открытый Страсбургский университет, Келлер обратился к нему с прощальной речью: «Пусть Гусеров передаст привет страсбуржцам от старых друзей, цюрихцев, и скажет им, чтобы они не чувствовали себя слишком несчастными в новой империи. Может быть, настанет время, когда в этой германской империи разовьются такие государственные формы, которые нужны швейцарцам, тогда вполне возможно воссоединение. Само собой разумеется, речь идет не о существующей уже теперь форме вольных городов, а о более крупных народных республиках».

Эти мысли Келлера, вызвавшие в то время всеобщее возмущение среди реакционеров всех оттенков, тесно связаны с лучшими традициями немецкой демократии. В предисловии к своей «Германии» Генрих Гейне высказывал тс же принципы, говоря о взаимоотношениях между Германией и Эльзас-Лотарингией.

Этими демократическими убеждениями проникнуто все творчество Келлера. Он не только глубоко прочувствовал, но и основательно продумал свой принцип: «Все есть политика». Расцвет поэзии, расцвет реализма (а для него эти понятия равнозначны) не представлялся ему возможным без социально-политического расцвета демократии. В Гейдельберге Келлер написал небольшую статью, в которой оправдывал романтическую поэзию тем, что в ее время не было ни возможности, ни способности к «прямому действию»; подлинного же расцвета поэзии он ждал от нового общественного подъема.

И эти взгляды близки лучшим демократическим умам Германии, например Гейне и другу Келлера, Герману Хеттлеру в его фейербахианский, демократический период.

Келлер писал свои заметки в разгар революции (июнь 1849 года), еще не зная, каков будет ее исход. Но взаимоотношения между литературой и революцией, перспектива их совместного развития были для него совершенно ясны:

«…из столкновения разнородных тенденций возникла уже бездна сюжетов и поэзии, и это позволяет обходиться без существовавших до сих пор суррогатов (т. е. романтики. — . Г. Л.). Июньские дни в Париже, венгерская война, Вена, Дрезден, может быть, также Венеция и Рим будут неисчерпаемыми источниками для авторов поэтических произведений всякого рода. Новая баллада, драма, исторический роман, новелла найдут то, что им нужно. Баденская революция показала мне, сколько можно найти непосредственно в жизни.

Подлинно «немецкий» в сущности значит не что иное, как народный; сюда же следовало бы включить к понятие «поэтический», потому что, как только народ начинает свободно дышать, он сейчас же становится поэтичным, то есть самим собой».

В этой же статье Келлер вскрывал филистерство буржуазно-либеральных эпигонов романтика:

«Только бескровная буржуазия хотела бы остаться в том положении и на том месте, где мы сейчас находимся, вися всей своей тяжестью на полузасохшем суку и обгладывая скудные ягоды до тех пор, пока он не обломится, и весь этот ком не полетит кубарем в бездну. Если бы я не знал слишком хорошо, что филистеры — это филистеры и ничего больше, я вынужден был бы считать их самыми легкомысленными и поэтичными чудаками. Потому что, собственно говоря, только чудаки могут чувствовать себя хорошо в таком рискованном положении».

Те же мысли мы найдем и в важнейших критических работах Келлера, в его статьях о швейцарском писателе Иеремии Готгельфе. Келлер восхищается этим эпическим поэтом, своим предшественником, и тонко анализирует вопрос, почему в творчестве Готгельфа — реализм мог восторжествовать над ограниченными воззрениями автора. Келлер объясняет эту, выражаясь словами Энгельса, «победу реализма» тем, что, при всей своей политической ограниченности, Готгельф не имел ничего общего с политическими интриганами из «верхов», был далек от реакционных литературных салонов и принимал близко к сердцу интересы народа. Однако Келлер беспощадно критикует Готгелъфа, когда тот, в угоду своим реакционным взглядам, насилует действительность и огрубляет ее изображение своей неприкрытой пропагандой.

Келлер неразрывно связывает подлинное искусство с народностью, настоящую поэзию с демократией. Демократизмом проникнуто все мышление и творчество Келлера.


Почему же его демократизм остается оборонительным и до известной степени «местным»? Ответ на этот вопрос следует искать не в личной психологии поэта, — она, как мы видели, последовательно демократична. Оборонительную позицию навязывает Келлеру, вопреки его личному темпераменту, вопреки первоначальному направлению его развития, своеобразное сочетание исторических фактов: начинающееся капиталистическое разложение примитивной швейцарской-демократии, реакция в Германии и Франции, реакционный путь к национальному объединению Германии.

Юношей Келлер воспринял духовное наследие прогрессивной Германия XVIII и XIX веков. Если бы события 1848–1849 годов вызвали в Германии социальный переворот, если бы возник прогрессивный, демократический, культурный союз, Келлер, без сомнения, стал бы во главе немецкой реалистической литературы. Поражение революции и кризис немецкой культуры закрыли эту возможность: отныне Келлер вынужден был ограничиться узко швейцарской сферой. Мы имеем в виду не непосредственную тематику его произведений; она была бы у Келлера преимущественно швейцарской и в случае победы германской революции. Мы говорим об изменениях в общественно-философских взглядах Келлера. Творчество его отныне не могло быть орудием борьбы за конечную победу демократических идеалов в великом немецком содружестве, и он не мог развивать ту героическую тематику, о которой мечтал в Гейдельберге во время революции. Отныне он полностью захвачен оборонительной борьбой старой швейцарской демократии против зарубежной реакции и внутреннего капиталистического разложения.

Но и теперь Келлер не стал швейцарским; «местным» поэтом. Правда, во всем позднейшем его творчестве мы не найдем больше такого широкого подхода к высшим проблемам немецкой культуры, как в «Зеленом Генрихе». Но я в позднейший период, когда Келлер все свое творчество посвятил швейцарской демократии, он подходил к ее проблемам на основе тех взглядов, которые выработал в юности. Он самостоятельно развивал принципы немецкого гуманизма, обновляя их духом исконной швейцарской демократии; ни у одного немецкого писателя демократическая основа гуманизма не обнаруживается с такой ясностью.

Историческое положение Келлера и здесь до некоторой степени сходно с положением, которое занимает его учитель Людвиг Фейербах. Материализм Фейербаха был, в одно и то же время, развитием и распадом классического немецкого идеализма; и реализм Келлера был завершением и вместе с тем распадом классических традиций немецкой литературы.

В творчестве Келлера, впервые в литературе немецкого языка, появился оригинальный художественный эквивалент западноевропейского гуманизма. Келлер — единственный немецкий писатель, у которого переход к новому периоду развития литературы не вызвал ни провинциальной узости, ни приспособления к реакции, ни индивидуалистического, замкнутого в себе отчаяния. После Келлера немецкая литература все больше приближается к общеевропейскому развитию. И Келлер — единственный немецкий писатель, не подпавший при этом сближении под влияние начинающегося в Западной Европе декаданса, симптомы которого явственно обнаруживаются у Рихарда Вагнера, Фридриха Гсббеля и Конрада Фердинанда Манера. В противоположность писателям упадка, Келлер вводит идеалы гуманизма в народную жизнь, изображаемую им с великой правдивостью; вернее, он показывает с большим реалистическим искусством, что эти идеалы являются в действительности органическим продуктом народной жизни.

Конечно, и в творчестве Келлера нередко появляется известная узость, и нередко определяющим настроением бывает у него примиренное отчаяние. Но резиньяция присуща всей большой литературе XIX века: она показывает необходимость возникновения и гибели священнейших идеалов буржуазного гуманизма И у Келлера резиньяции даже меньше, чем у большинства великих реалистов XIX века.

Вообще положение Келлера в истории реализма XIX века очень своеобразно.

Разрушительные силы капиталистического прогресса не так свирепствуют в мире его произведений, как в мире Бальзака или Диккенса. В тех случаях, когда Келлер с реалистической беспощадностью изображает наступление капитализма, специфически-келлеровский мир распадается и гибнет.

Общественный строй, о котором мечтает Келлер, имеет не меньше утопических черт, чем строй, к которому стремится Бальзак; он тоже в значительной мере состоит из черт прошлого, перенесенных в будущее. Он не реакционен, как торийские утопии Бальзака с их феодально-социалистическими чертами, и более органично вырастает из швейцарской демократии, чем утопил Бальзака из общественного строя послереволюционной Фракции; поэтому расстояние между утопией и действительностью у Келлера не так велико. Но это не только преимущество, но и недостаток; разрыв с буржуазной жизнью у Келлера не настолько решителен, чтобы привести, при изображении современности, к той «победе реализма», которую одерживает Бальзак. Чем острее ощущает Келлер проникновение капитализма во всю швейцарскую действительность, тем суше и прозаичнее становится мир в его изображении, и тем неподвижней противостоят друг другу действительность и абстрактный идеал. Но показать по-бальзаковски поэзию «зоологического царства духа» он не может. Келлер позднейшего периода пытался уверить себя, что борьба его не безнадежна; однако творческая честность не позволила ему этого самообмана, и его труд перестал приносить творческие плоды.

Утопия, сотканная из черт прошлого, роднит Келлера с лучшими немецкими реалистами его времени — Штормом и Раабе. Но эти писатели обращались к тому прошлому, гибель которого была для них несомненна; на этот счет они не имели никаких иллюзий. Отсюда мужественный и полный юмора пессимизм Раабе, у которого старые разочарованные бойцы освободительных войн или польского восстания бродят, как выходцы с того света, по реакционному миру филистеров, непонятные ему и не понимающие его. Отсюда и лирическое самоограничение Шторма «новеллой-воспоминанием», о которой он сам говорит: «Классицизм требует, чтобы поэт отразил основное духовное содержание своего времени в художественно совершенной форме… мне же придется, во всяком случае, довольствоваться наблюдением из боковой ложи».

Творчество Келлера — отнюдь не «боковая ложа». Уже достигнув творческой зрелости, он мог еще сохранять иллюзии относительно судеб старой швейцарской демократии: эти иллюзии были совместимы с реалистическим изображением жизни и даже помогали видеть в ней ее максимальные возможности. Его юмор, впротивовес Раабе или Рейтеру, основан на вере в победу идеала; Келлер верил, что у демократии достанет сил воспринять и органически переработать все прогрессивные, экономические и культурные факторы капиталистического развития; он верил, что капитализм будет способствовать укреплению, а не разложению демократии. Но эта вора не могла продержаться долго. Тени все глубже ложатся на утопию Келлера. А так как сила его, как поэта в вере, а не в озлоблении или злорадном разоблачении — с началом сомнений начинается и упадок его искусства.

Так определяется своеобразие Келлера в истории литературы. Его творчество, несмотря на преобладание в нем существенно новых черт, все же является завершением классической немецкой литературы, а не началом нового подъема. (Как мы увидим впоследствии, это отнюдь не исключает того, что поэтическое общественное и морально-человеческое содержание произведений Келлера имеет большое значение, если не для его современности, то для будущего.) В творческой судьбе Келлера с очевидностью выразилось то влияние, которое имела победа реакции на развитие духовной жизни Германии.

Мы сравнивали его судьбу с судьбой Фейербаха и говорили, что сходство здесь далеко не полное. После 1848 года философское развитие Фейербаха остановилась; его влияние в Германии все уменьшалось, и он умер почти в полном одиночестве и забвении. Келлер, напротив, достиг вершины своего творчества в десятилетия, последовавшие за поражением революции; его произведения, как мы уже говорили, с самого начала завоевали общее признание. Этим Келлер обязан был тому, что он, как и Руссо, — швейцарец до мозга костей. Правда, это не дало его творчеству такого всемирно-исторического значения, как творчеству Руссо; у Келлера, как и у Фейербаха, многие возможности остались нераскрытыми. Но это зависело не столько от них самих, сколько от хода истории, от трагических судеб германской демократии.

3

Для классического немецкого гуманизма важнейшей проблемой была связь просвещения с жизнью; в образовании видели силу, способную поднять народ на высшую ступень. Но только лучшие представители классической литературы понимали эту связь глубоко и органично. Социальная изолированность писателей в отсталой Германии сказалась уже в новеллах Тика и романах Иммермана: вопросы знания, образования теряют там действительную связь с жизнью. В тенденциозной литературе «Молодой Германии» беспочвенность культуры привела к тому, что серьезные проблемы заменялись декламацией в честь «образованности».

В немецкой литературе известная вражда к образованию существовала к раньше. Писатели чувствовали, насколько чужды народу те формы образования, которые стали господствующими в реакционной Германии; но мало кто из них, погрязших в провинциализме, способен был противопоставить им образование подлинное. Отсюда — частые насмешки над образованием, якобы вообще чуждым и ненужным народу. Например, Фриц Рейтер рассказывает, как его дядя Брезиг захотел однажды развлечь своего друга Хаверманна чтением. Случайно им попался под руку том Аристофана. Рейтер изображает с двойной насмешкой как по адресу необразованных мекленбуржцев, так и по поводу «ненужного» образования комический эффект, вызванный этим чтением.

Для Келл;ра образование — серьезный фактор развития его персонажей. Путь от Жан-Поля к Гете, знакомство с Гомером и, особенно, с философией Фейербаха играет для морального роста Зеленого Генриха решающую роль. Можно возразить, что герой «Зеленого Генриха» хотя и плебей по происхождению, но все-таки художник, и роль образования в его жизни совпадает поэтому с ролью образования в романах гетевского стиля о формирования человека (Bildungsroman) Однако нельзя забывать, что и в «Вильгельме Мейстере» Шекспир не столько литературное явление, сколько жизненная сила; а роман Келлера, по сравнению с произведением Гете, решительно демократизован, приближен к жизни широчайших народных слоев. Роль образования в росте человека Келлер показал на примере людей из народа: для служанки Регины знакомство с «Волшебным рогом юноши», сборником народных песен, означает новую ступень духовного развития; крестьянка Юдифь в «Зеленом Генрихе» знакомится через своего друга, героя романа, с Ариосто, видит в нем зеркало жизни и радуется ясности и призрачности этого художественного отражения.

Такие примеры можно найти в любом произведении Келлера, В эпоху начинающегося упадка он был почти единственным писателем, показывающим, как нужна народу культура. После Келлера только литература революционного пролетариата снова заговорила о вечно живом стремлении народа к знанию, показала, чем является для народа овладение великим культурным наследием!

Келлер, как все подлинно народные писатели, был одновременно и художником, и учителем, стремящимся органически связать высокую культуру с непосредственной народной жизнью. Поэтому каждый честный и стоящий человек в мире Келлера — своего рода Вильгельм Мейстер, хотя и поставленный в менее благоприятные материальные и культурные условия.

Келлер не «снисходил» до народа, а был глубоко убежден, что все, что только есть великого в развитии человечества, возникло из глубин народной жизни и должно быть возвращено в народную жизнь. И он не разделял литературу на литературу для «образованных людей» и «книжки для народа» (хотя эта барская выдумка превращалась в прочный предрассудок уже в его время).

Очень характерна полемика по поводу новеллы «Деревенские Ромео и Джульетта» в переписке Келлера с очень популярный в то время писателем Бертольдом Ауэрбахом. автором деревенских рассказов. Объясняя название своего рассказа, связывающее его с шекспировской трагедией, Келлер писал: «Этот рассказ был бы праздным подражанием, если бы он не передавал подлинного случая, который доказывает, как глубоко коренятся в жизни человеческой все сюжеты великих старых произведений. Число таких сюжетов ограничено; но все снова и снова являются они в новых одеждах и побуждают художника запечатлеть их».

Ауэрбах протестует против названия новеллы. Оно-де напоминает ему «ту литературщину, которая идет не от жизни, а от мира печатного слова и его реминисценций..» Возражение Келлера очень характерно: «Во-первых, то, что мы сами пишем, тоже печатается на бумаге и принадлежит в этом смысле к бумажному миру; во-вторых, произведения Шекспира, хотя и напечатаны на бумаге — сама жизнь, а не мертвая реминисценция».

Это великолепная полемика против тех, кто, считая себя близкими к народу, не видят ни народности высокого искусства, ни больших культурных возможностей, таящихся в народной жизни.

Келлеру одинаково враждебны и провинциализм, и декадентская рафинированность — обе формы, порожденные отрывом литературы от жизни. Келлер непрестанно изучал постоянное взаимодействие литературы и жизни, проникновение плодотворных элементов народной жизни в высокую литературу и оплодотворение народной жизни этой литературой. Излагая в письме к Герману Хеттнеру свою точку зрения на относительное значение «литературной оригинальности», Келлер заключает: «Одним словом, не существует индивидуальной, суверенной оригинальности и новизны в том смысле, в каком их понимают бурные гении и много о себе воображающие субъективисты (пример, — Геббель, который гениален, но из-за того, что ищет нового во что бы то ни стало, выдумывает из рук вон плохие сюжеты). Ново, в глубоком смысле слова, только то, что возникает из диалектики культурного развития. Так, новое творил Сервантес, создавая своего Дон-Кихота…»

В реализме Келлера педагогические и эстетические тенденции едины. Писатель чувствовал свою ответственность перед народом, свою обязанность передать ему полностью, в понятной и убедительной форме, современную передовую культуру. При этом Келлер исходил из глубоко демократической предпосылки: он считал, что все морально здоровое, художественно правдивое понятно народу. Келлер видел, с какой демагогической ловкостью пропагандирует свои идеи реакция, и как слаба — потому что чужда народу — контрпропаганда большинства современных ему прогрессивных писателей. Он отдал всю свою литературную деятельность на служение политическому и общественному, моральному и эмоциональному совершенствованию народа. И человечески-моральное развитие для него всегда включало в себя преодоление реакционных предрассудков.

Первым учителем Келлера-реалиста был Фейербах, который искоренил в кем всякую «потусторонность» — все, выходящее за пределы действительности. Сближение с Фейербахом означало для Келлера, в первую очередь, отказ от всякой ложной поэзии т. е. от поэзии, которая сама не вырастает из жизни, а хочет украсить жизнь «извне».

Вообще, говоря, Келлер очень терпимо относился к пережиткам религиозных взглядов, если только они были субъективно честны и лишены ханжества; другое дело, когда речь шла о художественном творчестве. Вот что он писал, едва только усвоив философию Фейербаха: «…для искусства и поэзии нет отныне спасения без полной духовной свободы и пламенного восприятия природы, лишенного каких бы то ни было побочных и задних мыслей; и я твердо убежден, что отныне ни один художник не имеет будущности, если не захочет быть весь и полностью смертным человеком».

Келлер не был воинствующим атеистом, как русские ученики Фейербаха. Но из учения Фейербаха он усвоил великую основную истину: приоритет бытия над сознанием. Фейербах помог ему философски осознать то, что он практически осуществлял в своем творчестве как всякий настоящий реалист. Однако как писатель-реалист Келлер выходил за рамки фейербаховского материализма. Ведь он изображал людей в их общественных взаимоотношениях; а то, что мог сказать ему Фейербах о материалистической основе общественной жизни, было слишком скудно. Еще меньше Келлер мог удовлетвориться тезисом Бюхнера или Фогта: «человек есть то, что он ест»; он понимал, что односторонность этого взгляда делает его ложным и для жизни и для литературы.

Келлер-писатель исходит из материалистической обусловленности человеческой жизни; но примитивные, грубые формы этой связи он изображает лишь полуюмористически. Например, полон очаровательного юмора эпизод из сказки «Зеркало кошечки»: умный кот теряет, изголодавшись, достоинство и разум и заключает с городские чародеем Пинейсом договор, по которому обязуется отдать свое сало для колдовства после того, как его, кота, хорошенько откормят; но как только кот отъелся, к нему вернулся здравый смысл, и он перехитрил чародея. Аналогичные, юмористически изображенные ситуации есть и в «Зеленом Генрихе», где самосознание героя (в детстве) непосредственно зависит от того, сколько монет звенит у него в кармане, сколько он может тратить на сласти и для удовлетворения детского тщеславия. Но когда речь идет о серьезных социальных и человеческих проблемах, Келлер изображает чрезвычайно сложные диалектические взаимоотношения между бытием и сознанием.

В первую пору своего увлечения Фейербахом Келлер надеялся, что новое мировоззрение само по себе вызовет в нем моральный сдвиг; он думал, что материализм сам по себе позволяет человеку достигнуть большей моральной высоты. Но очень скоро он понял, что изменение одной лишь идеологии не может изменить сущность человека, что для этого необходимо изменить бытие, самое жизнь. Это ослабило боевой характер его фейербахианства; но зато Келлер уберег себя и от тех «идеологических» преувеличений, которыми отмечены атеистические взгляды большинства интеллигентов второй половины XIX века. Так, например, Нильс Лин (в романе Якобсена) ведет героическую борьбу за атеизм; однако же Нильс Лин уверен, что мир вместе с богом лишился и поэзии, и в его борьбе за атеизм преобладает самоотречение. Для Келлера же, напротив, фейербахианское мировоззрение было связано с пробуждением имманентной поэзии бытия, и в этом тоже ясно сказалось влияние швейцарской демократии на его мировоззрение и творчество.

Изначальная связь материализма Фейербаха с демократической революцией выражается, прежде всего, в том, что уничтожение божественного начала одновременно содержит в себе у Фейербаха требование настоящего, земного и полного, всестороннего развития человеческой личности. В реакционной Германия невыполнимость этого требования обнаружилась очень скоро. Но и во всяком развитом капиталистическом обществе имманентная поэзия бытия и возможность осуществить идеал свободно развитого человека неизбежно исчезают. Трагическая внутренняя борьба, переживаемая Якобсеном, — это для писателя еще значительно лучший выход, чем плоское безразличие — немецких механических материалистов.

Но для полупатриархальной швейцарской демократии — особенно в том понимании, какое выработал Келлер в зрелые годы, — принцип свободного развития человека еще представлял собой основу и частной и общественной жизни. Поэтому Келлер мог отразить в своем творчестве то демократическое жизнеутверждение, ту окрыленность надеждой, которые так увлекают в ранних философских произведениях Фейербаха.


Келлер — поэт реального, чувственного мира. Но в его поэзии нет склочной «фактичности» Келлер сам дает в «Зеленом Генрихе» очень яркое описание того, что он называет поэтическим:

«…Один и тот же закон делает отдельные явления поэтическими, то есть заслуживающими того, чтобы отображено было их существование; но о некоторых вещах, которые я до сих пор называл поэтическими, я теперь узнал, что непонятное и невозможное, запутанное и преувеличенное не поэтично. Как в движении должны царить покой и тишина, так и среди блеска и богатства образов должна царить правдивость; без нее не может быть создано нечто поэтическое или, что то же, — нечто живое и разумное…

…художники отличаются от других людей только тем, что сразу схватывают сущность явлений и умеют изобразить ее во всей полноте; остальные же люди узнают это изображение и удивляются ему…»

Ясность и полнота изображения основных моментов жизни — главный принцип реализма Келлера. Он считал Иеремию Готгельфа большим писателем потому, что тот всегда исчерпывает до дна свой материал, выбирает тему, имеющую общечеловеческое значение, и раскрывает содержащиеся в ней возможности.


По мнению Келлера, литература не должна заинтересовывать читателя надуманной, субъективной интригой; ее сила — в ясном отражении существенных лимитов жизни. Из Берлина, где Келлер теоретически и практически изучал драму, готовясь к карьере драматурга, он писал одному из своих друзей:

«….я возвел в принцип величайшую простоту и ясность; никакой интриги и осложнений, никаких случайностей и т. д., — только прямое взаимодействие человеческих страстей и внутренне необходимые конфликты; при этом нужно, чтобы зритель как можно полнее представлял себе и предвидел, что и как произойдет, потому что только в этом заключается для него настоящее и высокое наслаждение».

Келлер особенно ценил в Готгельфе то, что этот писатель не создавал бесхарактерных персонажей; при этом он, конечно, вовсе не хотел сказать, будто писатель должен изображать только простых и цельных людей. Дело не в этом. Келлер ненавидел современную психологическую прозу с ее расплывчатыми, морально неопределенными персонажами. Он презирал немецкий псевдореализм своего времени, удовлетворяющийся поверхностным изображением человеческой психики, не испытывающий сущности людей посредством поступков, в которых обнаруживается самая суть человека. Вот почему Келлер так глубоко преклонялся перед Шекспиром.


В новелле «Pankraz der Schmoller» швейцарский мещанин, эмигрировавший в Индию и ставший там солдатом английской армии, читает Шекспира и описывает свои впечатления. Это описание полуюмористическое, но вместе с тем оно ясно рисует взгляды Келлера.

«Этот соблазнитель, этот лжепророк заставил-таки меня попасть впросак. Он рисует мир со всех сторон, очень цельно и правдиво, таким, каков он есть, — но только таким, каким он бывает в цельных людях, которые и в хорошем, и в дурном исполняют ремесло, предназначенное им жизнью, осуществляют свои склонности вполне и весьма характерно, и при этом прозрачны, как кристалл чистейшей воды, каждый в своем роде. Выходит так: скверные писаки, понимая и рисуя мир посредственности и бесцветной половинчатости, тем самым сбивают с толку слабые головы, наполняя их тысячью ничтожных заблуждений; а этот берет мир цельный и в своем роде завершенный, то есть такой, каким он должен, быть, и тем самым сбивает с толку умные головы, которые рассчитывают увидеть и найти в мире эту настоящую жизнь. Есть она на свете, да только не там, где мы находимся, и не в то время, когда мы живем! Есть еще немало на свете отчаянных, дурных женщин, но они не бродят по ночам, как прекрасная Леди Макбет, не потирают так страшно свои маленькие руки. Отравительницы, с которыми мы сталкиваемся, только дерзки и вероломны и пишут еще свои воспоминания да открывают торговлю старьем, когда отсидят свой срок… Вот — кровавый человек без демонического и в то же время столь человеческого мужества Макбета, а там — Ричард Третий без его остроумия и красноречия… Наши Шейлоки рады бы вырезать у нас кусочек мяса, но никогда не рискнут наличностью для достижения этой цели, и наши венецианские купцы подвергаются опасности не из-за веселого друга, у которого нет ни гроша за душой, а из-за самых простых мошенничеств с акциями; при этом они и не думают держать такие прекрасные меланхолические речи, а имеют самый дурацкий вид. Но в сущности, как мы говорили, все такие люди есть на свете, только они не собираются так мило все вместе, как в этих стихах, никогда цельный негодяй не сталкивается с цельным порядочным человеком, а полный дурак — с безусловным умным весельчаком, так что дело не доходит ни до настоящей трагедии, ни до хорошей комедии».

Реализм для Келлера — это исчерпывающая полнота жизни, ее внутреннее движение, развернувшееся во всю ширь до трагического или комического завершения. В своих народно-демократических принципах он находил верный масштаб дли правдивого и ложного, высокого и низкого в человеке. Эпически полное развитие действия и характеров влечет за собой в его произведениях разоблачение всего пустого, фальшивого и утверждает все ценные человеческие свойства. Он изображал настоящую жизнь, свободно развивающую свою чистую внутреннюю диалектику.

Келлер учился у Шекспира глубокому пониманию той роли, которая принадлежит случаю в жизни и литературе. Келлер-писатель использует случай как исходный момент и затем преодолевает его чисто случайный характер путем исчерпывающей поэтической характеристики людей; в результате, случайное становится поводом, позволяющим раскрыть сущность человека.

Келлер — ученик Шекспира и в том, что с беспощадной правдой вскрывает в людях все доброе и злое, все смешное и трагическое.

У Конрада Фердинанда Мейера, современника Келлера, была любовь к изображению ужасных или грубых сцен; Келлер чувствовал глубокую антипатию к такой грубости. Он хотел объективно изобразить, как победоносно шагает жизнь через головы трагически запутавшихся или комически самоуверенных индивидов. И основа этого жизнепонимания — принцип примитивной демократии, по-шекспировски идеализированной в гуманистическом духе: жизнь состоит из существенных и ярких явлений, из великих сил, сталкивающихся между собой.

Реализм Келлера, таким образом, отнюдь но идентичен простому пересказу того, что поддается в жизни непосредственно восприятию. Келлер любил жизнь, но эта любовь некогда не была у него слепой, некритичной, никогда не была простым прославлением существующего, в частности — любимой им швейцарской демократии.


«Швейцарский утопизм» Келлера заключался только в том, что он видел в современной Швейцарии силы, способные преодолеть изнутри начавшееся разложение демократии. Но он также ясно видел (и с беспощадным реализмом изображал) социальные опасности, уродливые черты в политической и моральной жизни своей страны. Его уважение к буржуазной добродетели в общественной жизни никогда не переходило в законопослушание или добродетельно-мещанское самолюбование; Келлер развивал просветительную этику, и в его произведениях контраст добродетели — это не преступление, нарушающее законы, а моральная низость, ложь, лицемерие, самообман и т. д.

Яснее всего обнаруживается его связь с традициями века просвещения в новелле «Три праведных гребенщика». В ней Келлер с большой творческой изобретательностью варьирует моральную теорию Мандевиля: общество, состоящее исключительно из добродетельных людей, не может существовать. В то время, как легкомысленные жители Зельдвиллы[1] кое-как ладят друг с другом (правда, не без многочисленных комических и трагикомических ссор), абстрактная, не имеющая подлинной человеческой ценности «добродетель» трех ремесленников приводит их к комической катастрофе. Но Келлер показывает также, что при наличии в человеке зародыша настоящей порядочности он может, даже попав в ложное положение, найти из него достойный выход («Платье делает людей»).


«Судьба» в романах Келлера — это всегда, в конечном итоге, моральная сущность человека. Ученик Фейербаха, Келлер знал и очень точно изображал власть общественных отношений. Но он знал и то, что одинаковые условия и события по-разному влияют на разных людей. И так как он не рисовал, подобно позднейшим натуралистам, скучный и безличный ход событии, а изображал конкретное диалектическое взаимодействие между обществом и индивидуумом — моральная сущность каждого отдельного человека имеет в его творчестве огромное значение.

В воззрениях Келлера нет морального релятивизма. Напротив, он непреклонно строг, и это позволяет ему по-настоящему индивидуализировать людей, создаваемых его воображением. Его моральные воззрения требуют, чтобы натура человека была испытана и получила соответствующую оценку; эпическое же требование — исчерпать материал до конца — предполагает извлечение из персонажей и ситуаций всего, что в них содержится, чтобы скрытая их сущность выступила наружу и человека постигла та судьба, какой он, по своей сущности заслуживает. Таким образом, эстетические и моральные воззрения Келлера совпадают, определяя собой характер его реализма.

Юмор Келлера тесно связан с его эстетическим и художественным принципом. Это — не прекраснодушное «понимание» человеческих слабостей и не прикрашивание безобразной прозы жизни, характерные для юмора большинства его современников-немцев. Фриц Рейтер, например, предпослал юмористическому описанию своего тюремного заключения в годы реакции стихи, в которых писал: «С чертополоха собирал я фиги». Такая «поэтизация», такое юмористическое смягчение отвратительных фактов жизни совершенно чужды Келлеру. Чертополох остается для него всегда чертополохом. Высмеивая низость и пошлость, Келлер так же беспощаден, как Шекспир, Сервантес или Мольер.

Похож он на них и в том отношении, что его смех не щадит смешных черт людей, достойных и близких его сердцу. Возражая Руссо, критиковавшему комическое изображение Мизантропа, Лессинг говорил, что смех Мольера в этом случае направлен не против всего образа и не против морального принципа, лежащего в его основе; смешные черты не снижают достоинства Мизантропа, и смех не убивает наших симпатий к нему. То же можно сказать и о юмористически изображенных положительных персонажах Келлера. Смех живет рядом с симпатией, потому что эта симпатия — так же как и черты, заставляющие нас смеяться, — порождена поступками персонажа; мы пережили эти поступки как реальные, и его хорошие качества так же близко восприняты нами, как и недостатки. Такое противоречиво-многостороннее отношение к художественным образам обусловлено реалистическим изображением человека.

Готфрид Келлер и самые полноценные из его персонажей любят жизнь имено так: со всеми ее противоречиями и неразрывным смешением великого и смешного. Лучшие из своих женских образов наделил Келлер этой чертой. Любовь его женщин всегда прозорлива, видит все слабости, горько осуждает проступки, — и в то же время она крепка и неизменна, твердо верит в избранника, найденного верным инстинктом. В этих женских образах (Юдифь и Доротея в «Зеленом Генрихе», Люси из «Эпиграммы», Мария Заландер а «Мартине Заландере») юмор Келлера звучит освобождающим смехом морально сильного, жизненного человека. Это юмор настоящего гуманиста, глубоко уверенного в том, что смех — одно из лучших средств, которыми мы располагаем для того, чтобы отвоевать права подавленной человечности.

Юмор Келлера имеет и чисто эстетическое значение. Келлер любит жизнь и верит в справедливость, в конечный разум жизни. Поэтому он не только чувствует себя вправе как реалист по-шекспировски сталкивать силу с силой в маленьком мире, созданном его воображением; любовь к жизни переходит у него в творческую любовь к характерному, в том числе и к характерным чертам человеческой низости. Доводя каждый отрицательный характер до самых крайних его проявлений, Келлер охотно пользуется теми возможностями гротеска и фантастики, которые открываются, когда материал исчерпан до дна. Он изобретает самые разнообразные, невероятные и острые ситуации, чтобы вывести на свет все смешные свойства человека. Но даже самая гротескная фантастика не уводит его от существенного: Келлер никогда не впадает в романтическое узлечение арабеской, гротескно-фантастические преувеличения неразрывно связаны у него с основной фабулой; поэтому-то у него нет чисто живописных описаний среды или внешности героев. Гротескная «опись инвентаря» в комнате восторженной старой дезы Шос Бюнцлин (в «Трех праведных гребенщиках»), описание снаряжения Джона Кабис (в «Кузнеце своего счастья») — это подлинно эпический рассказ, где способом ознакомления со средой является действие.

С помощью «преувеличений» Келлер достигает эпического величия и там, где изображает ограниченную, скучную и мелочную среду. Гротеск и фантастика дают жизненной картине ту полноту, которая всегда лежит в основе глубокого впечатления, производимого подлинно эпической литературой.

4

Готфрид Келлер, стремясь создать подлинно эпические произведения, искал, подобно своим великим предшественникам, поэтические элементы в самой жизни. Он не останавливался перед созданием острых, исключительных ситуаций, позволяющих выявить то, что существует в обыденной жизни в рассеянном и скрытом виде. Современники его считали это ошибкой, в известной мере даже чудачеством. Так, Теодор Шторм, высоко ценивший Келлера, осуждал его за нарушение меры и применял к нему слова Гете: «Поэту тоже хочется потупить на свой лад». «Читателю, — пишет Шторм, — остается терпеливо ждать, пока Келлеру не надоест забавляться». Шторм называет и пример такой «забавы» — конец новеллы «Бедная баронесса», где выразилась склонность Келлера к смелому юмору.

Вот содержание этой новеллы.

Последние в роде разорившиеся бароны Логаузен выдали замуж свою сестру Гедвигу за ротмистра Швендтнера и обобрали ее с помощью ее мужа. Энергичной Гедвиге Логаузен удается спастись от гибели, но она живет в нужде, сдавая комнаты в наем. Позднее ее судьба улучшается, — она выходит замуж за человека, имеющего достаток. И тут снова появляются бароны Логаузеи и Швендтнер, превратившиеся к тому времени в нищих бродяг. Второй муж Гедвиги своевременно их распознал. И очень характерен для Келлера способ их наказания и в то же время спасения, который для них придумал муж Гедвиги. Он заставляет этих погибших людей одеться чертями и отплясывать смешной танец на деревенской свадьбе. Актеры поневоле, видя среди зрителей свою счастливую сестру, особенно мучительно чувствуют свое унизительно-смешное положение. Только после этого муж Гедвиги дает им денег и посылает их в Америку, где они смогут начать новую жизнь.


Не удивительно, что чувствительный Шторм был оскорблен этим гротеском, напоминающим народные буффонады. Однако законы большого искусства здесь на стороне Келлера, а не Шторма.

Шторм неправ, отвергая эту особенность Келлера; тем не менее он делает тонкое и верное наблюдение: по его мнению, жесткий юмор, не останавливающийся черед крайностями, связан у Келлера с резиньяцией, к которой ведет большинство его произведений. Действительно, почти никто из персонажей Келлера не достигает своих целей, и почти все они доживают жизнь, мужественно примиряясь с тем, что счастье недостижимо. Шторм считает, что в этом отразились любовные неудачи Келлера; но, конечно, это слишком узкое толкование. Причину келлеровской резиньяции надо искать в другой области.

Всю жизнь Келлер искал органического единства между художественной работой и жизнью, между свободным выражением своей личности и полезной общественной деятельностью. При этом он не хотел компромиссов и переживал свои душевные противоречия очень тяжело.

Юность свою Келлер провел беспорядочно; не раз ему грозила полная нравственная гибель; позднее его жизь, казалось, пришла в равновесие, и он мог ее продолжать спокойно как профессиональный писатель. Но Келлер не хотел быть только профессиональным писателем. Он твердо верил, что лучшее искусство есть вместе с тем лучшее средство народного просвещения. Литература была для него моментом общественной жизни, всецело подчиненным ее интересам. А этой гармонии он не мог достигнуть.

В «Зеленом Генрихе» граф говорит герою, который намерен отказаться от искусства: «Я тоже чувствую, что вам следует сесть на другого конька: для добродетельного пейзажиста вы чересчур проницательны, угловаты, неточны и беспокойны, значит, нужен другой хозяин!» Так относился сам Келлер к своей художественной профессии. Граф из его романа ошибся лишь в том, что верил, будто Генрих мог освободиться от внутреннего разлада, отдав себя общественной деятельности. Добросовестно исправляя должность государственного секретаря, Келлер оставался все таким же угловатым и беспокойным.


Проблема взаимоотношения искусства и действительности не переставала мучить Келлера; правда, она не приобрела еще флоберовской трагической окраски, так как для Келлера искусство было частью общественной жизни.

Однако это было так именно для него; но общественное воздействие его произведений даже в Швейцарии было весьма проблематичным. Иначе и быть не могло.


Келлер был просветителем не менее убежденным, чем Дидро и Лессинг. Но те боролись за будущее, которое неизбежно должно было придти. В сознании Келлера всегда жило предчувствие неосуществимости его мечты, и тень безнадежности падала на его творчество даже в самые благополучные времена. Правда, Келлер был убежден, что демократия в конце концов восторжествует; точно так же он был уверен, что ее победа вызовет расцвет искусства. Он всё более сомневался, однако, в своей способности выразить этот подъем. Настроение его не было постоянным; но один набросок, относящийся к 50-м годам, показывает, как глубоко страдал Келлер от происходящего на его глазах упадка европейской демократии.

«Мучительна резиньяция художника, — писал Келлер, — вынужденного всякий день слышать, что только будущее даст поэзии прекрасную действительность и создаст великих поэтов; художника, который понимает это сам, но чувствует в себе силу и достоинство, чтобы создать нечто доброе, если бы он дожил до этого предвозвещенного времени. В нем есть стремление, есть страсть, к тому, чтобы дать выражения полноценной жизни, но он знает, что все, предвосхищающее время. — это не что иное, как фальшивая идеалистика, он вынужден от этого отказаться, и он слишком горд, чтобы подражать прежней, уже преодоленной, продукции. Ему остается сказать себе, что он должен схватить хотя бы то, что лежит к нему ближе всего, и, может быть, изобразить в прекрасной форме свое положение. Ведь в каждом времени есть здоровые, полезные моменты, и они дают материал для прекрасной, хотя бы и эпизодической поэзии».

Мы видим, что причина резиньяции Келлера отнюдь не узко личная.

Левые идеологи всех буржуазно-демократических революций пыталась под различными масками (библия в Англии, Спарта и Рим во Франции) восстановить патриархальное единство морали, разорванной феодализмом и капитализмом. Келлер не чувствовал симпатии ни к якобинцам, ни к их пуританским предшественникам; но в своем творчестве он, подобно Робеспьеру, «ставил добродетель в порядок дня». Его швейцарская утопия позволяла ему верить, что воссоединение общественной и личной морали возможно, и этому делу была посвящена вся его литературная работа. Но Келлер с разной силой изображал как воспитание общественного человека, так и те общественные и нравственные препятствия, которые мешают даже самым одаренным людям обрести единство с обществом. Именно эта правдивость, это ясное понимание действительности приводили его к глубокой резиньяции: препятствия были слишком сильны, и там, где Келлер пытался показать осуществление своего идеала, он создавал лишь схемы (конец новеллы «Госпожа Регель Амрайн»).

То же противоречие сказалось у Келлеpa и в изображении человеческой индивидуальности, Основой мещанства он справедливо считал разрыв между общественной и личной жизнью. Столь же справедливо он считал богему равнозначной филистерству и говорил, что «беспутный мещанин ни на волос не одухотвореннее мещанина солидного». Осмеяние мещанина — и трезвенного, и бесшабашного — соединялось у него со страстной защитой подлинной человеческой оригинальности; мало кто из писателей XIX века создал такую галлерею типов, живых и оригинальных в самом глубоком значении слова. Келлер сказал однажды: «Хорош только тот оригинальный характер, что заслуживает подражания». И эта тяга к «нормальности», к тому, чтобы оригинальность индивида и осуществление общественных интересов совпадали, ставит его в ряд тех лучших людей прошлого, которые находили проблемы, разрешимые лишь в неизвестном для них социалистическом будущем. Но как подлинный реалист Келлер не прикрашивал действительность, не изображал типы, в ней невозможные. Поэтому он в своем творчестве мог примирять неразрешимые современные противоречия только в форме своеобразной резиньяции.

Это не могло не отразиться и на выборе им художественных средств.

5

Келлер как новеллист развивал традиции, сложившиеся, главным образом, немецкой классической и романтической литературе. Новелла, характерная для этой традиций, строится на исключительном события и изображает типичные жизненные отношения через посредство оригинальных, с необычной резкостью выраженных черт.


Французская новелла того периода служила как бы дополнением к одновременно народившемуся социальному роману, выражая прежде всего непостоянство и неравномерность общественного прогресса, его внезапные повороты, его драматизм. В Германии, с ее анахронизмом общественных отношений, действительность не давала материала для социального романа, художественный закон которого — полный охват всего круга явлений, связанных с главной темой. Отсюда особая роль немецкой новеллы, отличная от французской: новелла, не требующая полноты изображения, могла и в Германии достигнуть высшего уровня европейской мысли, так как кульминационные моменты, которыми новелла ограничивалась, освещали, благодаря своей характерности, всю общественную жизнь в целом. Новелла, таким образом, замещала роман в немецкой литературе того времени.

Келлер, сказали мы, был продолжателем немецкой традиции; но социальный мир, служивший ему основой, не мог не внести новые черты в его творчество. Швейцария отстала в капиталистическом развитии не только от Франции, но и от Германии; в то же время политически, как национальное целое, она была гораздо демократичней и сплоченней Германии.

Этим определяется и композиционное своеобразие келлеровских новелл. Новеллы Келлера объединяются в циклы, но это не циклы Бальзака, единство которых образуется сквозным действием, отражающим мощь конкретной социальной закономерности, подчиняющей себе жизнь всех отдельных людей. В циклах Келлера тоже отражается единство социального начала, но оно выражено слабее и остается лишь общим фоном жизненной картины, и захватывая все отдельные человеческие фигуры произведения. Художественно оно выражается, главным образом, в общности колорита и в единстве обрамления.

Так построен знаменитый цикл «Люди из Зельдвиллы». Общий социальный и художественный фон здесь очень определенный. Но каждая отдельная новелла вполне закончена, и ни одна из них не переходит в другую; они дополняют друг друга, создавая лишь вместе взятые умственный и нравственный облик зельдвильцев.


Интересно проследить по этому циклу, как изменились взгляды Келлера из судьбу швейцарской патриархальной демократии. В предисловии ко второй части цикла он пишет о капиталистической тенденции как о детской болезни общества, которую можно преодолеть без труда; там рассматриваются эти тенденции и в первых новеллах этой части, полных легкого юмора и чувства превосходства. Но в последней новелле («Утраченный смех») капитализм предстает уже как грозная опасность. И весьма характерно, что с этого момента начинает разрушаться форма келлеровской новеллы.

В позднейших циклах новеллы уже не обнимаются общей социальной атмосферой, их обрамление приобретает субъективно-педагогический характер. Таково, например, обрамление «Цюрихских новелл»; оно охватывает притом лишь три первые веши цикла. В этих новеллах перед лицом юного цюрихца, желающего во что бы то ни стало быть «оригинальной личностью», демонстрируются три человеческие судьбы, которые показывают, что такое подлинная оригинальность и чем она отличается от своей мещанской карикатуры.

Обрамление в этом цикле еще искуснее, чем в первых новеллах. Форма изустного повествования — первоначальный исток новеллы — введена сюда и использована с таким совершенством, что новые средства в известной мере возвращают новелле непосредственную действенность, убедительность старой новеллы.


Высшего мастерства Келлер достигает в этом отношении в последнем своем цикле — «Эпиграмма» (Sinngedicht»). Обрамляющая новелла этого цикла повествует о любви, зарождающейся между двумя молодыми учеными, Рейнгардтом и Люси. Вставные новеллы, представляющие собой истории, рассказываемые действующими лицами обрамляющей новеллы, — это оружие влюбленных в их полусерьезном, полушуточном любовном поединке. Таким образом, все вопросы, связанные с любовью, получают чувственно-пластическое выражение и легко, без всякой назойливости, связываются с общественной моралью. Сами эти общественные проблемы здесь поэтически обобщаются, а образ возникающей любви, обогащаясь духовно, сохраняет всю свою непосредственность и нежность.

В вставных новеллах решаются вопросы: что такое любовь? существует ли превосходство мужчины над женщиной? как обстоит дело у мужчины и женщины в с «свободным любовным выбором», с уравнением в человеческих правах, с общественным и культурным равенством? Рассказанные случаи дополняют друг друга, противоречат друг другу, а действующие лица обрамляющей новеллы вставляют свои замечания и завязывают таким способом узловые моменты единой фабулы. Вместе с тем (пользуясь выражением Стендаля) моменты «кристаллизации» в любви между Рейнгардтом к Люси приобретают новеллистическую форму.

Эти обрамленные новеллы Келлера сближают его как писателя с классическими образцами, в частности с немецкой классикой. Они показывают также, как далек он был от своих современников. Выдающиеся писатели тех лет, Теодор Шторм и Конрад Фердинанд Мейер, тоже любили форму обрамленной новеллы, но, что очень показательно, не форму цикла, а единичной новеллы, заключенной, как в рамку, в повествование от первого лица. Обрамление вносит у Шторма лирический элемент: чаще всего он избирает форму воспоминания о давно прошедших событиях, смягчая этим контуры и делая лирическое настроение основным содержанием своего искусства. У Мейера выбор обрамленной новеллы порожден исторической концепцией автора. Великие люда представляются ему людьми загадочными, одиноко блуждающими среди современников. Обрамляющая новелла рассказывается обычно от лица человека, не способного понять смысл событий, о которых он повествует, я это обрамление передает в чувственно-образной форме одиночество главного героя. И у Шторма, и у Мейера, таким образом, обрамление служит для того, чтобы создать дистанцию между темой рассказа и действительной жизнью.

Обрамляющая новелла Келлера имеет совсем иное значение. Она выявляет (в зельдвильских новеллах) общую социальную основу цикла. Она служит также для усиления художественной достоверности событий. В особенности же она нужна автору для того, чтобы со всей возможной ясностью высказать его народно-просветительную тенденцию, оставив неприкосновенной и незагруженной поучением интересную фабулу новеллы обрамленной. Таким образом возврат Келлера к традиции устного сказа имеет совершенно другую цель, чем артистические средства Шторма или Мейера. Келлер — решительный противник какой бы то ни было эстетской стилизации. В рассказах о минувших временах он не допускает ни малейшей архаизации языка; он строго воздерживается и от диалектизмов при обрисовке местных событий. Он стремится сделать свою прозу эпической, почерпнуть ее содержание и форму из народного источника; и он хочет, чтобы его художественное обобщение было понятным всему народу.

Эпичность Келлер ценил в литературе более всего; ею он восхищался, хваля лучшие вещи Готгельфа. И он знал, что эпический дух не может быть рожден искусственно придуманной художественной формой, — эпос возникает лишь тогда, когда художественная тема органически вырастает из основных проблем народной жизни. В этом смысле главные темы Келлера (обыденная частная жизнь, вливающаяся в жизнь общественную; всестороннее индивидуальное развитие, приготовляющее человека к общественной деятельности) подлинно народны и эпичны.

Характерно, что в новеллах Келлера, всегда естественных и правдивых, поворотные моменты в судьбах отдельных героев очень часто приходятся на более или менее значительные моменты из жизни масс (приведу лишь несколько примеров: «Госпожа Регель Амрайн», «Дитеген», «Утраченный смех», «Знамя семи стойких»).


Наблюдение над ролью таких моментов в повествовании Келлера показывает, что они всегда возникают из самой сущности темы, в естественном развитии сюжета, и что их широкое и красочное изображение необходимо для того, чтобы эпический материал был использован с исчерпывающей полнотой. Ясней всего это видно в новелле «Знамя семи стойких». Зарождающаяся любовь Карла и Термины вызывает столкновение между их отцами, вдохновителями маленького радикально-демократического содружества «Стойких». Состоятельный отец Термины хочет для своей дочери такого брака, который содействовал бы расцвету его предприятия. Бедный портной Гедигер, отец Карла, — поклонник Робеспьера и французского террора, приемлет этот отказ, притом именно в силу своих радикально-демократических убеждений. Своей жене, встретившей смехом известие, что брак допущен не будет, он говорит:

«…С семьи-то и начинается настоящая политика; правда, в политике мы друзья; но, чтобы остаться ими, мы и не хотим разрушать семьи и устраивать коммунизм, когда богат из нас двоих только один. Я беден, а Фриман богат, пусть это так я останется: тем больше нам дает радости внутреннее равенство… К счастью, у нас нет чудовищно богатых людей; благосостояние распределено довольно ровно; но дай только подрасти ребятам с миллионами в кармане, да прибавь им еще жажду политического господства, тогда увидишь, чего они натворят».

Он хочет стойко выдержать стиль своей семейной жизни в пуритански-якобинском духе и, сам не понимая, что делает, поддерживает эгоизм своего друга-капиталиста. В таких обстоятельствах в этой комедии уже устарелого демократизма должна восторжествовать любовь двух молодых людей.


Товарищеское состязание стрелков на празднестве 1849 года в честь швейцарской конституции, увенчавшей долгие бои между демократией и реакцией юмористически разоблачает отсталость «Семи стойких»: ни один из них не может произнести публичную речь, которой они сами требовали на этом торжестве, — все они чувствуют, что их старая ораторская манера теперь неуместна, но ни один из них не находит нового тона. Юный Карл выручает их из беды, и его приспособленность к общественным условиям сламывает упорство отцов, мешающих его счастью, заставляет признать его права.

Здесь очевидно, что сцена общественного торжества естественно выросла из индивидуальной фабулы; общественный характер развязки вскрывает изначальную внутреннюю социальность темы. Картина празднества, написанная автором с любовью, — не просто украшение; она необходима, чтобы выявить все элементы, которые определяют развитие индивидуальной фабулы, и не могут быть так полно открыты другими средствами. В более ранних новеллах, где демократическое общество представляется более цельным, где угроза капитализма почти не чувствуется, это многостороннее взаимопроникновение индивидуальных и социальных элементов видно еще яснее.

В этом отношении Келлер — писатель подлинно эпический. Только Лев Толстой в конце XIX века умел с такой непосредственностью и величием изображать «полноту объектов» (по выражению Гегеля) — весь мир, с которым связаны судьбы героев.

У Келлера была склонность и способность к простой и богатой, монументальной и полной юмора, наивной и умной манере письма, — к тому, чтобы создавать эпические образы и широкие картины. Отвлеченно говоря, это качества большого романиста. Парадоксальное своеобразие Келлера состоит в том, что его творчество почти полностью новеллистично. Общественные условия заставили его ограничиться новеллистической формой, по существу частичной и индивидуальной; его поэзия, по его собственному выражению, была «эпизодичной». Однако это самоограничение спасло Келлера как художника: благодаря ему он дал своей новелле, замещающей роман, небывалую прежде величавость и не только не разрушил этим форму, но расширял ее старые границы. И это не случайно; убеждение Келлера, что литературные мотивы, формы и т. д. ценны и плодотворны постольку, поскольку они адекватно выражают «диалектику культурного развития», доказало свою верность на примере его же творчества.

Новелла была именно той художественной формой, которая послужила мостом между реализмом Келлера и общественно-необходимыми сторонами его утопии. Эта форма позволяла ему сосредоточить все внимание на отдельных людях, на их гражданском воспитании; скрещение индивидуального, случайного я общественно-необходимого в судьбах отдельных людей превращалось в новеллистическую «pointe», в момент диалектического перехода. Новелла позволила писателю художественно изобразить диалектику общественного развития только как перспективу, показать ее только вдалеке, на горизонте. Жизнь во всех ее деталях изображена в его новеллах верно, реалистично, в полном смысле слова: утопия же — это неясная фантастическая атмосфера, обнимающая реальные образы.

Мы говорили уже, что выбор новеллы как основного жанра связан у Келлера с резиньяцией; это подтверждается также и следующим фактом его биографии: Келлер вновь и вновь возвращался к мысли стать драматургом и никогда им не стал. Его драматические опыты, сохранившиеся лишь в отрывках (а также сведения, почерпнутые из книги Германа Хеттнера, написанной в сотрудничестве с Келлером), ясно обнаруживают, что тяготение Келлера к театру было связано с общим увлечением драматургией у демократических немецких писателей 40-х годов — годов революционного подъема.

Келлер хотел работать в двух направлениях: во-первых, над созданием большой народной комедии в духе Аристофана (с хорами, музыкой и т. д.); во-вторых, над современной гражданской трагедией. Разумеется, народная комедия (задуманная в гейдельбергский период творчества) в реакционной Германии была невозможна; позднее же сам Келлер почувствовал, что и швейцарская народная комедия — это только прекрасная мечта. Он отказался от нее, и его решение было так глубоко продумано, что он никогда к ней не возвращался. Он не пытался, как сделал это Вагнер, превратить народный театр в «синтетическое искусство», приспособленное к буржуазной идеологии, все более впадающей в реакцию; он примирился с мыслью о невозможности в этих условиях подлинного народного театра и не пошел на компромисс с реакцией.

Большую гражданскую драму, о которой мечтал Келлер, постигла та же судьба. Он хотел драмы из современной жизни, но в духе Шекспира, такой трагедии, которая представила бы решающие конфликты современного общества с большой силой и полнотой. Однако поражение немецкой демократии предопределяло совсем иной характер драматургии: центром изображения в то реакционное время сделались узко личные проблемы, раздутые до размеров мировой трагедии. Келлер видел такую тенденцию в творчестве даже лучшего драматурга Геббеля, чьи драмы, написанные до 48 года, он высоко ценил.

Келлер относился к этому новому направлению резко отрицательно; но этого было недостаточно, чтобы обрести иное направление для собственного творчества. Изучая самый значительный из сохранившихся фрагментов («Тереза»), мы видим тщетные усилия писателя преодолеть новеллистический характер замысла, то есть подход к общественной проблеме через индивидуальную судьбу, к необходимости совершающегося через случайность единичного события. Он не мог преодолеть этого недраматического характера своего плана потому что находился под влиянием сил, превышающих силы отдельных, даже гениально-одаренных людей.

Келлер подавил свое горячее желание написать драму, но не был в — состоянии понять, почему он вынужден принять это решение. Он, высказавший столь глубокие суждения о драме, даже не сделал попытки теоретически разобраться в причине своей собственной неудачи.

Итак, Готфрцд Келлер — «прирожденный» новеллист. Мы видим, однако, что эта «природа» есть следствие его резиньяции, его отказа от тех видов литературной деятельности, для которых объективно не было почвы.


6

Кажущееся исключение из его почти целиком новеллистического творчества составляют два романа, написанные им в начале и в конце литературной работы.


Работа в Берлине над «Зеленым Генрихом» — быть может, самый мучительный период в творческой жизни Келлера. Нужда заставляла его, писавшего медленно и только в часы вдохновения, сдавать в печать то, что не было кщк до конца продумано и художественно завершено. Во время работы он был уже недоволен сделанным, сознавая при этом, что из его материала мог бы родиться замечательный роман.

В 1853 году, когда большая часть романа была в печати, он писал Хеттнеру: «Если бы я мог переписать свою книгу заново, я сделал бы теперь из нее нечто достойное и жизнеспособное», Но обстоятельства, внешние и внутренние, потребовали десятилетий, чтобы эта желанная переработка могла быть осуществлена (1879–1880 годы).

Обычно в таких случаях возникают споры: улучшила ли позднейшая обработка знаменитое произведение молодого автора? В те времена, когда литературная среда теряет вкус к законченности формы и зрелой объективности, а ценит больше всего интуитивные порывы, предпочтение отдается, конечно, незрелым юношеским вариантам. Вновь найденный набросок Гете «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» ставился некоторыми критиками выше «Годов учения».

Такова была и судьба «Зеленого Генриха». Все внимание критики устремилось к немногим прекрасным, позднее опущенным, эпизодам, в ущерб более глубокой человечной последней редакции, где характеры персонажей разработаны гораздо полнее и устранены все ложные оттенки, вредящие естественности. Критика не поняла и того, в каком направлении был изменен образ героя. Автобиографические черты во второй части романа не так явственны, как в первой. Сам Келлер писал, что хотел изобразить то, «что могло бы случиться, и со мной, если б мне не удалось с собой совладать». Изменений в этой части больше, чем в первой.


Больше всего споров вызвал конец романа. В первой редакции герой умирает, во второй он, придя к мужественной резиньяции, формирует свой характер, научаясь общественной деятельности. Именно во второй редакция проявилась художественно-этическая зрелость позднего Келлера.

Тема «Зеленого Генриха» и всех новелл одна и та же: воспитание в человеке подлинной гражданственности, слияние личных стремлений с потребностями общества. Келлер излагает эту тему в письме к своему издателю: «Мораль моей книги: тот, кому не удается создать упорядоченные личные и семейные отношения, не способен также к плодотворной гражданской деятельности». Келлер объясняет затем, что если он выдвинет на первый план общественные причины крушения, которые претерпевает герой, роман получится слишком тенденциозным; если же первое место займет вина самого человека, произведение примет моральный характер. Он решил избрать второй путь.

Эта декларация представляет собой скрытую полемику против тенденциозной литературы «Молодой Германии». На самом деле Келлер изображает сознательно, глубоко и верно сложное взаимодействие между общественными силами и человеческой личностью. Как глубоко он понимал социальную проблематику буржуазного общества, видно из письма к Хеттнеру, написанного одновременно с письмом к издателю. Он пишет Хеттнеру, что намерен «показать, как мало гарантий для правильного воспитания индивидуальности дает еще ныне даже такое просвещенное и свободное государство, как Цюрих, ели нет гарантий в семье и личных отношениях…»

Эта постановка вопроса, главного для всего творчества Келлера, обусловила в первой редакции романа смерть героя. Тяжкими усилиями, не однажды уклоняясь от правого пути, Генрих пробивается к верным и здравым жизненным воззрениям. Но, отдаваясь всецело развитию своей личности, он приносит в жертву своей цели жизнь матери. Возвратись домой, он встречает погребальное шествие. «Генрих, умеющий воспринимать жизнь только как единство и целостную связь и, следовательно, не способный заглядывать вперед и поступать как человек, улучшающий жизнь, теперь не примиренный с прошлым, почувствовал себя внезапно разрушенным. Ведь жизнь простой, необразованной женщины такая же важная часть его мира, как и все другое».

Это отношение к личной морали соответствует всему мировоззрению Келлера. Однако неясно, безусловно ли основная мысль произведения требует смерти Генриха? Не продиктован ли такой конец в большей мере субъективным, преходящим настроением писателя, чем объективной диалектикой самого материала? Против этого конца романа сразу же возражали серьезные критики: Фарнгаген, Фишер, Хеттнер. И Келлер, защищая его в дружеской переписке с Хеттнером, сам невольно выдает субъективность своего первого замысла. Он прежде всего уверяет Хеттнера, что конец романа исполнен с художественной точки зрения, неточно, потому что он писал его взволнованный, «буквально обливаясь слезами». И затем он рассказывает о положении своего героя после смерти его матери: «…что же ему делать дальше? Время, философия, общественная терпимость его конечно, оправдали бы потому что, в сущности, у него не было злого умысла. Но событие застигло его врасплох, после долгих волнений, подкосивших все его существо. Этот удар, конечно, случайность, — называйте, как хотите. Но всему, в том числе и книге, должен быть конец, и я полагал, что этот, при всей неясности, более значителен, чем итоговая свадебная глава».

Ясно, что Келлер в то время выдвигал в свою защиту ложную дилемму — либо смерть героя, либо полное его торжество.

Первоначальный замысел связан с намерением Келлера написать короткий лирико-элегический роман о своей юности; без сомнения, этот роман вмел бы полуновеллистический характер. В таком романе смерть героя в конце была бы художественно оправдана, — как средство для того, чтобы создать завершающее настроение. Но после того как вся концепция романа (в гейдельбергский период) изменилась, превратись в замысел объективного и широкого Erziehungsroman, конец его также должен был стать другим, получить большую социальную значительность, симптоматичность. Келлер выбрал второй, не лирический, а подлинно эпический вариант.

Называя «Зеленого Генриха» Erziehungsroman'ом, мы употребляем этот термин в точном смысле слова. В более широком смысле всякий значительный роман в литературе XIX века изображает общественное воспитание индивида, конечную (хотя бы и внешнюю) победу, одерживаемую общественными силами, по большей части сламывающими не только своеволие, но и свободолюбие, оригинальный характер человека, или даже уничтожающими человека; таково «воспитание» в капиталистическом мире изображенное Бальзаком. «Ромам воспитания», в духе «Вильгельма Мейстера» или «Зеленого Генриха», возникает лишь в особых исторических условиях, когда еще не развилось противоречие между личностью и обществом, заложенное в буржуазном строе, когда воспитание, то есть переработка первоначальных качеств индивида, означает рост человека как полезного члена общества. Нравственность еще означает в это время норму социального поведения, сложившуюся в результате живого взаимодействия между людьми, а не мертвые, аморальные, заранее данные «правила игры», по выражению бальзаковского Вотрена. В родственности романов Келлера и Гете есть нечто отражающее такой исторический момент. Но сходство здесь очень общее; конкретные же художественно-эстетические задачи различны, так как различны и общественные условия, в которых происходит воспитание героев, и цели, для которых они воспитываются.

«Вильгельм Мейстер» отразил вызванные французской резолюцией блестящие надежды на переустройство отсталой, полуфеодальной Германии в духе обновленного просветительства. Гете пропагандирует воспитание лучших умов из дворянства и буржуазии, — людей, способных выполнить задачи, которые на них возложит новое общество. Таким образом, общество, к которому писатель хочет выработать новый тип личного отношения, общество, воспитывающее и одновременно являющееся целью воспитания, в «Вильгельме Мейстере» почти полностью утопично. Вследствие этого «воспитуемые» представляют собой небольшой кружок социально и морально избранных. Почти все эти герои произведения Гете свободны от материальных забот; их удел — это преодоление трудных нравственных и философских проблем, связанных с общественным идеалом. Правда, утопические черты постоянно соединяются (не всегда мирно) в «Мейстере» с действительными чертами немецкого общества, готовящегося к буржуазно-демократическому обновлению.

Все действие «Зеленого Генриха» происходит в более низкой социальной среде. Герой этого романа по рождению принадлежит к семье, средней между ремесленным и культурным мещанством. И общество, в котором и ради которого герой воспитывается, — не утопия, а реально существующая, во многом еще патриархальная цюрихская демократия. Правда, Келлер вносит в ее изображение известный утопический, идеализирующий момент; но в его картине преобладают все-таки реальные черты.

В общем (если сравнивать не силу искусства, а характер материала), очевидно, что концепция Келлера более реальная, земная. В философско-моральных принципах Келлер — последователь Гете; в «Зеленом Генрихе» реализм остается свободным от будничной мелочности. Как и Гете, Готфрид Келлер ставит в центр своей общественной картины все, что существенно для умственного и нравственного развития людей. Главное же различие между романами Гете и Келлера состоит в том, что связь духовной жизни с материальной основой бытия, с повседневными заботами у Келлера более ясна и осязаема.

Воспитание демократического гражданина должно охватывать, по Келлеру, все стороны человеческого характера и ума. У Генриха еще в детские годы мы видим попытки различать добро и зло. Это внутреннее созревание никогда не дано в романе как отвлеченное поучение; оно всегда представляет собой осознание конкретных ситуаций; детский ум, сосредоточенно размышляющий о моральных вопросах, не выходит за доступные ему пределы.

Это реалистическая, так сказать осязаемая, основа неизменно одухотворенной и тонкой поэзии Келлера в большой мере определяется демократическим, плебейским характером действительности, которую он изображает. В мещанской среде любые проблемы по необходимости связаны с материальной жизнью. Келлер почти с такой же точностью, как Бальзак, раскрывает, в каком отношении находится бюджет его персонажей и их переживания. Но в то время, которое изображает Келлер, деньги еще не приобрели в Швейцарии той демонической силы, как во Франции времен «Человеческой комедии». Поэтому Келлер может еще придавать наибольшее значение не тем следствиям, которые вытекают из экономического неравенства, но неодинаковому поведению разных людей в равных экономических условиях. Это роднят постановку моральных проблем у Келлера с гетевским гуманизмом; но Келлер пишет о людях из народа, и те иллюзии, которые в «Вильгельме Мейстере» подстерегают «людей из общества» в чисто духовной сфере, возникают у швейцарских мещан или крестьян в быту, в борьбе за существование. Они не теряют при этом ни моральной, ни интеллектуальной высоты.

«Зеленый Генрих» является, таким образом, как бы средним звеном между единственным неповторимым типом романа, созданным Гете в «Вильгельме Мейстере», и типом романа, созданным Бальзаком, Стендалем, Диккенсом. От последнего типа роман Келлера на первый же взгляд отличается большей свободой, большей ясностью изображаемого мира. Келлер не закрывает глаза на темные стороны жизни: судьба часто подводит Генриха вплотную к нравственному или материальному краху. И все-таки юность героя прекрасна живой красотой, и даже меланхолия, сопровождающая позднее отречение Генриха, сохраняет человечный юмористический оттенок, в красках нет ни прозаической сухости, ни мрачности беспросветного отчаяния, — они все так же светлы и поэтичны.


Это нельзя объяснить только «личной особенностью» Келлера, отличающей его «оптимизм» от «пессимизма» Бальзака или Диккенса. Конечно, индивидуальность писателя много значит. Но эта индивидуальность не есть нечто отвлеченное, вневременное, чисто психологическое. Личные особенности Бальзака и Диккенса как писателей отражают одиночество честного художника, — да и всякого честного и умного человека вообще, — в обществе, где капитализм, торжествует свои решающие победы.

В «Лавке древностей» Диккенс показывает одиночество и заброшенность человека, быть может, с непревзойденной силой, в главе, где маленькая Нелли одна в ночной тьме ждет своего деда. Этого чувства нет в мире Готфрида Келлера. Все, что ни испытывает его герой, он переживает как член какого-то содружества, хотя бы сомнительного. Мы говорим это не только о юности героя, проведенной в Швейцарии. И дальше, где действие переносится в Германию, мы видим некоторые черты той же примитивной свободы, живости и простоты.

Не случайность, что Келлер, кончавший работу над романом в Берлине, писал не об этом городе, а только о южной Германии, об уютных городках, о мещанском и художественном Мюнхене, — о содружестве художников, затем ремесленников и рабочих в Мюнхене, о солидарности людей, объединенных умственными интересами, в графском замке. Правда, везде уже чувствуется угроза распада: карьеризм, конкуренция, обман и т. д. Но это только тени, еще не погружающие во тьму ясный и дружелюбный мир.

Интересна национальная характеристика трех художников, чья дружба составляет основной сюжет мюнхенской части романа: Генрих — швейцарец, Лис — голландец, Эриксон — скандинавец; все они происходят не из политически отсталой Германии, а из соседних демократических стран.

Проблемам профессиональной художественной работы в романе принадлежит — значительная роль; судьбы трех друзей отражают противоречия буржуазного искусства. И здесь Келлер тоже стоит как бы на полпути от «Вильгельма Мейстера» к «Неведомому шедевру» и другим произведениям Бальзака.

В «Мейстере» еще нет сомнений в возможностях самого искусства: сомнения героя — это колебания, поиски и неудачи дилетанта, а вопрос о границах искусства отражается лишь в размышлениях и поступках второстепенных персонажей— Зерло и Аврелии.

Бальзак пишет уже о трагических противоречиях, в которых бьется современное искусство, и не только о все ширящемся разрыве между ним и жизнью, о все большем отчуждении художника от общества, от других людей, но также о трагической внутренней диалектике самого искусства в XIX веке.

Келлер изображает художников, терпящих неудачу, он показывает, как опасные для искусства тенденции вырастают из жизненных условий. Эриксон впадает в бездушный натурализм, Генрих все дальше уходит в надуманную отвлеченность, в живопись, почти лишенную непосредственного чувственного восприятия (интересно, что Келлер, — разумеется, в то время это было только остроумной шуткой, только фантастическим преувеличением, — заставляет Генриха подойти вплотную к «беспредметничеству», которое действительно стало одним из господствующих направлений в живописи XX века).

Вопрос об искусстве и жизни поставлен Келлером своеобразно, по-новому и очень интересно.

Учитель юного Генриха, Ремер, разочаровался в своем деле, страдал и впал в безумие. История несчастного Ремера служит вступлением к повести о судьбе трех художников.

Все три друга, каждый на свой лад, оказываются нравственно слишком одаренными, чтобы удовлетвориться той художественной деятельностью, которая им только и доступна. Каждый из них достигает своего предела, с большей или меньшей силой переживает полосу сомнений и затем отказывается от искусства, чтобы вернуться к практической жизни. У Эриксона это происходит очень просто, почти банально, — он становится в конце концов состоятельным торговцем Эволюция Лиса, отдающегося общественной работе, ближе к судьбе Генриха; но Келлер очень тонко показывает, как различие в происхождении и материальной обеспеченности отражается в психологических различиях между людьми. Лис гораздо развитее Генриха и намного раньше его освободился от религиозных предрассудков; он достаточно богат, чтобы получить систематическое художественное образование, избавляющее его от дилетантских блужданий плебея Генриха. Но развитие Генриха, завоеванное с трудом, глубже, содержательней, чем поверхностная и подпорченная декадентством образованность беззаботного богача. Лис, как и Генрих, художник рассудочный; технически он превосходит Генриха; но как раз техническая ловкость, гладкая внешность его картин мешают ему понять человеческую неполноценность его художественной работы. Поэтому и обращение к практической жизни у него и у Эриксона, не вынужденное внешними обстоятельствами, происходит легче, внезапней, произвольней, без таких серьезных моральных и идейных переживаний, как у Генриха.

Отказаться от искусства Генриха заставляет его бедность. Он видит, что нельзя достигнуть желаемого, не изучив человека в натуре. Он распродает по дешевке все свое имущество, чтобы нанять натурщика, но этого не может надолго хватить, и Генрих кончает свою художественную карьеру, раскрашивая за жалкую плату палки для флагов.

Все это правдиво и жизненно. Однако, если бы Келлер ограничился рассказом об этой печальной истории, он только прибавил бы еще одно сентиментальное описание того, как нужда губит способного художника, ко многим уже существующим описаниям этого рода. Но, нисколько не преуменьшая роли материальных условий, Келлер видит в судьбе Генриха прежде всего внутренний крах, моральную трагедию.

Генрих вторично становится ремесленником. Пройдя пешком трудный путь, он достигает замка, знакомится с его владельцем и узнает, что у графа, любителя искусства и последователя Фейербаха, есть его картины. Между ними завязывается разговор об отказе Генриха от искусства. Граф уверяет Генриха, что тот не должен уравнивать себя со своими двумя друзьями; талант Генриха, жившего в нужде, еще не мог вполне развиться, еще нельзя знать его истинных границ. Но Генрих настаивает на том, что он «достиг своих высших возможностей» и что «даже в самых благоприятных условиях он мог бы быть лишь дилетантствующим академистом». Граф приводит тогда последний довод: «Вы не должны так трусливо убегать: покиньте ремесло вашей юности с достоинством… Когда мы отрекаемся, это тоже должно быть свободным выбором, а не отказом лисицы от винограда!»

Генрих остается в замке и пишет две последние свои картины. Он усваивает в это время фейербахианские взгляды, и дружба с приемной дочерью графа, Доротеей, помогает развиться его незрелым юношеским чувствам. Теперь он по-настоящему свободно оставляет занятия искусством и отдается политической деятельности на своей родине. Политическая работа для Лиса — это наполовину прихоть скучающего богача; для Генриха это действительная потребность, созревшая в результате долгой и мучительной внутренней борьбы. Келлер здесь, как и всегда, на стороне плебея Генриха. Но это решительное предпочтение не лишено критики. Келлер настолько глубокий демократ, что может себе дать свободу в критике, вернее в демократической самокритике. Любопытна в этом смысле такая забавная сцена. Доротея прочла автобиографию Генриха, где он хвалится своим происхождением из «хорошей буржуазной семьи». Доротея приглашает обитателей замка в рыцарский зал к обеду и встречает там гостей, наряженная в роскошное платье. За столом заходит разговор о предках Генриха; он говорит о них с гордостью, даже заносчивостью, чтобы не ударить в грязь лицом перед аристократами; и тут, при смехе окружающих, он узнает, что «графиня» Доротея вообще не имеет родословной; она — подкидыш, приемная дочь.

Шиллер восторгался тем, что в «Вильгельме Мейстере» Гете показал, как мало значат сословные преимущества для истинной ценности человека. Для Келлера презрение к сословным различиям — основа всех человеческих отношений; духом глубокого демократизма проникнуты все его сюжеты, ситуации, образы людей.


Келлер, как мы сказали, при всем своем плебействе, видит недостатки и слабости также в людях из демократических слоев. Ту же критику, то же взвешиванье относительных достоинств и недостатков мы видим в отношении Келлера к Швейцарии и Германии. Мировоззрение Генриха развивается вполне лишь в Германии, где он узнал высшее идеологическое учение предреволюционного периода — философию Фейербаха — и присоединился к ней. Жизнь в Германии освобождает Генриха от провинциальной ограниченности. Однако Келлер энергично подчеркивает превосходство швейцарской демократки над монархическим строем мелкокняжеских германских государств. Он не доказывает это превосходство отвлеченными рассуждениями, но раскрывает его в отношения между отдельными людьми, в человеческих переживаниях.

Граф — не только любезный хозяин, он старший товарищ Генриха, он спас его от нужды и руководил его умственным развитием. Телесно и духовно окрепший, Генрих уезжает на родину и прощается со своим другом. И здесь — как бы внезапно, в действительности же подготовленное всей логикой образов, — открывается преимущество швейцарца Генриха над графом, подданным немецкого государя. «Я никогда не видел этого спокойного человека так сильно взволнованным, — говорит Генрих, — повидимому, одна лишь мысль о том, что я уезжаю в республиканскую страну и приму участие в общественной жизни, вызвала в нем еще другие представления, связанные с этим, и пробудила старое недовольство и горечь».

Социальный момент неизменно присутствует во всех отношениях между персонажами «Зеленого Генриха», во всех их чувствах и мыслях. Благодаря этому в романе Келлера нет чувства одиночества, характерного для литературы капиталистического периода. Даже одинокие размышления, чисто личные переживания людей имеют у него общественный смысл. И это отношение к миру дает образам Келлера то наивно-эпическое величие, каким обладали в XIX веке только образы, созданные Львом Толстым.

Юношеский роман «Зеленый- Генрих» мог получить полную и развитую форму только благодаря 1848 году, пережитому Келлером в Гейдельберге, — благодаря тому, что Келлер был тогда тесно связан с той прогрессивной полосой немецкой буржуазной культуры, началом и концом которой была философия Фейербаха. К немецкому обществу после 1848 года он относился настолько враждебно, что о возобновлении прежней тематики не могло быть и речи. Правда, Келлер неоднократно задумывался над «чисто швейцарским» романом. Но здесь должны были бы играть большую роль наблюдения над капиталистическим разложением старой демократии; в новелле это могло быть лишь эпизодом, в романе же основной общественный процесс неизбежно выдвигался на первый план.

Келлер, верный своему художественному принципу — реализму, пытался выразить материал современной жизни и в новелле. Но практика показала, что этот материал разрушает источник откуда Келлер черпал силу для поэтического возвышения действительности. Новелла «Утраченный смех» во многих отношениях стоит ниже других новелл. Келлер понимал это и сам чувствовал потребность найти новые изобразительные средства. Он писал Ф. Т. Фишеру: «Последних зельдвильцев вы считаете… чересчур тенденциозными и локальными. Думаю, моя главная ошибка заключается в том, что это, в сущности, материал для маленького романа, не поддающийся полной обработке новеллистическими средствами. Поэтому пришлось изложить в форме резюме или дедукции многое, что должно бы действенно развертываться в событиях; отсюда и скучные тенденциозные добавления. Но я все-таки считаю себя обязанным испытать силы, в конце концов, и на более серьезной картине современной культуры…». Он исполнил свое намерение и опять пришел к неудовлетворительному результату.

Последний роман стареющего Келлера — «Мартин Заландер» — посвящен превращению Швейцарии в капиталистическую страну. Художественный гений Келлера сказывается в этом романе только в отдельных образах, особенно в образе Марии Заландер. В общем же изобразительные средства здесь, непривычно для Келлера, скупы, даже бедны; фантастические детали часто искусственны; полемика против капиталистического развращения нравов шаржирована и далеко не всегда достигает высокого сатирического мастерства; утопия противостоит жизненным фактам как сухое поучение и совершенно неубедительна. Роман не удался.


Эта неудача еще раз доказала, как спасительна была для Келлера-художника резиньяция, которая заставила его ограничиться новеллой. Он создал в этой форме, без романтической стилизации, без архаизирующих реминисценций, своеобразный мир, живущий в окружении современного буржуазного общества, — свой особый мир, в котором, как в старых сказках, все человеческие мысли и чувства глубоко реальны и в то же время выражают лучшие стремления людей, направленные в будущее.


Новеллы Келлера, так прекрасно передающие жизнь народа, что их можно рассматривать как разрозненные части народного эпоса, дают пример того, как большой писатель может возродить старую художественную форму и дать ей неожиданную широту. Исходя из своего мировоззрения, Келлер пришел к новелле; он увидел, что ее средства — концентрация фабулы в удивительном событии, отражение общественной закономерности в исключительном случае — наиболее пригодны для того, чтобы адекватно выразить его материал. Он взял эти средства из новеллистической литературы прошлого, а это и есть сущность новеллы, тот самый общий элемент формы, в котором отражается важный и повторяемый элемент действительности. Поэтому новелла Келлера нова, свежа, оригинальна, — можно сказать, создана им впервые, — и все же она соответствует общим, в различные времена созданным законам новеллы как особой формы художественного повествования.

7

Келлер как мыслитель и как художник развивался из старых социальных и художественных форм. Но он всегда был противником романтического обращения назад, в прошлое.

Знаменитый швейцарский предшественник Келлера, Готгельф, изображал действительно примитивные отношения в деревне, притом он идеализировал именно их отсталость. Келлер заметил по поводу Готгельфа, что, вследствие своего преклонения перед отсталыми формами жизни, писатель нередко тенденциозно искажает швейцарскую действительность и клевещет на прогресс и демократию. И хотя Келлер с восхищением говорил, что Готгельфу удалось превосходно изобразить эпическую монументальность примитивного состояния, он сам никогда не был продолжателем готгельфовой линии в литературе. Это видно, в частности, из того, как различно эти писатели изображали любовь. Келлер писал, что в мире Готгельфа еще нет индивидуальной любви и это дает ему торжественную и простую красоту; но для Келлера этот «простой» мир был безнадежно чужд. Сам он был ведь учеником Гете и Фейербаха, демократом-гуманистом.

Связь Келлера с Гете отмечалась неоднократно, однако ее понимали, по большей части, поверхностно. Разумеется, в форме «Зеленого Генриха» чувствуется известное влияние «Поэзии и правды» и «Вильгельма Мейстера», но различие эпох и отношения к ним художников здесь гораздо сильнее, нежели формально-литературное сродство. Действительная связь между Гете и Келлером проявляется не в этом, а в способе изображения людей, в органическом слиянии неумолимой правдивости со стойким гуманизмом.

Великий русский критик Добролюбов обратил; внимание на то, что героини романов Гончарова и Тургенева стоят выше героев: нравственно они более чутки и устойчивы, умственно более независимы и несравненно решительней мужчин в поступках; единственно, в чем последние их иногда превосходят — это образованность, внешнее знание культуры. Добролюбов объяснил причины этого литературного явления, специфические для России 60-х годов; но оно отнюдь не ограничено русской литературой и представляет собой существенную черту определенного этапа в развитии всех литератур XIX века.


В немецкой литературе эта черта впервые появилась у Гете в веймарский период его творчества и яснее всего выявилась после французской революции. Как ни хороши женские образы у Гете времен «Бури и натиска» и начала веймарского периода, все же образы Геца, Вертера, Эгмонта и Фауста их затмевают. Переломный момент — это образ Ифигении. И с тех пор, как Гете (прежде всего в прозе) начал конкретно анализировать буржуазное общество, различие между мужскими и женскими образами стало выступать все определенней. Достаточно сравнить Доротею с Германом, Наталию и Филину с Вильгельмом Мейстером, Оттилию и Шарлотту с Эдуардом.

Биографически этот перелом в творчестве Гете связан с его веймарскими разочарованиями. Буржуазная история литературы, признавая эти разочарования, видела их причину в любовной трагедии, в неудачном романе с Шарлоттой фон-Штейн. На самом деле, как справедливо указал Франц Меринг, разочарование состояло в том, что просветитель Гете приехал в маленькое княжество, чтобы попытаться здесь практически осуществить хотя бы часть своих, социально-гуманистических идей, но после трудной борьбы убедился, что против немецкого мелкокняжеского абсолютизма, — пусть в относительно «просвещенной» форме, как у Карла Августа, — отдельные люди, даже такие, как Гете, ничего предпринять не могут. Правда, и после этого разочарования Гете не оставил надежды практически воздействовать на общество, ввести гуманистические идеалы в социальную жизнь; в различных формах, с различной пропорцией надежд и скептицизма эта мысль возникает у него вновь и вновь. Но резиньяция отныне становится неустранимой. Продолжение «Вильгельма Мейстера» имеет подзаголовок «Отрекающиеся», и отречение означает здесь признание капиталистического разделения труда как фактора, мощно овладевающего жизнью и разбивающего возможность всестороннего развития личности. И, подобно Гегелю, Гете, принимая этот факт как неотъемлемую основу современной цивилизации, делает из него серьезные философские, моральные и художественные выводы.

Правда, в литературной практике Гете эти выводы были весьма противоречивы. Одно из этих противоречий — то соотношение между мужскими и женскими характерами, о котором мы говорили. Пока молодой Гете главную свою задачу видел в борьбе против феодального абсолютизма, его герои, восстающие против этой жестоко гнетущей силы, обладали трагическим величием, превосходя мужеством и блеском темперамента своих подруг. Но с тех пор, как свершилось «примирение» Гете с буржуазной действительностью, то есть признание ее единственно возможной сейчас реальностью, в пределах которой надо жить и действовать, в творчестве Гете неминуемо должно было выступить на первый план понимание того факта, что капитализм, продуцируя индивидуальность, ставя ей требование всестороннего развития, в то же время ее раздробляет, калечит, уничтожает. В этих условиях лишь изредка, в исключительных случаях, возможно относительно свободное развитие личности. Сам Гете постоянно заботился о том, чтобы создать себе «свободное пространство»; но он был слишком проницателен, чтобы обобщить, распространить на все общество свои личные возможности.

Это противоречие капиталистического строя кладет свою печать на жизнь и мужчин и женщин. Зарождающееся буржуазное общество уже тогда ограничило деятельность женщины семьей и домом, что, конечно, было одной из форм порабощения личности. Литература XIX века — Жорж Санд, Геббель, Ибсен, — изображала бунт женщины против этого гнета. Но это было позднее, в те времена, когда буржуазный строй прошел уже большой путь со времен Гете.

В Германии времени Гете, с ее неразвитым капитализмом и высокоразвитой гуманистической культурой, открывалась — правда, для немногих женщин — возможность относительной умственной и нравственной свободы. Подлинно общественной деятельности у них не было, и общественные связи могли быть только отношениями с отдельными людьми, что обычно не избавляет от мещанской ограниченности; но в отдельных счастливых случаях и этим путем вырабатывались в узком кругу людей настоящие, высокие гуманистические идеалы (эстетические письма Шиллера, конец «Вильгельма Мейстера», иллюзии ранних романтиков — все это показывает, какие преувеличенные надежды возлагались в то время на тесные дружеские связи). Непосредственный гуманизм этих отношений инстинктивно противодействует капиталистическому влиянию на общественную и личную жизнь; женщины, чей характер сложился в стороне от буржуазной практики, служили как бы показателем тех возможностей, которые открыло и затем само же и подавило буржуазное общество. Речь идет, таким образом, о временном, скоропреходящем, но все же социальном, а не чисто личном, художественно-биографическом явлении. Это видно хотя бы из того, какую роль играли в то время Каролина, Беттина и некоторые другие женщины, не писавшие совсем или только изредка, дилетантски; их влияние объясняется исключительно их человеческими качествами.

Как ни различны художественная сила и содержание творчества Гете и Келлера, есть все основания для того, чтобы сравнивать женские образы их произведений. Юдифь, Доротея, Люси, Фигура Лей, Мария Заландер в очень многом подобны гетевским женщинам. Они, однако, живут в другой стране, в другое время, в другом обществе, поэтому даже у тех из них, кто принадлежит к высшему общественному классу, характеры более земные, определенные, плебейские, чем у их прообразов. Но они обладают не меньшей моральной культурой, и, благодаря этому, в них объединяются две линии, еще раздельные в образах, созданных Гете.

В соответствии с условиями своего времени Гете, изображая женщин из народа — Клерхен, Доротею, Филину, — не давал их человеческим качествам всестороннего и полного развития. Героизм Клерхен выражается в ее трагической, жертвенной гибели; Доротея, чей мужественный поступок был вызван великими историческими событиями, возвращается к своей обыденной мещанской жизни. В этой ограниченности образов Гете высказал глубокую демократическую мысль: такие женщины — не исключение, их много в народе, и они ждут великих событий, чтобы, проявить свою подлинную силу, не находящую выхода в повседневности.

В противоположность этим образам женщин из народа все стороны характера женщин из высших социальных слоев изображены у Гете в форме полной и развитой (Наталия и Оттилия, Принцесса из «Тассо»), Внешних преград, стоящих перед ними, гораздо меньше. Но в самих этих женщинах есть черты, затемняющие или ослабляющие их нравственную силу (светская условность, свойственная их кругу, и т. п.).

Только в Ифигении Гете создал чистый образ ума и человечности, характера деятельного и гармонического. Но ради воплощения этого идеала Гете пришлось уйти в далекое прошлое и выработать особую возвышенную драматическую форму, в которой расиновская искренность и неодушевленность освобождены от стесняющих условностей (связь между драматургией Гете и Расина еще очевидней в «Тассо», эстетически родственном «Ифигении»).

На поверхностный взгляд кажется странным, что демократ-реалист Келлер был почитателем французской классической трагедии и даже брал ее под защиту от критики Лессинга (отметим, что в этом отношении к Расину, в сравнении его с Шекспиром, совпали взгляды Келлера и Пушкина). Келлеру дороги у классицистов высота морального настроения, тонкая и глубокая человечность характеров и конфликтов, стремление найти для конфликтов наиболее чистую и простую форму; произведения классицистов он считал своеобразным видом большого драматического реализма.

Келлер низводит идеальную гетевскую Ифигению на землю, в реальную общественную среду, он делает ее жизнерадостной женщиной, живущей в патриархально-демократическом обществе. Изображенные им женщины обнаруживают в очень земных, обыденных условиях, со всеми их мелочными и смешными чертами, то широкое развитие личности, ту себя не сознающую естественную, как бы не требующую усилий нравственную красоту, ту скромную, тихую, но деятельную и крепкую, как сталь, душевную силу, которые в плебейских образах женщин у Гете вспыхивали лишь на краткий миг во время катастрофы, а в Ифигении были возможны лишь в особой атмосфере, чуждой современности. Эти простые женщины исполняют у Келлера роль Ифигении: благодаря общению с ними, благодаря их человечному и мягкому воздействию, мужчины излечиваются от своей односторонности, от крайностей индивидуализма, от обывательской закоснелости, в них развиваются нравственная устойчивость, порядочность, честность. Так Зеленый Генрих «внезапно» освобождается от религиозно-моральных предрассудков под влиянием Доротеи. Так Рейнгардт, узнав Люси, отбрасывает свою наивно-педантскую, из книг почерпнутую самоуверенность, свое мужское высокомерие; и радость его так велика, он так благодарен ей за свое безболезненное, незаметное исцеление, что всю свою жизнь, протекшую до встречи с Люси, он называет «предрассветной» («ante Iucem»).

Силой, излучающей тепло и свет, больше всех женщин Келлера обладает плебейка Юдифь. Долгие годы она любит юного Генриха со страстью зрелой женщины. Но в то же время она судит о нем беспристрастно, и строго. Генрих совершил по отношению к своему прежнему учителю Ремеру непорядочный поступок, приведший к гибели Ремера. Первое душевное движение Юдифи — сострадание к несчастному, заключенному в больницу умалишенных.

«О, если б мне можно было ухаживать за этим беднягой! — воскликнула она. — Я бы его, конечно, вылечила! Я бы его высмеивала и ласкала до тех пор, пока бы он снова не поумнел. — Она помолчала, взглянула на меня и сказала: — Знаешь ли, Генрих, на твоей зеленой совести уже есть жизнь одного человека».

Надо прочитать весь этот разговор между Юдифью и Генрихом, чтобы по-настоящему почувствовать проницательность этой женщины, ее дар прояснять самые темные и запутанные вопросы. Она инстинктивно понимает: подлость, сделанную Генрихом, раскаяньем, не поправишь; но Генрих должен продолжать свою жизнь и должен носить в себе свой поступок одновременно как прошлое и как настоящее; память о нем не должка исчезнуть, но не должна и мешать последующей жизни. И когда Генрих, ободренный ее терпимостью, пытается найти самый легкий выход, она ему говорит:

«Право, ты совсем бессовестный парень и воображаешь, будто тебе только и надо, что, сознаться в своих постыдных мыслях, чтобы получить мое отпущение. Правда, одни лишь тупые или ограниченные люди никогда ни в чем не хотят сознаться, но ведь и прочие поступают не всегда хорошо!»

Отношение Юдифи к Генриху основано на спокойной, уверенной, юмором освещенной любви. В ее признании есть та же скромная красота, что и в словах гетевой Филины: «А если я тебя люблю, что тебе до этого?» Юдифь говорит Генриху: «Впрочем, я не чувствую, к сожалению, чтобы ты мне стал чем-нибудь противен: зачем бы тогда и жить, если б не любить людей вроде тебя?»

Такие женщины, как Юдифь, ясней всего выражают реальные нравственные предпосылки, на которые опиралась мечта Келлера о подлинно народной жизни. Несущественно, прямо ли, косвенно ли влияют такие женщины, как Юдифь, на социальное воспитание людей; общение с ними развивает ту нравственную чистоту и цельность, в которой Келлер справедливо видел человеческую основу демократического общежития.

Естественная, практическая человечность этих женских образов освобождает утопию Келлера от мещанской узости. Гуманистический лозунг якобинцев «поставить добродетель в порядок дня» означает здесь многостороннее и свободное развитие лучших человеческих способностей. Интересно, что общественные поступки келлеровеких мужчин («Знамя семи стойких», «Мартин Зеландер» и др.) часто испорчены филистерскими, робко-педантскими чертами. Это не случайность, а проявление реалистического отношения Келлера к своим же излюбленным идеям. Прекрасные женские образы дают демократической

утопии Келлера правдивый колорит; благодаря им его реализм растет ввысь, к шекспировским сферам.

Повторяем: мы сравниваем не искусство Гете и Келлера, не их умение изображать людей, но этапы, отделенные расстоянием, которое пройдено было обществом от Гете до Келлера. Сходство и различие между этими писателями многое объясняют в том периоде немецкой культуры, который начался с французской революции и закончился первыми поражениями демократической революции в Германии. Луч надежды освещал идиллию «Герман и Доротея» и прозаический эпос «Годы учения Вильгельма Мейстера». Сумерки демократии после 1848 года бросили свои тени на героический, печальный и простой образ Юдифи — величайший образ женщины в немецкой литературе после Гете.

Величие Готфрида Келлера состоит в том, что он неблагоприятным социально-политическим и художественным условиям своего времени противопоставил искусство, одинаково чуждое провинциальной ограниченности и индивидуалистического своеволия. Двойственность этого искусства, его основное резиньирующее настроение отражают один из этапов трагической истории немецкой демократии.



Примечания:

1

Зельдвилла — название вымышленной Келлером типичной швейцарской

">





 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх