• Пролог
  • Автор театра
  • Поиски героя
  • Премьера
  • Глава 2

    «Волшебная камера»

    Пролог

    Для писателя роман с театром начинается все-таки не с вешалки, а с контрамарки. Во всяком случае, Булгаков, создавая альбом по истории постановки «Дней Турбиных», на видное место поместит записочку, адресованную администратору Малой сцены Гедике с просьбой предоставить два места автору «Белой гвардии». Иван Иванович Гедике, бывший актер Незлобинского театра (через шесть лет он сыграет лакея Федора в «Турбиных»), открыл для Булгакова «двери райские», как сказал бы автор «Фауста». Именно в этом плане, как причащение к волшебству и тайне, отзовутся потом в прозе Булгакова первые мхатовские впечатления, полученные на студийных спектаклях «Дама-невидимка» Кальдерона и «Елизавета Петровна» Д. Смолина. И образ «золотого коня», и «Фаворит» в «Записках покойника» — воспоминание об этих слабеньких спектаклях, стократ усиленное и преображенное памятью и любовью.

    26 мая 1925 года, едва познакомившись, Вершилов пишет Булгакову о будущей пьесе как о решенном деле: «Как обстоят наши дела с пьесой, с „Белой гвардией“? Я до сих пор нахожусь под обаянием Вашего романа. Жажду работать Ваши вещи. По моим расчетам, первый акт „нашей“ пьесы уже закончен» 1.

    Деликатнейший режиссер позвал Булгакова в театр, но не ему было суждено «работать» булгаковские вещи. В конце августа в документальную историю романа с театром входит едва ли не основной ее персонаж — Илья Яковлевич Судаков. Впрочем, слово «входит» в данном случае не годится: Судаков в работу ворвался, мгновенно оценил ситуацию и взял дело в свои энергичные руки. В конце августа и начале сентября он посылает Булгакову несколько коротких записок, в которых призывает писателя в Леонтьевский переулок, к Станиславскому, для читки пьесы. В первой записке Судаков еще путает отчество писателя, во второй изъясняется с автором в том стиле, который Булгаков всегда воспринимал болезненно. В альбоме, где сохранились послания Судакова, красным карандашом подчеркнуты слова, приглашающие писателя для прочтения своего произведения: «Завтра, в воскресенье, в 3 часа дня. Вы должны читать пьесу К. С. Станиславскому у него на квартире. Леонтьевский пер., д. № 6» 2 (после слов «Вы должны» Булгаков поставил красным карандашом восклицательный знак).

    Состоялась ли эта читка — неизвестно. Документов, подтверждающих этот факт, нет в нашем распоряжении. Есть эпизод читки пьесы «Черный снег» в «Театральном романе», тот самый, где тетушка Настасья Ивановна пугается самой возможности написания пьесы вообще, а современной в особенности («мы против властей не бунтуем»). Эта легендарная читка, которую разрезала пополам Людмила Сильвестровна Пряхина и окончательно испортил жирный полосатый кот-неврастеник, была, конечно, блистательной импровизацией, питавшейся репетиционной атмосферой «Мольера» в гораздо большей степени, чем воспоминаниями о начальной поре работы над «Белой гвардией». Совпадает же с реальной ситуацией сентября 1925 года то обстоятельство, что Станиславский действительно был далек в те дни от затеи студийцев и П. Маркова. Последний спустя много лет напишет о том, что великий режиссер относился «несколько недоверчиво к самой пьесе», а в беседе с автором этой книги передаст и гораздо более резкое высказывание Станиславского, совершенно не совпадающее с тем впечатлением, которое можно вынести из «Театрального романа»: «Зачем мы будем ставить эту агитку?» — спросит он завлита.

    Театр в это время занят крупнейшей со дня его основания внутренней перестройкой. В сентябре, в начале нового сезона, Управление МХАТ приняло своеобразный «парламентский» характер: Высший совет (в него входили Станиславский, Леонидов, Качалов, Москвин, Лужский) — «верхняя палата» и «нижняя палата» в виде репертуарно-художественной коллегии под председательством П. Маркова. В состав молодого художественного руководства вошли на первых порах И. Судаков, Б. Вершилов, Н. Горчаков, Ю. Завадский, Е. Калужский, М. Прудкин, Н. Баталов. Коллегии, состав которой впоследствии менялся, даны были достаточно широкие полномочия в определении репертуарной и художественной линии театра, который нуждался в объединении всех своих сил на новой основе. В первом же сообщении о создании коллегии сказано, что «означенная коллегия приступила к проработке „Белой гвардии“ Булгакова, которая должна явиться следующей после „Пугачевщины“ фундаментальной современной пьесой театра».

    5 октября после заседания коллегии И. Судаков сообщает М. Булгакову по пунктам: «Установлена режиссура по „Белой гвардии“, это Б. И. Вершилов и я. 2) Сделано нами распределение ролей и завтра будет утверждено. 3) А. В. Луначарский по прочтении трех актов пьесы говорил В. В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит никаких препятствий к ее постановке. Прошу Вас завтра в 31/2 часа дня повидаться со мной и Б. И. Вершиловым в театре. Мне хотелось бы перечитать роман „Белая гвардия“. Не окажете ли любезность принести с собой экземпляр, если он у Вас имеется. Репетиции по „Белой гвардии“ начнутся немедленно, как будут перепечатаны роли. Срок постановки март месяц на сцене МХАТ» 3.

    Все в этом письме оказалось преувеличенным. Вопрос об основной сцене был еще совершенно не решен, срок постановки не установлен Высшим Советом, а Луначарский не только не находил пьесу превосходной, но и счел своим долгом написать В. В. Лужскому официальное письмо, которое завязывает еще один достаточно сложный и характерный «узел» романа с театром. Вот это письмо от 12 октября, написанное после того, как нарком дочитал и перечитал первый вариант инсценировки.

    «Я внимательно перечитал пьесу „Белая гвардия“. Не нахожу в ней ничего недопустимого с точки зрения политической, но не могу не высказать Вам моего личного мнения. Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна, за исключением более или менее живой сцены увоза гетмана. Все остальное либо военная суета, либо необыкновенно заурядные, туповатые, тусклые картины никому не нужной обывательщины. В конце концов, нет ни одного типа, ни одного занятного положения, а конец прямо возмущает не только своей неопределенностью, но и полной неэффектностью. Если некоторые театры говорят, что не могут ставить тех или иных революционных пьес по их драматургическому несовершенству, то я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора» 4.

    Не станем сейчас входить в обсуждение тех критериев, которыми оперировал Луначарский в оценке достоинств пьесы. Этот сюжет еще будет интересно развиваться, а у нас будет возможность рассмотреть его обстоятельно. Сейчас — о другом.

    Каждому понятно, что отзыв Луначарского, в сочетании с общим холодком в отношении пьесы Станиславского и «стариков», мало заинтересованных в «молодежном спектакле», делали положение Булгакова критическим.

    События не заставили себя ждать. Ровно через день после письма Луначарского и через восемь дней после жизнерадостного письма Судакова, то есть 14 октября, состоялось очередное заседание репертуарно-художественной коллегии. Вторым пунктом протокола значилось: «Слушали: О постановке пьесы „Белая гвардия“.

    Постановили: Признать, что для постановки на Большой сцене пьеса должна быть коренным образом переделана. На Малой сцене пьеса может идти после сравнительно небольших переделок. Установить, что в случае постановки пьесы на Малой сцене она должна идти обязательно в текущем сезоне; постановка же на Большой сцене может быть отложена и до будущего сезона. Переговорить об изложенных постановлениях с Булгаковым».

    Вот это и есть театр. В процессе рождения спектакля участвуют столько людей, сплетается столько интересов и мотивов, что драматург должен чувствовать себя все время в состоянии круговой обороны.

    Булгаков на совещании присутствовал, тут же со всеми «переговорил» и на следующий день ответил В. В. Лужскому письмом, в котором бросил свою чуть затеплившуюся драматургическую судьбу на кон. В этом письме характер взаимоотношений Булгакова с театром в переломные моменты писательской жизни просматривается совершенно отчетливо.

    «Глубокоуважаемый Василий Васильевич,

    Вчерашнее совещание, на котором я имел честь быть, показало мне, что дело с моей пьесой обстоит сложно. Возник вопрос о постановке на Малой сцене, о будущем сезоне и, наконец, о коренной ломке пьесы, граничащей, в сущности, с созданием новой пьесы.

    Охотно соглашаясь на некоторые исправления в процессе работы над пьесой совместно с режиссурой, я в то же время не чувствую себя в силах писать пьесу наново.

    Глубокая и резкая критика пьесы на вчерашнем совещании заставила меня значительно разочароваться в моей пьесе (я приветствую критику), но не убедила меня в том, что пьеса должна идти на Малой сцене.

    И, наконец, вопрос о сезоне может иметь для меня только одно решение: сезон этот, а не будущий.

    Поэтому я прошу Вас, глубокоуважаемый Василий Васильевич, в срочном порядке поставить на обсуждение в дирекции и дать мне категорический ответ на вопрос:

    Согласен ли 1-ый Художественный театр в договор по поводу пьесы включить следующие безоговорочные пункты:

    1. Постановка только на Большой сцене.

    2. В этом сезоне (март 1926).

    В случае если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешение считать отрицательный ответ за знак, что пьеса „Белая гвардия“ свободна» 5.

    Письмо, прямо скажем, незаурядное. Начинающий драматург ставит ультиматум прославленному театру. Прославленный театр имеет рецензию наркома, о которой уже было сказано. Станиславский, который мог бы спасти дело, в лучшем случае к нему равнодушен: на протоколах коллегии, где решается судьба пьесы, он делает замечания по самым разным пунктам, кроме одного — булгаковской пьесы. В одном случае Константин Сергеевич возмущен тем, что хотят ввести дублера на роль Татарина в спектакле «На дне», в другом — просит членов коллегии сообщить о результатах их дежурства на спектаклях, в третьем — настойчиво призывает молодых энтузиастов подумать о «Хижине дяди Тома», которая Станиславского в это время чрезвычайно интересует.

    Впечатление такое, что вопрос о «Белой гвардии» предрешен и даже нет затруднений с формой отказа. Автор сам предложил ее.

    Это впечатление обманчиво. Среди противоречивых интересов и внутритеатральных течений есть определяющая сила: стремление мхатовской молодежи сказать свое слово о современности.

    16 октября созывается экстренное заседание коллегии. Лужский сообщает о булгаковском ультиматуме, и «нижняя палата» фактически принимает все условия драматурга, решает немедленно приступить к работе над пьесой, не гарантирует только выпуск ее в «текущем сезоне».

    21 октября утверждается распределение ролей. В этом распределении Судаков предполагался на роль Алексея Турбина, Ливанов — на роль Николки, Кедров — на роль Малышева. Угадали только с Прудкиным, Добронравовым и Соколовой, сразу попавшими на свои роли.

    Казалось бы, дело идет к развязке. 31 октября Булгаков читает пьесу на труппе. Документальных следов читки не осталось никаких, если не считать преображенную бесконечной шутливостью и пониманием театральной механики сцену чтения «Черного снега» Совету Старейшин в «Записках покойника». Канва историческая и художественная совпадают в одном пункте: в том, что пьеса «старикам» чрезвычайно понравилась, но в ней не было для них ролей, и потому на три месяца Булгаков отодвигается на периферию мхатовских интересов. «Белая гвардия» отдается на откуп молодежи в качестве «пробной постановки» (термин В. Лужского).

    М. Прудкин вспоминает о читке «Белой гвардии»: «Булгаков страшно нервничал, беспрерывно курил. После чтения мы с Колей Хмелевым подошли к нему и сказали, что мечтаем играть в его пьесе, на что Булгаков нервно ответил: „Сие от меня не зависит“».

    «Сие» зависело от многих причин. Станиславский обязан был думать не только о молодежи, но и о «стариках», которые прожили с ним жизнь в театре. Немирович-Данченко как раз в это время отбыл с Музыкальной студией на гастроли в Европу и Америку. Сезон начинался в какой-то смутной тревоге, в предощущении какого-то перелома, которого ждали с разных сторон, но только не со стороны «Белой гвардии».

    Вокруг МХАТ развертывалась в полную и ослепительную силу театральная жизнь Москвы. Осень 1925-го, начало 1926 года — время «театрального термидора», как скажет лидер «левой» критики В. Блюм, пораженный известием о том, что Станиславский восхищен мейерхольдовским «Мандатом», а Мейерхольд приветствует «Горячее сердце» в МХАТ.

    Премьера пьесы Островского прошла 22 января 1926 года. Это был первый после многих лет молчания настоящий успех. «Левая» критика, впрочем, толкует его по-своему. М. Загорскому кажется, что этот спектакль «отбрасывает театр на целые десятилетия». Один из будущей когорты «неистовых ревнителей» завершает разгром предупреждением: «Будем ждать „Белую гвардию“, которая должна окончательно решить вопрос о судьбе этого театра в эпоху нашей революции» 6.

    Между тем пьеса, на которую возлагали такие задачи, находилась в процессе коренной перестройки, которая шла вне поля зрения Высшего Совета. Характерно замечание Лужского на протоколе заседания репертуарно-художественной коллегии 13 декабря, когда коллегия в очередной раз решила приступить к репетициям «Белой гвардии»: «м. б. Высший Совет читал пьесу в новой редакции, я, к сожалению, не получил ее. Мне бы хотелось о распределении работ и ролей по „Белой гвардии“ иметь разговор с Высшим Советом».

    К. С. на этот пункт не обратил внимания.

    Успех «Горячего сердца» окрылил театр. Сразу после премьеры собирается объединенное заседание Высшего Совета и репертуарно-художественной коллегии и принимается решение о немедленном начале работы над «Белой гвардией». Что было предпринято Марковым и Судаковым для того, чтобы решение состоялось, неизвестно. Приходится поверить герою «Театрального романа», который считал, что «это сделали Панин со Стрижем. Но как они это сделали — неизвестно, ибо это выше человеческих сил. Короче: это чудо».

    Причастный к «чуду» Судаков 26 января сообщает Булгакову не без оттенка затаенного ликования, которое прорывается в подчеркнутых им фразах:

    «Дорогой Михаил Афанасьевич!

    В связи с сегодняшним постановлением соединенного заседания обоих органов Театра о немедленном начале репетиций над „Белой гвардией“ прошу Вас завтра в 12 ч. прибыть в Театр. ‹…› Послезавтра начало репетиций бурным темпом» 7.

    На этот раз в письме Судакова и в его курсивах нет ни единого преувеличения. Сущая правда, к которой следует только добавить, что в тот же день было сделано новое распределение ролей, которое в основном сохранилось до премьеры. Не будет только Качалова — он предполагался на роль гетмана — и Вишневского — его наметили на роль немца, но, придя на одну репетицию, «старик» понял, что этот спектакль не для него.

    Спектакль был отдан молодежи. Это был их шанс, их судьба, их звездный час. Именно в таком стиле они вспоминали репетиционную работу, которую Судаков повел «бурным темпом».

    «Мы были куражированы самой возможностью, которую нам дали „старики“. Репетировали беспрерывно, без отдыха, в особой, не повторившейся больше никогда атмосфере дружбы, взаимности, любви, помощи друг другу» — это из беседы с М. Прудкиным через пятьдесят семь лет после событий зимы и весны 1926 года.

    29 января Булгаков читает новый вариант пьесы новому составу исполнителей. Из огромной инсценировки романа была «выжата» драма, имеющая самостоятельное художественное значение. Создание этой драмы — важнейший этап созревания «автора театра» и важнейший этап в подготовке спектакля, действительно решавшего вопрос о судьбе МХАТ после революции.

    Автор театра

    Превращение прозы в драму описано в «Театральном романе» таким образом, что его сегодня не обходит ни один ученый, занимающийся проблемой художественного пространства. Напомню читателю описание «волшебной камеры», в которую стал играть автор романа для своего удовольствия: «Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное.

    Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная — как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно — горит свет, движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была увлекательная игра. ‹…›

    С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звук рояля. ‹…› Я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая, и злобная гармоника… и вижу я острые шашки, и слышу я душу терзающий свист.

    Вон бежит, задыхаясь, человек. Сквозь табачный дым слежу я за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка… выстрел… он, охнув, падает навзничь».

    Дальше надо было только научиться записывать то, что показывала «волшебная камера». Техника описания дана на простейшем уровне: «Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют „Фауста“. Вдруг „Фауст“ смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу — напевает».

    С безусловным доверием к автобиографической природе сказанного нужно воспринять те мучения, какие Максудов испытывает, пытаясь вместить книгу в пьесу. С часами в руках подсчитывая минуты, новоиспеченный автор выясняет, что чтение пьесы занимает три часа чистого времени. Но в театре время ведь «не чистое». Драматург с ужасом догадывается, что в театре бывают антракты, а во время спектакля — паузы. «Так, например, стоит актриса и, плача, поправляет в вазе букет. Говорить она ничего не говорит, а время-то уходит. Стало быть, бормотать текст у себя дома — одно, а произносить его со сцены — совершенно иное дело».

    Дальше — технология перестройки романа в пьесу, во многом совпадающая с тем, что происходило в действительности. Сначала Максудов выбросил одну картину, но это положения не спасло. «Надо было еще что-то выкидывать, выбрасывать из пьесы, а что — неизвестно. Все мне казалось важным, и, кроме того, стоило наметить что-нибудь к изгнанию, как все с трудом построенное здание начинало сыпаться, и мне снилось, что падают карнизы и обваливаются балконы, и были эти сны вещие.

    Тогда я изгнал одно действующее лицо вон, отчего одна картина как-то скособочилась, потом совсем выпала, и стало одиннадцать картин».

    Общая схема того, что происходило в реальной театральной истории, совпадает с преображенной фантазией романиста. Огромная же разница заключалась в том, что, перестраивая пьесу, меньше всего думали, как вместиться в границы сценического времени или, как скажет Булгаков на диспуте после премьеры, чтобы зритель успел на последний трамвай.

    Дело шло о том, с чем выходить к этому самому зрителю. Как вместиться «Белой гвардии» в границах исторического времени — вот что определяло беспрерывную правку пьесы, имевшей, по свидетельству П. Маркова, не менее семи редакций.

    Эти редакции, от которых сохранилось три, их последовательность и направленность, натиск Судакова, роль Станиславского, выпускавшего спектакль, превращение «молодежного спектакля» в переломный для судьбы театра и автора — вся эта история до сих пор рассматривалась в общем виде и вне тех подробностей, в которых, как это часто бывает в театре, выражается суть дела.

    Прежде всего, недооценена и не осмыслена первая, «нетеатральная» редакция, которую Булгаков сочинил летом 1925 года. В этой монстрообразной пьесе, насчитывающей шестнадцать картин, были заложены важные вещи. Будущий театр Булгакова просматривается в ней насквозь, примерно так, как просматривается весь Чехов в его первой огромной и столько же «нетеатральной» пьесе, которую сейчас играют под названием «Платонов». В первой редакции «Белой гвардии» пробивается поэтика Булгакова, тот авторский «пушок», о котором любил говорить Немирович-Данченко.

    Решительно перестраивая пьесу, освобождаясь от всего лишнего, подчиняя небрежное беззаконие строгому правилу и канону, автор и театр порой освобождали ее и от этого самого «пушка» неповторимой индивидуальности.

    Имея перед собой завершенный путь Булгакова, мы без труда видим, какие нити тянутся от первой редакции «Белой гвардии» к поздним произведениям писателя. Первая редакция оказывается как бы черновиком Булгакова-драматурга, его слитным первообразом, к которому обращаются многие режиссеры сегодня в настойчивых попытках расплавить пьесу «Дни Турбиных» до ее изначального состояния. Дело это пока никому не удается и вряд ли удастся, потому что под одной крышей существуют не разные редакции, а вполне самостоятельные произведения, несхожие в решающем пункте.

    Решающий пункт заключается в том, что Булгаков пытался сохранить в первой редакции главного героя книги «Белая гвардия» — доктора Алексея Турбина. Сохранив героя, писатель сохранял в пьесе лирическое начало. Через доктора Турбина, через его способ понимания событий изживались иллюзии турбинского дома, образ которого сохранял свое ключевое значение во всех редакциях пьесы.

    Идея «изгнания одного действующего лица вон» принадлежала Судакову. Изгнание Алексея Турбина имело решающие последствия: вместе с героем ушел лирический способ толкования истории, ушла расплывчатая, бесхарактерная и очень важная для пьесы неопределенность, вокруг которой наслаивалась атмосфера драмы. Какие-то слова и даже монологи достанутся по наследству полковнику Алексею Турбину, но это будет уже другой человек, другая кровь и другая пьеса.

    Алексей Турбин — врач был своего рода «пуповиной», которая связывала инсценировку с романом. Эту «пуповину» Булгаков и обрезал, пробиваясь вместе с театром к новой художественной идее, которая была бы адекватна именно пьесе.

    В первой редакции тайны такого рода соответствий Булгаков еще не обнаружил. Напротив, по всей пьесе видно, как он пытается объективировать и сохранить основные мотивы романа. Так в начале пьесы возникает в сгущенном виде романная тема «великих книг», с опытом и пророчествами которых сопоставляется историческая реальность. Вот характернейший диалог Турбина и Мышлаевского на этот счет:

    «Алексей. Зачем, объясни, пожалуйста, трактир понадобилось охранять?

    Мышлаевский. Ты Достоевского читал когда-нибудь?

    Алексей. И сейчас. Только что. Вон „Бесы“ лежат. И очень люблю.

    Николка. Выдающийся писатель земли русской.

    Мышлаевский. Вот-вот. Я бы с удовольствием повесил этого выдающегося писателя земли.

    Алексей. За что так строго, смею спросить?

    Мышлаевский. За это за самое. За народ-богоносец, за сеятеля, хранителя, землепашца и… впрочем, это Апухтин сказал.

    Алексей. Это Некрасов сказал, побойся бога.

    Мышлаевский (зевая). Ну, и Некрасова повесил» и т. д.

    Картины «У Турбиных» прерывались в первой редакции эпизодами в нижнем этаже — у Ванды и Василисы. Это романное сопоставление Булгаков тоже очень долго сохранял. Но, отделяя своих героев от обывательского мира, он внутри турбинских сцен также искал драматургические приемы, которые заменяли авторский снижающий иронический комментарий. В третьей картине, развивающей основную тему обманутых историей людей, Алексей ораторствует и поминает мужичков, которые «не заразились бы московской болезнью». И тут же в шуме пьяного отчаянного застолья выплывает мотив Достоевского, русской культуры, которая пророчила, угадывала, прорицала, и вот — не подготовила своих сынов. Именно за этот «обман» Мышлаевский готов приговорить автора «Бесов» к высшей мере наказания.

    «Алексей. Капитан, ты ничего не понимаешь, ты знаешь, кто такой был Достоевский?

    Мышлаевский. Подозрительная личность. ‹…›

    Алексей. Он был пророк! Ты знаешь, он предвидел все, что получится. Смотри, вон книга лежит — „Бесы“. Я читал ее как раз перед вашим приходом. Ах, если бы это мы все раньше могли предвидеть!»

    После этого, в пьяном кураже, как и в окончательной редакции, капитан начинает стрелять в воображаемых комиссаров, потом все поют гимн «Боже, царя храни», и действие вновь перебивается сценой у Василисы, разрезающей настроение акта.

    Поразительна музыкальная цепкость, с которой Булгаков в очередной турбинской сцене, завершающей огромное первое действие, вновь дает «соло» теме «Бесов», в претворенном виде намечающей самую горькую и мучительную тему книги и пьесы — тему народа, который «не с нами», а «против нас». При этом Булгаков в коротком диалоге как бы прессует в одно целое весь набор житейских клише и штампов интеллигентского обывательского сознания, которое пытается разгадать происходящее «по написанному в книгах»:

    «Мышлаевский. Пороть их надо, негодяев, Алеша. (Это по поводу „богоносцев“. — А. С.)

    Алексей. Вот Достоевский это и видел и сказал: Россия страна деревянная, нищая, а честь русскому человеку только лишнее бремя!

    Шервинский. На Руси возможно только одно. Вот правильно сказано: вера православная, а власть самодержавная.

    Николка. Правильно! Я, господа, неделю тому назад был в театре на „Павле I“, и когда артист произнес эти слова, я не выдержал и крикнул: правильно! ‹…› Что же вы думаете? Кругом стали аплодировать, и только какой-то мерзавец в ярусе крикнул: идиот. ‹…›

    Студзинский. Это все евреи наделали…»

    Булгаков к финалу первого акта предельно сгущает атмосферу тупиковой идейной ситуации, жалкой бравады и растерянности людей, которые теряют историческую почву. Он завершает действие поцелуем Елены и Шервинского, на поцелуй появляется Николка, обалдевший от неуместного зрелища. Лариосика еще нет и в помине. Булгаков строго идет по сюжетной канве романа, держится за него крепко, но пытается найти какие-то драматические ходы для выявления в пьесе мощного лирического начала прозы.

    С этой целью в первой редакции пьесы он развивает поэтику снов, играющих и в романе и во всем творчестве Булгакова важнейшую роль. Первая редакция и здесь предвосхищает мир будущего драматурга. Может быть, нигде это не обнаруживается с такой ясностью, как в первой картине второго акта, которой и следа не останется в тексте каноническом.

    Упомянутый в романе сон Алексея Турбина Булгаков развертывает в большой эпизод, имеющий для пьесы первостепенное значение. К Алексею, заснувшему над книгой Достоевского, является Кошмар: «лицо сморщено, лыс, в визитке семидесятых годов, в клетчатых рейтузах, в сапогах с желтыми отворотами». Диалог Турбина с Кошмаром пародийно проигрывает известную беседу Ивана Карамазова с чертом (в этом, вероятно, был еще скрытый намек: эпизод должен был восприниматься на фоне знаменитой сцены «кошмара» из спектакля «Братья Карамазовы», в которой В. Качалов играл и за Ивана, и за черта).

    Кошмар в булгаковской пьесе ведет себя с той свободой, какая дарована персонажам сна: он поет Николкины песни, наполняет сцену гитарным звоном, наконец, «вскакивает на грудь Алексея и душит его». Своего литературного происхождения он не скрывает: «Я к вам с поклоном от Федора Михайловича Достоевского…»

    Перед нами — первая в искусстве Булгакова, так сказать, пробная встреча нечистой силы, знающей сложность бытия, причастной родному ей хаосу, с «точечным» человеческим разумом, который хаоса допустить не может и пытается все логически объяснить и связать.

    Через несколько лет в последнем романе Булгакова Иван Бездомный будет толковать цепочку, загаданную Воландом, пытаясь как-то совместить Аннушку, разлившую постное масло, с Понтием Пилатом.

    В первой редакции «Белой гвардии» Алексей даже во сне пытается мыслить логически, разумно и ни в коем случае не допустить реальности бреда, вернее, бредовой реальности, не поддающейся никакой логике.

    «Алексей. Отойди, отойди. Гансилезы — это вздор. Такого слова нет. И тебя нет. ‹…›

    Кошмар. Ошибаетесь, доктор, я не сон. Я самая подлинная действительность, да и кто может сказать, что такое сон? Кто. Кто?»

    И Кошмар, доказывая свою силу, предсказывает будущее примерно в том стиле, в каком Воланд будет нагадывать Берлиозу на Патриарших прудах.

    «Алексей. Что? Что? Что?

    Кошмар. Очень нехорошие вещи. (Кричит глухо.) Доктор, не размышляйте, снимите погоны».

    Традиционное сознание не выдерживает чудовищной нагрузки, концы и начала совершенно не связываются, никакой разумной цепочки не возникает.

    «Алексей. Уйди, мне тяжко… ты кошмар. Самое страшное — твои сапоги с отворотами. Бррр… Гадость. Таких отворотов никогда не бывает наяву.

    Кошмар. Как так не бывает? Очень даже бывает, если, например, кожи нет в Житомире».

    Не надо подробно объяснять, какие богатейшие всходы даст плодоносный корень этого диалога в искусстве Булгакова.

    Отсутствие кожи в Житомире, внезапное, по приказу Кошмара, появление рожи полковника Болботуна на изразцах камина — все это кажется расстроенными нервами, безумием, противоречием, которое нужно немедленно снять. Абсурд и хаос происходящего бросают вызов традиционному сознанию с унаследованной философией «разумного, доброго, вечного». «Я прекрасно сознаю, что я сплю и у меня расстроены нервы. Вон, а то я буду стрелять. Это все миф, миф», — кричит Алексей своему неуловимому врагу.

    Словечко «миф» не только турбинское, но и авторское, из романа. Этим словом объяснялась и отвергалась не имеющая логики жизнь, в которой подорваны естественные и, казалось бы, вечные основания разума и добра. В этом пункте линии романа и пьесы сходились. В этом же пункте начиналось новое авторское сознание, умеющее связывать Аннушку, пролившую постное масло, с Понтием Пилатом, отправившим на казнь древнего пророка.

    В этой высшей точке вещего сна Булгаков с редкой для инсценировщика смелостью предлагал театру прием, распахивающий дом Турбиных настежь перед стихией, знающей только один закон — закон насилия. Кошмар показывает спящему Турбину петлюровщину, «бунт, бессмысленный и беспощадный», где смакуют человеческое унижение, растаптывают и распластывают человека, вынимают из него внутренности и оплевывают душу.

    «Кошмар. Ах, все-таки миф? Ну, я вам сейчас покажу, какой это миф. (Свистит пронзительно.)

    Стены турбинской квартиры исчезают. Из-под полу выходит какая-то бочка, ларь и стол. И выступает из мрака пустое помещение с выбитыми стеклами, надпись „Штаб 1-ой Кiнной дивизии“. Керосиновый фонарь у входа. Исчезает Алексей. На сцене полковник Болботун — страшен, изрыт оспой, в шинели, в папахе с красным хвостом».

    Перед нами не ремарка, не обычный служебный текст, указывающий перемену картин. Перед нами — взрыв того театрального и драматургического мышления, которое вдребезги разрушает обычный ход инсценировки и перекашивает все ее строение. Это уже булгаковская ремарка, булгаковский переход, булгаковское зрение. Если хотите, именно тут и был тот самый «пушок», разглядеть который предстояло молодому Художественному театру.

    Они не разглядели. Диалог доктора с Кошмаром, равно как и сам доктор, и «дьявольское освещение» петлюровской сцены в совместной работе испарились. Этому есть непреложное объяснение. Взрыв новой формы был единичным, выпадал из того строя и лада, к которому тяготел театр и к которому вели Булгакова его сценические наставники Судаков и Марков. Строй будущего спектакля равнялся на драму чеховского типа. Впрочем, не будем забегать вперед и торопиться с выводами. Давайте дочитаем эту самую первую редакцию пьесы со всеми ее несуразностями, «нетеатральными вещами» и «взрывами», смысл которых открывается только на дистанции времени.

    После петлюровских сцен, навеянных жесточайшим колоритом насилия и глумления над человеком, Булгаков снова возвращает нас в истаивающий сон Алексея Турбина. Кошмара уже нет, безмерное пространство сокращается до размеров турбинской квартиры. Вещий сон заканчивается программным булгаковским мотивом. Это крик отчаяния человека, видящего, как на его глазах измываются и убивают невинного, а он, доктор, ничем не может ему помочь:

    «Алексей (во сне). Помогите! Помогите! Помогите!.. Скорее! Скорее! Скорее! Надо помочь. Вон он, может быть, еще жив…»

    И этот лирический сквозной мотив, зародившийся в «Красной короне» и проходящий через все основные булгаковские вещи, исчез во время репетиций. Лирика такого толка преодолевалась. Искали более объективного взгляда на вещи.

    В трех актах первой редакции, завершенных разгромом гимназии и победоносным восхождением Болботуна, по-существу, сохраняется романное течение событий, крутящихся вокруг страдательного героя. Здесь, в этой первой редакции, уже есть практически все сцены и все характеры, которые сохранятся до самого конца. И Елена, и Николка, и Шервинский, и Мышлаевский, то есть все те, кто живет особенно не раздумывая, как налажено предками, как положено традициями, уставом семейным или военным. Весь материал пьесы уже был, но самой пьесы не было.

    Пьесы не было потому, что не было героя как субъекта истории, как активной, а не только страдательной величины. В драме не было действенной пружины, она расплывалась и глохла, тускнела «волшебная камера». В последних двух актах Булгаков попытался дать выход из «барсучьей норы» турбинской жизни на тех же лирических путях, что и в прозе, только вне прямого оценивающего авторского голоса.

    В начале четвертого акта появлялся «поэт и неудачник» Ларион Ларионович Суржанский. Тип «Илларионушки» показался читателям первой редакции пьесы вызывающе традиционным. Драматург и театр, как известно, не только не убоялись этой традиционности, но, имея дальние цели, развернули периферийную фигуру в одно из главных действующих лиц. Это произойдет на следующем этапе работы, в первой же редакции Лариосик появляется в сапогах с кошмарными желтыми отворотами. Булгаков, намечая излюбленный способ сопряжения далековатых понятий, первой же фразой житомирского кузена объяснит на бытовом уровне мистическое совпадение: «Это мама заказала мне сапоги, а кожи у нас не хватило черной, пришлось делать желтые отвороты. Нету кожи в Житомире».

    Так оборачивается загадочная внешность Кошмара.

    Ларион входит с птицей и с места в карьер начинает рассказывать о том, как ему жена изменила на диване, где он читал ей «в начале совместной жизни стихи Пушкина». Турбины, пережившие петлюровщину, рассматривают Лариона как музейную ценность «легендарного времени».

    «Николка. Вы так всегда и живете с птицей?

    Ларион. Всегда. Людей я, знаете ли, как-то немного боюсь, а к птицам я привык. Птица лучший друг человека. Птица никогда никому не делает зла».

    Что делать с этим «птичьим» сознанием? Как жить с этим прекрасным канареечным мировоззрением?

    Булгаков усаживает своих героев в полном составе играть в винт. «Время будет незаметно идти», — пояснит Мышлаевский, Лариосик в процессе игры декламирует об ужасах гражданской войны, о покое турбинского дома. Елене он сообщит, что она «распространяет какой-то внутренний свет, тепло вокруг себя». Николке он сделает не менее приятный житомирский комплимент: «у вас… открытое лицо». Карточная игра, Лариосик с птичьими мозгами, время, которое «заговаривают» привычным ритуалом уже несуществующей жизни, — все выписано обманчиво-ироническими красками. Внутри иронии — отчаяние, неясность, крах.

    Неясно, как жить в новом времени, которое наступает не в метафизическом смысле, а в буквальном, физическом: улицы опустели после последних петлюровских обозов, в город вот-вот войдут части Красной Армии. Турбины отсиживаются за кремовыми шторами. Булгаков оттягивает момент решения: монтажно, пользуясь «складной лентой кино», он вновь перебивает турбинскую жизнь эпизодом в нижнем этаже. С презрительным и каким-то торжественным остроумием он рисует прощальный грабеж Василисы. Грабеж идет под граммофон, с пародийным музыкальным сопровождением: сначала гремит «Куда, куда, куда вы удалились», затем «Паду ли я, стрелой пронзенный». Один из трех бандитов, приглядываясь к Ванде, жене домовладельца, пеняет ошалевшему инженеру: «Ты посмотри, до какого состояния ты жену довел, что добрые люди на нее и смотреть не хочут!»

    Закончив эпизод с Василисой, Булгаков начинает последний акт важной ремаркой: «У Турбиных квартира ярко освещена. Украшенная елка. Над камином надпись тушью: „Поздравляю вас, товарищи, с прибытием“». Тут характерна и эта елка, и свет, заливающий квартиру, и надпись над камином. Время ожидания, кануна, перелома. И вызов тому, что происходит за кремовыми шторами. Приветствие выполнено в том языковом стиле, в котором надо осваиваться. Надпись напоминает распоряжение, которое было начертано Николкой в романе от имени «дамского, мужского и женского портного Абрама Пружинера».

    Стиль пародировать легко, но жить в пародии — невозможно. Булгаков пытается в момент исторической ломки вернуть своих героев на привычные места. Доктор сидит в своем кабинете за письменным столом — «занимается». Елена с Шервинским музицируют, попытку Николки сообщить сестре о том, что в город входят большевики и даже буржуи радуются, останавливают: «Успеешь, не мешай ей!». Шервинский, раздобывший «беспартийное пальтишко», готовится к оперному дебюту, пробует голос: «И какая власть — все равно!»

    Все возвращается на круги своя?

    Именно так и воспринято было финальное действие.

    В кольцевой композиции усмотрели обывательскую позицию автора. Над возможностью перемены и прояснения финала будут потом напряженно биться в театре, меняя вариант за вариантом.

    Осенью 1926 года финальная картина станет картиной Мышлаевского, повернется в сторону капитана, готового служить в Красной Армии. В центре первой редакции — доктор Алексей Турбин, выздоравливающий после ранения, вернувшийся к своим истинным занятиям. Вопрос о будущем в первой редакции звучит с наивной откровенностью и простотой:

    «Николка. Что же теперь с нами будет, Алексей? Ведь это надо обсудить. Я решительно не понимаю. Просидели Петлюру в квартире, а дальше как? Ведь завтра Совдепия получится…»

    Последняя картина пьесы, почти целиком, импровизированное в новом стиле домашнее собрание. Алексея выбрали председателем, Лариосика — секретарем. Елена с Шервинским во время собрания отсутствуют — «репетируют», как съязвит доктор. Собрание дает в сгущенном виде полный набор характерных для турбинской среды представлений о будущем, наподобие той описи объяснений прошлого, какая была дана в первом действии.

    «Алексей. Итак, в повестке дня у нас два вопроса. ‹…› Слово для информации предоставляется бывшему капитану Александру Брониславовичу Студзинскому.

    Николка. Чисто как у большевиков! Честное слово! (Берет гитару.) ‹…› Порядок образцовый. И дисциплина у всех сознательная…».

    Дальше начинается комбинация предложений и ответов в диапазоне крайне ограниченном:

    Николка предлагает «всем бежать за границу. Вот!».

    Студзинский, поддерживая пыл юнкера, добавляет: «Как мы будем жить? Когда они самого слова „белогвардейцы“ не выносят. ‹…› Может быть, действительно, пока не поздно, подняться и уйти вслед за петлюровцами?

    Мышлаевский. Куда?

    Студзинский. За границу.

    Мышлаевский. А дальше, за границей, куда?»

    Николка перебивает гитарной репликой этот замечательно глубокий вопрос, и тогда просит слово штабс-капитан: «Позвольте мне». — «Пожалуйста, товарищ!»

    Окрещенный «товарищем» Мышлаевский заявляет новую позицию. Штабс-капитан воевал с 1914 года и больше биться ни за кого не желает. Штабс-капитан показывает зрительному залу фигу, на что воспитанный доктор просит оратора «от имени собрания» фиг не показывать и изъясняться словами. Мышлаевский, особых слов в запасе не имея, тем не менее находит заветное слово, вокруг которого строится финал пьесы. Это слово — «Отечество». Студзинский, как и полагается по службе, возмущен: какое может быть отечество, когда «Россия кончена». В ответ на это по праву председательствующего доктор Алексей Турбин произносит монолог о России, в котором фокусируется предельный мировоззренческий уровень, доступный булгаковским героям в первой редакции пьесы:

    «Алексей. Вот что… Мышлаевский прав. Тут капитан упомянул слово Россия, и говорит — больше ее нет. Видите ли… Это что такое?

    Николка. Ломберный стол.

    Алексей. Совершенно верно, и он всегда ломберный стол, чтобы ты с ним ни делал. Можешь перевернуть его кверху ножками, опрокинуть, оклеить деньгами, как дурак Василиса, и всегда он будет ломберный стол. И больше того, настанет время и придет он в нормальное положение, ибо кверху ножками ему стоять не свойственно…»

    Эта «органическая» идея истории, возвращающейся, наподобие ломберного стола, в естественное положение, эта идея России, которая всегда равна самой себе, звучала достаточно беспомощно, а для тех, кто Россию взялся переделывать, и вызывающе. «Россию поставьте кверху ножками, настанет час, и она станет на место. Все может быть: пусть хлынут, потопят, пусть наново устроят, но ничего не устроят, кроме России. Она — всегда она».

    Годы, отделявшие автора пьесы от его митингующих героев, свидетельствовали о другом. Однако беспомощность футурологии Турбина, не прикрытая в драме авторской оценкой, грозила обернуться против автора: отделять писателя от героев не любили ни в старой, ни в новой России. Сохранить принцип «что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует» можно было, только перестроив пьесу, притом не по словам, а по существу, по ее внутреннему движению.

    Исчезнет из пьесы доктор Алексей Турбин, следа не останется от идеи ломберного стола — России, которая «встанет на место». Драматург и театр поменяют оптику и сместят многие акценты. Но один мотив финального монолога доктора не только не уйдет, но и усилится, если хотите, обострится: тема родины, тема России, с которой надо остаться, что бы в ней ни происходило, питалась не только турбинским пафосом. Это был внутренний пафос человеческой и писательской позиции Булгакова, заявленный в самых кризисных моментах его художнической судьбы. На этой почве действительно герой и автор приравнивались.

    У Ахматовой сходная тема могла вылиться в чеканные строки: «Мне голос был. Он звал утешно, / Он говорил: „Иди сюда, / Оставь свой край глухой и грешный, / Оставь Россию навсегда“. ‹…› / Но равнодушно и спокойно / Руками я замкнула слух, / Чтоб этой речью недостойной / Не осквернился скорбный дух».

    У доктора Турбина эта тема звучит по-житейски, «по-обывательски», на уровне рядового русского интеллигента, который твердит, как заклинание: «Я не поеду. Я не поеду! Я не поеду!»

    У капитана Мышлаевского она звучит еще проще: «Куда ни поедешь, в харю наплюют: от Сингапура до Парижа…» (в этой армейской остроте весь «Бег» предсказан).

    Пространственные перемещения ничего не решают, потому что остается главный вопрос: «а дальше, за границей, куда?» Вероятно, поэтому Булгаков дает право умнице Мышлаевскому закрыть собрание почти петрушечной саморазоблачающей шуткой: «Товарищи зрители, белой гвардии конец. Беспартийный штабс-капитан Мышлаевский сходит со сцены. У меня пики». Выходку своего героя, явно нарушающую принцип четвертой стены, драматург сопровождает ремаркой: «Сцена внезапно гаснет». Он оставляет у рампы только освещенного Николку. Калека напевает юнкерскую песенку, и на этой песенке все «гаснет и исчезает».

    Вот эту пьесу, несуразную и пророческую, Булгаков вылепил из своего романа. Он бросил прозу в театральный тигель и расплавил ее. Он принес в Художественный театр не пьесу, а дымящуюся лаву, которую надо было еще отлить в какую-то форму. Никакой особой «булгаковской» формы в распоряжении мхатовской молодежи не было. У Судакова была как образец форма классическая и опробованная — форма чеховской драмы. В эту форму театр и драматург стали «отливать» «Белую гвардию». Многое не вмещалось, от многого пришлось отказаться. Отброшенное и «лишнее» — с точки зрения готовой формы — часто оказывалось собственно булгаковским, только ему принадлежащим. Издержки были неизбежны. Писатель угадывал себя. МХАТ — своего нового автора. Это была не идиллия, а страстная художественная борьба, в тонкости которой потом вникать не хотели. После потрясающего успеха спектакля автора от этого успеха отделили, на несколько десятилетий. В ту пору практически никто не востребовал в архиве фолиант под названием «Белая гвардия», пьеса в пяти действиях (библиотека репертуарной части, № 832).

    Перечитав этот «832 номер», начинающий роман с театром, скажем еще раз: рукописи не горят.

    Поиски героя

    7 февраля 1926 года молодое руководство, повинуясь долгу перед потомками, специальным решением постановило: «Признать желательным, чтобы записи о ходе репетиций велись более подробно, и предложить В. П. Баталову составить проект плана таких записей».

    Благодаря этому мудрому во всех отношениях решению в большой «амбарной книге» четким почерком мхатовского Лагранжа записана первая весть: «Переделанная пьеса была прочитана с новым (последним) составом исполнителей 29 января 1926 г. Режиссером назначен И. Я. Судаков».

    Не имея в распоряжении последовательных редакций и вариантов пьесы, по одной уточняющей оговорке в намеченном на заседании репертуарно-художественной коллегии распределении ролей можно установить, какой объем приобрела пьеса в середине января. Назначая на роль Шервинского М. Прудкина, коллегия оговаривает назначение таким образом: «…в предположении, что… в „Белой гвардии“ он будет занят в пяти сценах из двенадцати, он может совмещать свою работу с работою по „Прометею“».

    Из этого ясно, что в конце января во МХАТ стали репетировать пьесу, которая состояла из двенадцати картин, то есть ту, которую теперь принято называть второй редакцией. Новая редакция репетировалась с беспрерывными уточнениями и изменениями до 25 июня 1926 года, то есть до конца сезона, когда была показана генеральная репетиция «Белой гвардии». Этот важнейший этап работы мало освещен историками Художественного театра, так же как не привлекала специального внимания вторая редакция пьесы.

    Определяющей чертой новой редакции стало, конечно, появление полковника Алексея Турбина в качестве героя драмы. Это перестраивало пьесу по всем направлениям и на всех уровнях: композиционном, сюжетном, смысловом. На место героя-персонажа пришел герой-идеолог. На месте рефлексирующего интеллигента появлялся человек героического склада в самом точном и каноническом смысле этого понятия. Алексей Васильевич Турбин, имея возможность выбора и руководясь своим произволом, брал на себя полноту ответственности и отвечал за свой выбор жизнью.

    Гибель Алексея Турбина в гимназии приобретала значение кульминации, становилась катарсисом пьесы и поднимала ее на тот уровень, который был необходим театру и автору на путях осознания проблемы «интеллигенции и революции». С обретением героя пьеса обретала новую стать, получала действенный стержень и необходимую энергию. Домашняя игра в «волшебную камеру» оборачивалась игрой публичной, обращенной к стране, пережившей гражданскую войну.

    Тема книги получала новую художественную драматургическую идею. Дело шло теперь о человеке, об интеллигенте, носителе культуры, который решил кровью отстоять свои принципы.

    Осознание бессмысленности этой пролитой крови, восстановление самого понятия ценности человеческой жизни как понятия верховного и непререкаемого было внутренним пафосом совместной работы театра и и автора.

    Через несколько лет после премьеры Судаков напишет о том, как перестраивалась пьеса: «Автор охотно, в пределах художественной правды, шел на все изменения, и незначительный толчок с нашей стороны приводил к таким ярким и уже совершенно независимо от нас неожиданным поворотам его фантазии, которые создали целые великолепные вновь написанные картины».

    «Вновь написанные картины» во второй редакции связаны были с изменением главного героя и перестройкой всех сцен, в которых участвовал доктор Алексей Турбин. Вторым моментом было расширение и углубление роли Лариосика, передвинутого в самое начало пьесы. С появлением Лариосика еще более сгущалась чеховская атмосфера тех картин, которые в репетиционных листках будут называться «У Турбиных».

    Во второй редакции Булгаков откажется от ссылок на Достоевского, «Бесов», пророчества «лучших на свете книг». Исчезнет Кошмар в клетчатых рейтузах и визитке семидесятых годов, разрядится и растает атмосфера страха, предчувствий и предзнаменований. Уйдет в конце концов даже игра в винт, любимая булгаковская игра, которую он удерживал в пьесе вплоть до середины марта. Пласт литературных цитаций, отражения литературы в бытовом, житейском слое, в поведении и представлениях людей — все эти мотивы прозы приобретут «трехмерное» сценическое звучание. Они воплотятся в фигуре «поэта и неудачника» из Житомира, будто сшитого на живую нитку из самых распространенных цитат русской словесности.

    Тот факт, что Лариосик, добираясь до Киева «по волнам гражданской войны», сохранил собрание сочинений Чехова, завернутое в единственную рубашку, был общим знаком прежней турбинской жизни, прежнего мироощущения. Лариосик стал театральным эквивалентом этой темы, сложно и тонко разработанной в прозе. В сущности, тут мы имеем пример переключения прозаического мышления в драматургическое в наиболее наглядной форме.

    Характерно, что Достоевский, занимавший центральное место в сознании героев романа в первой редакции пьесы, уступил это место Чехову, на традицию которого ориентировался театр. Ориентация была сложной: «чеховское» воспроизводилось как недавнее прошлое русской культуры, как ее совершеннейший итог и как вчерашний день МХАТ, как определенный тип драмы, наконец, как определенный тип понимания и оправдания человека.

    Булгаков проявил редкостное чутье к тому, в каком театре и на какой сцене предстояло жить его любимым героям. Чеховский «ген» он ввел в состав пьесы с нежной иронией и с тем пониманием исторической дистанции, которая была необходима новому Художественному театру. Гром шестидюймовых батарей, под который Лариосик произносил в финале классические «слова писателя» «мы отдохнем, мы отдохнем», был завершением и разрешением чеховской темы пьесы. Это был своего рода прощальный поклон Чехову от нового театра и от его нового автора, призванных решать проблему интеллигенции в особых обстоятельствах истории.

    Никакой сложности в обращении с чеховской традицией современная критика как бы не заметила. Ходовой была идея прямого эпигонства автора и театра, который, как сострит поэт, только и делал, что показывал, «как гнусят на диване тети Мани и дяди Вани». Впрочем, до этой дискуссии еще далеко, почти полгода. А пока, весной 1926 года, идут беспрерывные репетиции, в которых картины «У Турбиных» выстраиваются с тем чувством семьи и родного дома, которое поражало потом в спектакле. В дневнике репетиций скупой на слова В. Баталов несколько раз отметит характер совместной работы: «Все исполнители разговаривали о прилагаемых (именно так в подлиннике, видимо, наш Лагранж еще не до конца усвоил мхатовскую терминологию. — А. С.) обстоятельствах, взаимоотношениях друг с другом, фантазировали в сторону яркого выявления. Вспоминали 1918 год».

    К сожалению, В. Баталов почти не фиксирует участия Булгакова в репетициях, его рассказов и показов, о которых бесконечно вспоминали участники спектакля и о которых Станиславский в 1930 году напишет «красному директору» Гейтцу: «Большие надежды возлагаем на Булгакова. Вот из него может выйти режиссер. Он не только литератор, но он и актер. Сужу по тому, как он показывал на репетициях „Турбиных“. Собственно — он поставил их, по крайней мере дал те блестки, которые сверкали и создавали успех спектаклю».

    Может быть, значение сорежиссерства Булгакова Станиславский преувеличил в связи с негативным отношением к Судакову, но в том, что вклад писателя в создание документально убедительной атмосферы турбинских сцен и многих иных тонкостей спектакля был огромен, сомнения, конечно, нет.

    Ток творчества, идущий от молодых исполнителей, передавался драматургу, заряжал его фантазию, открывал в нем такие запасы свежей и бьющей через край театральности, о какой, вероятно, он и не предполагал. Булгаков расцветал в театральном воздухе, зажигался от актерского показа, сам становился актером и режиссером, как и любой подлинный драматург, пишущий не слова для пьес, а некую глубочайше понятую и прочувствованную жизнь, скрытую за словами.

    Л. Леонов, пришедший в Художественный театр вслед за Булгаковым, включился в репетиции «Унтиловска». Мхатовцы извели его своими вопросами до такой степени, что он в сердцах однажды высказался: «Это не актеры, а следователи».

    Булгаков такую дотошную работу больше всего и ценил, от нее-то больше всего и возгорался. На сцене надо было сотворить живую жизнь — только в этом была защита мхатовского спектакля, — и эту живую жизнь Булгаков передавал актерам непосредственно, как донор, наполняя своей творческой кровью каждую роль, каждую сцену, каждый поворот сюжета.

    Недавняя жизнь воспроизводилась в плане общей памяти автора и театра, с теми уютными подробностями и мелочами, которые так любили на мхатовской сцене. Поэтому В. Баталов, например, записывает строгое указание режиссера обставить репетицию последнего ужина у Турбиных подобающим образом: «сервировать стол на семь человек…Сервировка богатая, серебро, фарфор» — или требование этнографической точности в экипировке Лариосика-Яншина как знакомого человека, сумевшего добраться в 1918 году от Житомира до Киева.

    В 1937 году, когда МХАТ привез на гастроли в Париж «Анну Каренину», на спектакль пришел М. Добужинский. Увидев ряд неточностей в передаче эпохи, он предложил по старой дружбе воспользоваться его услугами и поправить дело: «Мне ответили: „Это мелочи, которых не замечает публика“». Художнику, воспитанному старым Художественным театром, такой ответ показался чуть ли не знаком катастрофы!

    В «Днях Турбиных» незначащих «мелочей» не было. Канувший быт реконструировался с такой тщательностью, как будто он исчез не восемь лет назад, а восемьсот. Создание атмосферы Дома было едва ли не самой важной художественной задачей.

    Не менее важна была документальность сцен того мира, который окружал Турбиных. Сцена у гетмана или у петлюровцев, эпизоды у Василисы или кульминационная сцена гимназии требовали той же зоркой и точной памяти на подробности, что и жизнь «за кремовыми шторами». Искусство театра, воспитанное на чеховских пьесах, здесь не могло помочь: это была действительность, Чехову неизвестная. В эпизодах «У Турбиных», чтобы пошла сцена, достаточно было булгаковского намека: «играйте эту сцену (объяснение Шервинского с Еленой. — А. С.), как Станиславский — Астров играет в „Дяде Ване“ свое объяснение» 8. Но каким образом грабят сапожника, как сотник Галаньба куражится над портным, как он произносит, скажем, фразу «здесь у него мать, в городе — дети, весь земной шар занял», — эту интонацию чеховские спектакли подсказать не могли.

    Булгаков подсказывал, как это говорится, как петлюровцы грабят сапожника, как выглядит Болботун с хвостом на голове. Он проигрывал сцену в гимназии полностью, за каждого, пытаясь разбудить художественную фантазию точностью исторической мизансцены (когда в 1936 году МХАТ впервые показывал спектакль в Киеве, писатель привел турбинцев в бывшую гимназию и, как вспоминает Прудкин, на маршах парадной лестницы проиграл за всех героев кульминацию спектакля в подлинной мизансцене 1918 года).

    Историческая точность была залогом исторической правды, которой добивались театр и автор прежде всего и больше всего.

    Характерной чертой второй редакции были четыре эпизода «нижнего этажа» с Вандой и Василисой. А. Зуева и М. Тарханов репетировали несколько месяцев, показывались Станиславскому и составляли важную часть композиции пьесы вплоть до финала, когда ограбленные домовладелец с женой, на которую «добрые люди смотреть не хочут», прибегали к Турбиным и вместе с ними под елочкой ожидали перемены судьбы.

    Надо полагать, А. Зуева и М. Тарханов составляли замечательную пару, — во всяком случае, Б. Вершилов и через тридцать лет в письме к Е. С. Булгаковой вспомнит эти сцены с чувством невосполнимой потери: «Я всегда буду мечтать, чтобы ожили Василиса с Вандой, чтоб вышли на сцену 1-ый, 2-й и 3-й бандиты. ‹…› Будущие режиссеры восстановят изумительные страницы этого варианта „Белой гвардии“».

    Василису и Ванду Булгаков не выпускал из пьесы до конца апреля, потом эту линию убрал, что, естественно, заставило найти новые переходы и внутри турбинских сцен и в их равновесии с остальными эпизодами. Перед показом актерского прогона Станиславскому Судаков в основном занимался «Гимназией» и «Петлюровской сценой», с большой и сложно организуемой массовкой.

    26 марта — важнейший день в истории постановки «Дней Турбиных». В этот день Булгаков и Судаков показывали Станиславскому два акта спектакля, включая первую сцену в гимназии. Сказанного выше достаточно, чтобы не развивать мысль о том, что значила оценка Станиславского для судьбы «молодежного спектакля». Приведем только еще одно свидетельство П. Маркова: «…совсем незадолго до показа приходилось слышать от него: „Что вы делаете? У вас какой-то Хмелев назначен на главную роль!“» 9

    С таким настроением Станиславский, вероятно, пришел в час дня в зал комической оперы, в котором участники спектакля собрались с утра и «вспомнили за столом то, что наработали, сосредоточились, прошли все сцены по сквозному действию», В дневнике репетиций В. Баталов сочтет нужным отметить то, что понятно каждому театральному человеку: «…настроение у исполнителей было бодрое, но самочувствие неуверенное, сильное внутреннее волнение (по-актерски), но внешне спокойно». Далее мхатовский регистр строгим тоном, как и положено летописцу, сообщит итог: «Константин Сергеевич, просмотрев два акта пьесы, сказал, что пьеса стоит на верном пути, очень понравилась „Гимназия“ и „Петлюровская сцена“, хвалил некоторых исполнителей и сделанную работу считает верной, удачной и нужной».

    П. Марков вспоминает этот показ в более ярких и существенных красках: «Было какое-то мужественное и радостное отчаяние, с которым исполнители шли на решающий для себя экзамен. С юмором и скепсисом, за которым скрывалось отчаяние драматурга-дебютанта, переживал этот показ Булгаков. Как всегда, на лице Станиславского (за которым все присутствующие следили едва ли не больше, чем за спектаклем) отражались все тончайшие нюансы спектакля.

    Станиславский был одним из самых непосредственных зрителей. На показе „Турбиных“ он открыто смеялся, плакал, внимательно следил за действием, грыз, по обыкновению, руку, сбрасывал пенсне, вытирал платком слезы, одним словом, он полностью жил спектаклем. ‹…› После конца просмотра, хмыкнув, сказал свое: „Ну-с, можно завтра играть“, что обычно означало начало длительной его личной работы».

    Это была победа не внутритеатрального порядка, и не только для молодежи. Для самого Станиславского это была победа гения над «предрассудком любимой мысли» о гибели подлинного МХАТ, над собственным тяжелым заблуждением насчет того, что «старики» заканчивают мхатовскую историю и вне их не может быть постигнута новая жизнь с той степенью художественной убедительности, без которой его театр не имел права голоса в современности.

    Это был перелом, пролом, в который на сцену театра хлынула обжигающая правда пережитых и выстраданных дней. Если продолжить собственное сравнение Станиславского с шекспировскими героями, то можно сказать и так: король Лир начинал различать лица тех, кто его окружал, начинал понимать, сознавать возможности второй жизни своего театра, не зря объединившегося с «дочерьми» — студиями.

    Сложные отношения поколений внутри Художественного театра на этом, конечно, не закончатся, тут будет свое развитие.

    Возвращаясь к 26 марта, скажем, что Станиславский, вопреки обычаю, в спектакль не вошел, переделывать его не стал, хотя некоторых наиболее ответственных сцен его рука коснулась. Это был не его спектакль. Но это был спектакль его Театра.

    Работу вел Судаков, вел стремительно и талантливо. Это надо сказать специально, потому что впоследствии роль Судакова в создании «Дней Турбиных» и всего советского репертуара МХАТ умалялась до последней крайности. История Художественного театра писалась и переписывалась заново, ее реальные противоречия и трудности размывались в атмосфере неприкасаемости, которая стала складываться позднее, после того, как Судаков вынужден был из театра уйти.

    Нет нужды преувеличивать близость Судакова и Булгакова. Это были люди во многих отношениях полярные. Сын приказчика, недоучившийся в пензенской семинарии, воспитанный на Писареве, которого считал величайшим авторитетом, человек, раздавивший, как «злую гадину, глупую веру в бога» 10, Судаков был и по своим корням и по жизненному опыту полной противоположностью Булгакову. Но бывают странные сближения! В совместной работе крайности сошлись, силы умножились, и Судаков подаренного ему шанса не упустил.

    Результат показа Станиславскому вдохнул в турбинцев веру. 11 апреля репертуарно-художественная коллегия выносит важное решение: отодвинуть репетиции «Прометея», перенести их в фойе и уступить Большую сцену «Белой гвардии», с тем чтобы выпустить спектакль до 1 июня.

    Это был практический плод победы, одержанной в зале комической оперы.

    Эсхил уступил место Булгакову.

    15 апреля в дневнике репетиций появляется подробная запись о шумовой и звуковой партитуре спектакля, которую Судаков создавал в духе мхатовских традиций. С величайшим тщанием подбирались инструменты и приспособления для метели, вьюги, бурана, «пробовали куранты и гармошки», пригласили весь состав Музыкальной студии, который по нотам стал озвучивать спектакль. В 1962 году И. Я. Судаков напишет мемуары под названием «Прощальный взгляд на мою жизнь в труде и борьбе». Путаясь в иных датах и событиях, режиссер подробно и точно вспомнит работу над музыкальной партитурой спектакля. Короткие записи в дневнике — «приобрести две сирены», «приобрести для ветра два метра репса», сделать «два прибоя волн» и т. д. — в воспоминаниях Судакова расшифровываются в плане общего замысла: «Зерно пьесы — буря, ураган и заблудившиеся люди. Я изображал музыкальными шумами „ветер, ветер на всем божьем свете“. Я пустил в ход все аппараты, изображающие ветер. Зав. музыкальной частью Израилевский прибавил к этому скрипки. Они гудели и стонали так, как гудят от ветра провода. Израилевский очень помог мне в этой музыкально-шумовой прелюдии, которой мы начинали второй акт, петлюровскую картину. Воет ветер, стонут провода, и из конца в конец огромной сцены несется пресловутое „Яблочко“. Ваня Кудрявцев на высоченном теноре вдохновенно пел: „Эх, яблочко, куда ты котишься!..“» Этот переход от чистой, уютной квартиры Турбиных, «которых уже полюбил зритель как носителей культуры, изящных вкусов, человечности, к оголтелым, диким, псевдореволюционным врагам» Судаков вспоминал как одно из высших своих режиссерских достижений.

    Булгаков между тем внутри каждой сцены разрабатывал собственный музыкальный комментарий. Вне музыкальной интонации он вообще не видел, не чувствовал сцены, и вторая редакция дает представление о том, как нащупывалась эта черта поэтики писателя. Николкины песенки, от «кухаркиных» до «Песни о вещем Олеге», эпиталама Шервинского и его же ария из «Нерона», гимн «Боже, царя храни» и романсы Вертинского, песня на пушкинские строки «Буря мглою небо кроет», сопровождавшая гибель гимназии, нежный менуэт Боккерини, начинающий пьесу, и звуки «Интернационала», которые ее заканчивают, — все это многоголосие было найдено на весенних репетициях и зафиксировано во второй редакции.

    Музыкальный комментарий нигде не выполнял функции сопровождающей или настроенческой. Он резко разламывал ту или иную сцену, заставляя понять ее внутренний смысл. В музыкальных перепадах начинались основные жанровые потоки пьесы — трагический, лирический и комедийный. В перепадах и скольжении жанра начинал жить спектакль, которому предстояло дать название.

    Казалось бы, просто. Есть книга, есть пьеса под тем же наименованием, к которому все в театре привыкли. Пока дело шло о затее молодых, название никого не интересовало. Как только спектакль стал реальностью, проблема названия стала на повестку дня. Приведем первый документ истории, имевшей драматическое развитие. 29 апреля репертуарно-художественная коллегия постановила: «Считаясь с тем, что название пьесы М. А. Булгакова „Белая гвардия“ является очень ответственным, и с теми затруднениями, которые могут встретиться при пропуске этой постановки… признать необходимым заменить название пьесы „Белая гвардия“ каким-либо другим».

    На простыне протокола — комментарии членов «верхней палаты» мхатовского «парламента»: «Непременно» (В. В. Лужский). Вслед — размашистая, крупная, будто летящая строка Л. М. Леонидова: «Очень настаиваю на замене „Белой гвардии“ другим названием». Ниже — короткое, обычное для В. И. Качалова: «И я». В конце протокола — решительное резюме К. С.: «Название „Белая гвардия“ изменить непременно. Кроме того, ни под каким видом не называть гетмана Скоропадским. Злободневность не в Скоропадском, а в узурпаторе».

    Репетиции продолжаются полным ходом, но названия пока нет. 13 мая «нижняя палата» обсуждает четыре варианта названия пьесы, предложенные Булгаковым, а именно: «Белый декабрь», «1918», «Взятие города», «Белый буран». Все четыре названия не удовлетворили ни репертуарно-художественную коллегию, ни членов Высшего Совета. Изобретательный Василий Васильевич Лужский пытается примирить название «Перед концом», предложенное Леонидовым, с булгаковскими и доходит, как и бывает в этих случаях, до своеобразных перлов: «Может быть, через тире: „Буран — конец“? Может быть, по поговорке: „Конец концов“? ‹…› Может быть, „Концевой буран“? „Конечный буран“?»

    Леонид Миронович размашисто, клоня строку вниз, будто нагибаясь, подтверждает: «Я остаюсь со своим названием „Перед концом“».

    Иван Михайлович Москвин аккуратно и скромно, тесня буквы, выбирает: «Из всех этих названий мне больше всего нравится „Перед концом“».

    Василий Иванович присоединяется: «И мне тоже».

    Станиславскому название «Перед концом» не нравится «с литературной и художественной точки зрения. Такое название отзывается Шпажинским или Гнедичем, но лучшего я не знаю». К. С. уверен, что со всеми булгаковскими названиями пьеса будет обречена. «Слово „белый“ я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например, „Конец белых“. Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать „Перед концом“. Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу, с первого же акта».

    Булгаков упорствовал. «Концевой буран» вызывал, наверное, содрогание. 19 мая коллегия поручает автору, Маркову и Судакову «наметить в течение трех ближайших дней название пьесы». Но дело заклинилось. Более того, чем ближе к просмотру, тем больше возникало решительных идей в отношении самой пьесы. У кого-то созрел план удалить «Петлюровскую сцену», превратив, таким образом, четырехактную пьесу в трехактную. В этот момент Булгаков вновь проявил какую-то упрямую и резкую несговорчивость. 4 июня она вылилась в форму гневного и категорического ультиматума:

    «В Совет и Дирекцию Московского Художественного театра.

    Сим имею честь известить о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из пьесы моей „Белая гвардия“.

    Мотивировка: петлюровская сцена органически связана с пьесой.

    Также не согласен я на то, чтобы при перемене заглавия пьеса была названа „Перед концом“.

    Также не согласен я на превращение 4-х актной пьесы в 3-х актную.

    Согласен совместно с Советом Театра обсудить иное заглавие для пьесы „Белая гвардия“.

    В случае, если Театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу пьесу „Белая гвардия“ снять в срочном порядке…»

    Сим имею честь известить…

    Ультиматум ставил в изысканно-язвительном стиле писатель, который видел уже перед собой спектакль, вложил в него огромный труд и ясно сознавал его возможности. Ультиматум ставил не инсценировщик, а драматург, успевший весной 1925 года посмотреть генеральную репетицию «Зойкиной квартиры» в Вахтанговской студии. Булгаков утверждал себя не в качестве «автора пьесы», но в качестве «автора театра», его строителя и сотворца, несущего ответственность за его судьбу, как за свою собственную.

    В архиве сохранился ответ Лужского, успокаивающий, заверяющий, разряжающий ситуацию: «Что Вы, милый наш мхатый, Михаил Афанасьевич? Кто Вас так взвинтил?…»

    «Мхатый» драматург выстоял. Название пьесы оставалось прежним, репетиции продолжались полным ходом, а К. С. Станиславский вошел в работу. До сих пор было известно, что он провел несколько репетиций осенью 1926 года, непосредственно перед премьерой. Из дневника П. Подобеда, члена правления МХАТ, можно узнать, что Станиславский репетировал активно и в июне, причем не только сцены «У Турбиных», но и «Петлюровскую». Репетиции шли 19, 20, 22 июня. 24 июня прошла первая закрытая генеральная с хором, оркестром, в полной декорации. Из записи Подобеда видно, как прошла генеральная, на которую были приглашены два самых агрессивных человека в театральном мире тех лет: В. Блюм и А. Орлинский.

    Запись Подобеда: «Настроение после спектакля: восторженно по отношению игры актеров-молодежи и весьма кислое и настороженное в отношении впечатления на приглашенных… Слышали, будто… в ложе говорили, ну да, лет через пять, пожалуй, можно». Далее важная информация о Станиславском в связи с возможной судьбой спектакля: К. С. говорит: если так, надо закрывать Театр. ‹…› Что же такое, «Белой гвардии» нельзя, «Отелло» нельзя («левые» боролись в то время и против Шекспира, носителя «патриархальщины»).

    Неопубликованная запись П. Подобеда подтверждается опубликованной записью И. Кудрявцева: «Впервые К. С. ничего не сказал после того, как мы вышли со сцены в зрительный зал на его замечания. Так посидел молча, посмотрел на нас нежно — и ушел. А на другой день встретил меня около дверей Театра: „Слушайте, что же это такое, ведь запретили вашего Николку, запретили…“» 11.

    Вероятно, Станиславский, входя в театр, еще не знал результатов утреннего совещания в Реперткоме. Это была пятница, последний день сезона. И эта пятница оказалась счастливой.

    Имеются два внешне противоречащих друг другу свидетельства того, что происходило 25 июня. В булгаковском альбоме по истории постановки «Дней Турбиных» подклеена выписка из протокола совещания. Еще до начала, предварительно, редактор Чекина «высказала представителям МХАТ мнение заведующего театральной секцией тов. Блюма, что „Белая гвардия“ представляет собой сплошную апологию белогвардейцев и, начиная со сцены в гимназии до смерти Алексея включительно, совершенно неприемлема и в трактовке, поданной театром, идти не может».

    От Художественного театра присутствовали Марков, Судаков и Лужский. Это были уже опытные театральные бойцы, знавшие толк не только в прямой атаке, но и в обходном маневре. Они с Чекиной по существу спорить не стали. Более того, сообщили, и это зафиксировано в протоколе, что «после просмотра генеральной репетиции и сами поняли, что создалось неприятное впечатление, но что этот спектакль, созданный молодежью театра, им очень дорог и они готовы переделать постановку».

    По окончании предварительной беседы на совещание явились А. Орлинский и Р. Пельше.

    Орлинский впервые в документированной истории булгаковской пьесы излагает по просьбе своего начальника претензии к спектаклю, суть которых сводилась к следующему:

    «1… Сцена в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белого движения.

    Выявить взаимоотношения белогвардейцев с другими социальными группировками, хотя бы с домашней прислугой, швейцарами и т. д.

    Показать кого-либо из белогвардейцев или господ дворян, или буржуев в петлюровщине.

    Одобрить заявление режиссера т. Судакова о первом варианте, не введенном впоследствии в пьесу, по которому Николка, наиболее молодой, мог стать носителем поворота к большевикам…»

    Вот и весь сгусток идей Орлинского, которые он бросит театру и автору после премьеры со страниц газет и журналов, на бесчисленных митингах и «Судах над „Белой гвардией“». В феврале 1927 года на одном из таких диспутов Булгаков попытается ответить своему оппоненту по всем пунктам, включая совет насчет домашней прислуги. Но на совещании 25 июня Булгакова, к счастью, не было. Умнейшие же представители МХАТ спорить с Орлинским и Блюмом не стали. Они вели себя наподобие трех мужиков из пьесы «Плоды просвещения». На вопрос Р. Пельше, принимает ли театр указанные Орлинским коррективы и не являются ли эти коррективы насилием над театром, представители МХАТ ответили, что «принимают внесенные коррективы и с полной готовностью переработают пьесу, причем новый показ дадут во второй половине сентября».

    На том и порешили. Для читателя, неосведомленного в театральной ситуации 1926 года, такое обсуждение может показаться наивным или даже обидным для автора и театра, чистота намерений которых была очевидна. В театре это обсуждение восприняли совершенно иначе. За одним документом встает другой документ, который освещает протокольную запись неожиданным светом. Этот новый документ — дневник того же Подобеда.

    26 июня, перед тем как разъехаться на лето, в три часа дня обе палаты мхатовского «парламента» собрались на итоговое заседание. Марков, Лужский и Судаков доложили о совещании в пятницу, и вот запись Подобеда, чудовищный почерк которого все же позволяет разобрать несколько важнейших фраз:

    «В Главреперткоме полная победа. ‹…› Первый выступил… Орлинский. Он охарактеризовал спектакль как белогвардейский. На это была отповедь председателя Г. Р. К. Пельше. „Театр, который в сезоне поставил такие постановки, как „Пугачевщина“, „Николай I и декабристы“, „Продавцы славы“, даже теоретически не может быть заподозрен в постановке белогвардейского спектакля“. ‹…› Даже говорил, что спектакль, показанный МХАТ, событие сезона, весьма значительное, и что МХАТ своими постановками этого сезона становится во главе мировых театров. ‹…› Очень горячо и смело выступили на защиту спектакля и Судаков, и Марков, которые сегодня герои дня. На заседании была дана масса похвал Театру и в лице Пельше очень сильная директивная для его сотрудников защита». Дальше несколько слов разобрать невозможно, а потом снова довольно отчетливо: «В Театре известие о результатах заседания вызвало ликование. ‹…› К. С. к молодежи — смотрите, не загордитесь. Теперь будете говорить, что вам старики не нужны».

    Совершенно ясно, что «герои дня» изложили ход событий несколько иначе, чем оно было на самом деле. Но также ясно и то, что выписка из протокола не исчерпывала всего, что произошло. Действительную надежду давал тот факт, что генеральную репетицию 24 июня посмотрели люди, мнение которых было решающим. В театре это мнение знали. 2 июля 1926 года Хмелев сообщает Кудрявцеву, уже отдыхающему в деревне, «новости о „Белой гвардии“»: «Первые две картины остаются без изменений. ‹…› В гимназии намечается отмена выхода петлюровцев и прибавление нескольких фраз мне. ‹…› Первая картина третьего акта встретила отпор со стороны Главреперткома и поддержку со стороны высшей власти… Во всяком случае, правительство говорит, что все приемлемо без изменений. ‹…› Всеобщее мнение, что это шедевр актерского исполнения, что такой спектакль преступление не пропустить».

    Письмо Хмелева объясняет, почему возможность сентябрьского показа была воспринята в театре как безусловная победа.

    Так завершился переломный сезон, в течение которого вышло «Горячее сердце», сильно продвинулись репетиции «Женитьбы Фигаро» и доведена была до генеральной репетиции пьеса Булгакова.

    Станиславский в день окончания сезона обратился к коллективу Художественного театра и назвал прошедший сезон «вторым Пушкино», то есть сравнил его с годом начала Художественного театра. Более высокого сравнения Константин Сергеевич в запасе не имел.

    Лужский, исполнявший обязанности директора, счел необходимым в тот же день составить специальное воззвание «Ко всем 380 из МХАТ». Оглядываясь на минувший сезон, он скажет о «совершенно исключительном художественном успехе новой пробной постановки». А в самом конце воззвания, преисполненный гордости за возрождающийся театр, один из его основоположников сочинит почти тост: «Разрешите мне, вроде одного из действующих лиц последней нашей общей постановки, сказать Вам: „слава“».

    События покажут, что впадать в стиль Лариосика было еще рано. Летний перерыв — до 24 августа — стал передышкой перед последним и самым трудным испытанием.

    Премьера

    Лето Булгаков провел в Крюкове, под Москвой. Отдыха настоящего не было. На смену мхатовским заботам пришли вахтанговские, потом одна работа нашла на другую и все перемешалось в клубок. 11 августа в письме к А. Д. Попову писатель сообщает: «Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка „Гвардии“ в МХАТ'е 1-ом… в июне мелкая беспрерывная работенка, потому что ни одна из пьес еще дохода не дает, в июле правка „Зойкиной“. В августе же все сразу».

    В августе Булгаков почувствовал первые признаки приближающейся славы. Эти признаки выглядели совсем не так, как могло показаться. Подобно Мольеру, герою будущей своей повести, Булгаков начинал усваивать, что слава «выражается преимущественно в безудержной ругани на всех перекрестах». Первый толчок ругателям дал сам театр, который объявил летом список абонементных спектаклей на сезон 1926/27 года. В этом списке последовательно значились пьесы Эсхила, Бомарше, Шекспира, Сухово-Кобылина… и Булгакова. Такое соседство вызвало возмущение. 9 августа 1926 года некий В. Чернояров в «Новом зрителе» тиснул фельетон под названием «Сборная команда». В доступных автору средствах он вдоволь поиздевался над фактом соседства современного писателя с классиками.

    Этот неожиданный удар Булгаков сохранит в памяти и увековечит в «Записках покойника», где Чернояров приобретет зловещий псевдоним «Волкодава». Но фельетон прошел летом, на «Волкодава» никто не обратил внимания, кроме нескольких обрадованных приятелей по «задорному цеху».

    Театр вернулся после отпуска 24 августа, и в первый же день в дневнике репетиций появляется запись: «Совещание по пьесе. Константин Сергеевич, В. В. Лужский, М. А. Булгаков, И. Я. Судаков, П. А. Марков». В репетиционных листках и в журнале пьеса называется теперь «Семья Турбиных», а в решении коллегии уже фигурирует окончательное предложение для афиши: «Дни Турбиных» («Белая гвардия»). Длительные споры не были напрасными: название пьесы соединило семейную хронику с исторической, что с совершеннейшей точностью отвечало духу спектакля.

    Вместе со сменой названия идут важные перестройки текста. 25 и 26 августа репетировали «Гимназию», и к этим репетициям Булгаков «написал текст по плану, утвержденному Константином Сергеевичем». Судаков в своих мемуарах расскажет, что он убедил Булгакова переписать речь Алексея Турбина к юнкерам, причем основной смысл речи высказался в словах: «Белой гвардии конец. Конец в Ростове-на-Дону, в Киеве, на Украине. Конец всюду. По моей просьбе Булгаков переделал и финал спектакля. ‹…› Я убедил Булгакова дать такой текст капитану Мышлаевскому: „Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии“».

    Как видим, роль Турбина уточнялась по плану, намеченному 25 июня. По тому же плану происходил пересмотр линии Мышлаевского, который вместо Николки становился «носителем поворота к большевикам».

    Как ни оценивать соавторство Судакова, надо сказать, что эти изменения Булгаков принял, проводил сам и без всяких ультиматумов. Драматург и театр в каких-то моментах текст действительно уточняли и совершенствовали, а в каких-то — отдавали дань требованиям Блюма и Орлинского. Алексей Турбин стал договаривать в гимназии то, что знал каждый в зрительном зале. «Хотят, — писал Хмелев в уже цитированном письме к Кудрявцеву, — чтобы Алексей Турбин понял, что случилась катастрофа и выхода нет, что б[елая] г[вардия] погибла, погибло все старое и идет что-то новое, неизвестное, куда и должны все стремиться». Исходя из этого, Турбин-Хмелев стал объяснять то, что было известно и понятно критику Блюму или режиссеру Судакову, но не могло быть известно кадровому белому офицеру в декабре 1918 года. «Они вас заставят драться с собственным народом. А когда он вам расколет головы, они убегут за границу…». Ничего этого, конечно, реальный полковник Турбин произносить не мог, так же как не мог бы рассказывать юнкерам в гимназии, что «в Ростове то же самое, что и в Киеве… Там дивизионы без снарядов, там юнкера без сапог, а офицеры сидят в кофейнях».

    Литературные заплаты были сделаны прямо на репетициях, притом не всегда булгаковской рукой. П. Марков на диспуте «Дни Турбиных» и «Любовь Яровая» 7 февраля 1927 года скажет о том, что Булгаков не повинен в некоторых странностях последнего акта, так как его сочиняли «по крайней мере пятнадцать лиц».

    Коллективная работа пьесу, бесспорно, не украсила. Драма о крушении белой идеи упрощалась в угоду примитивной схеме. На том же диспуте Марков объяснял: «…с моей точки зрения, нужно было его (4-е действие. — А. С.) сделать гораздо более страшным, более пессимистическим, более мрачным, но в тех рамках, которые у нас имелись при постановке пьесы, такой план был исключен».

    В имевшихся рамках, тоже коллективно, стали «перевоспитывать» Мышлаевского. Это перевоспитание было более серьезным поворотом пьесы, но все же в духе того характера, который создавал Добронравов. Этот штабс-капитан, с его пафосом русской темы, с его антигенеральскими монологами, произносимыми «с треском», воспринял новые тексты органически. Поворот не противоречил существу найденного характера, который жил по своему закону.

    Булгаков осваивал ремесло драматурга в древнем искусстве «кройки и шитья». В жизнеописании Мольера, подводя предварительные итоги своим наблюдениям в этой области, автор «Дней Турбиных» согласится с автором «Тартюфа», который «основательно рассудил, что… никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла». Рассказчик в этой связи вспоминает притчу о ящерице, отламывающей хвост, но спасающей жизнь, «потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни». На тех же страницах с чувством явного профессионального понимания рассказано о том, как «Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошелся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможностей. Первая сцена была необходима, и удаление ее снизило качество пьесы, но ничего не изменило в основном ее стержне».

    Такого рода писательская техника может вызвать горькую улыбку или даже неловкость за малодушие автора. Но последуем совету биографа Мольера и не будем «бросать камнями в великого сатирика», равно как и в его потомка. Тем более что потомок, пройдясь пером по всей пьесе, ее основного стержня действительно ни на йоту не изменил. Поздний ум, привнесенный в монолог Турбина перед смертью, не изменял масштаба этой фигуры. Смысл монолога сохранился. Турбин отказывался послать людей на смерть даже перед угрозой гибели своих принципов и идеалов: человеческая жизнь оказывалась выше этих принципов, дороже «белых» идей.

    Расширив монолог Турбина, внеся в него растолковывающие фразы, тематические рамки этого монолога Булгаков как бы раздвинул. Но существо сцены по-прежнему концентрировалось в наиболее заметном и ответственном финальном тексте: «И вот я, кадровый офицер Алексей Турбин, вынесший войну с германцами, чему свидетели капитаны Студзинский и Мышлаевский, я на свою совесть и ответственность принимаю все, все принимаю, предупреждаю и, любя вас, посылаю домой. Я кончил».

    Текстовые варианты четвертого действия, которых было множество, не сохранились. Как всегда бывает в театре в предпремьерной горячке, никто не думает об истории. Отвергнутые тексты тут же исчезали без следа. По чудом сохранившемуся в Музее МХАТ какому-то промежуточному варианту последнего акта можно увидеть направленность редакции, поиски окончательных смысловых границ пьесы (но «стержень» четвертого действия — сочельник, тревожное ожидание перемен, ощущение рубежа времени — театр и автор не затронули).

    Возможности и основания будущей жизни Турбиных — вот сквозной мотив изменений четвертого акта пьесы. Еще в первой редакции, как помнит читатель, была заявлена тема «переодевания», гримировки, приспособления к новой жизни. Крайним выражением этой темы было появление Тальберга из Берлина, поспевшего на свадьбу своей жены с Шервинским: «Я решил вернуться и работать в контакте с Советской властью. Нам нужно переменить политические вехи. Вот и все».

    Такого рода «историческая пошлость» могла быть естественной для Тальберга или для Шервинского, легкомысленной певчей птички, не затронутой даже подобием того, что называется историческим выбором. Любимые булгаковские герои живут совершенно иначе. Расслоение Дома, разность человеческих требований к истории была подчеркнута резко и недвусмысленно во всех редакциях. В напряженное поле выбора попадали все, в том числе и туповатый Студзинский. Вслед за певцом, одолжившим у дворника «беспартийное пальтишко», он переодевался в цивильное платье и готов был пойти за петлюровцами. Между ним и Мышлаевским завязывался диалог, оставшийся в черновике, но крайне характерный для движения булгаковской мысли, притом в дальней творческой перспективе:

    «Студзинский. Сейчас. (Достает бумагу. Мышлаевскому.) На.

    Мышлаевский (читает). Так… гм… Борисович… Ты находишь, что это красивее, чем Брониславович?

    Студзинский. Все у тебя шутки.

    Мышлаевский. Да какие тут шутки! Дело совершенно серьезное. Студзенко… Черт знает, что за фамилия! Какой ты Студзенко, когда тебя акцент выдает? Когда с тобой заговоришь, так кажется, что кофе по-варшавски пьешь…»

    На предложение Студзинского пойти вслед за петлюровцами штабс-капитан выдвигает аргумент, окрашенный явной булгаковской симпатией: «Так. Мерси. С обозами этой рвани… Мышлаенко… Нет, знаешь, я уж Мышлаевским останусь».

    Стойкость этого мотива сохранится и в «Беге», где Хлудов доведет тему своего рода исторической честности и гордыни до трагического звучания:

    «Хлудов. …Я тоже поеду в Россию, можно ехать сегодня же ночью. Ночью пойдет пароход.

    Серафима. Вы тайком хотите, под чужим именем?

    Хлудов. Под своим именем. Явлюсь и скажу: я приехал, Хлудов.

    Серафима. Опомнитесь, вас сейчас же расстреляют!

    Хлудов. Моментально».

    Варианты финалов отбрасывались, как варианты судьбы. Тема человека в истории должна была решиться органически, естественным путем. В окончательной редакции четвертого акта, в сентябре, Булгаков найдет свой способ проведения и завершения этой темы, причем не столько словесный, сколько музыкальный. Излюбленный композиционный и сюжетный прием повтора того или иного мотива в новом смысловом контексте обретает в четвертом действии «Турбиных» разрешающую силу.

    Напомним, что во второй картине «У Турбиных», когда вся семья была в сборе, началось отчаянное последнее веселье, «пир во время чумы». После того как выяснилось, что надо идти в бой, но неизвестно за кого, после того как стало ясным, что даже тост произнести не за что, звучит гимн «Боже, царя храни». Запевает Лариосик, остальные подхватывают: «Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит. Так за…» Лариосик брякнул: «За царя!», его никто не поддержал, все пропели фразу без слов и закончили как полагается: «Мы грянем громкое „Ура! Ура! Ура!“».

    Сразу же вслед за гимном, из которого изъято имя существительное, Николка запевает: «Из темного леса навстречу ему…» — и остальные подхватывают пушкинские душу бередящие строки.

    Так был заявлен «тезис», с этим настроением вглядывались Турбины в свой «жребий».

    В четвертом действии Булгаков повторяет сцену, но зеркально, перевернуто. Во второй картине Николка завершал, здесь он, калека, начинает, притом соединяет пушкинские строки со словами ликвидированного гимна:

    «Скажи мне, кудесник, любимец богов,
    Что сбудется в жизни со мною?
    И скоро ль на радость соседей-врагов
    Могильной засыплюсь землею?
    Так громче, музыка, играй победу,
    Мы победили, и враг бежит, бежит, бежит!»

    Во время репетиций актеры придумали репризу Мышлаевскому. «На пробу» он предлагал новое имя существительное: «Так за Совет Народных Комиссаров…» и все, кроме Студзинского, как и во второй картине, подхватывали: «Мы грянем громкое „Ура! Ура! Ура!“».

    Студзинский возмущен, Лариосик в восторге. Елена и Шервинский готовятся к свадьбе. Сверкает украшенная елочка. Музыкальной репликой Николки веселье опрокидывается и вскрывается суть ситуации: «Из темного леса навстречу ему / Идет вдохновенный кудесник…»

    Все то же ожидание. Все та же тревога. И все тот же Пушкин. Булгаков завершает тему предсказанием пушкинского волхва, ничуть не изменяя собственному «правдивому и свободному» языку. Строй драмы равнялся на пушкинскую объективность.

    Так завершилась работа над пьесой. Ящерица осталась живой. Спектакль шел к публике.

    Последние тексты Булгаков диктовал прямо на машинку Ольге Сергеевне Бокшанской, секретарю Немировича-Данченко и сестре своей будущей жены Елены Сергеевны. Бокшанская была в театре важным лицом, и чем дальше, тем больше. Она обладала даром четко схватывать театральную ситуацию и излагать ее существо. В 1933 году, получив от Бокшанской письмо из Ленинграда, где МХАТ находился на гастролях, Булгаков оценит его следующим образом: «Настоящее театральное письмо — все совершенно ясно».

    В сентябре 1926 года Бокшанская отправляла такие «настоящие театральные письма» Немировичу-Данченко в Америку. Секретарь рапортовала аккуратно, ничего не пропуская. Письма сохранились. В них правдивая хроника последних трех недель перед премьерой «Турбиных».

    3 сентября Бокшанская сообщает, что ее «с неделю теребят „директора“», считая, что ей пора «приниматься за свою работу, а не писать с Булгаковым».

    10 сентября Бокшанская пишет о перемене названия пьесы и об окончании работы над текстом: «Сейчас пьеса уже сдана автором в переделанном виде, репетируется и будет показана с исправлениями, но будут ли приняты эти изменения, никто не знает».

    17 сентября, в пятницу, назначается первая открытая генеральная репетиция. На нее приглашены рабкоры, представители Реперткома и свои, студийные, «за исключением 2-го МХАТ и III Студии, которые смотрят на наши репетиции как на готовый спектакль».

    Это, конечно, слова и распоряжение Станиславского. Перед генеральной он ведет репетиции, вникает во все детали: просит «отдавать контрамарки самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе».

    В марте, накануне показа актерского прогона в зале комической оперы Станиславскому, турбинцы прошли всю пьесу по сквозному действию, в страшном волнении перед ответственным экзаменом.

    Теперь в таком же волнении был сам Станиславский. Накануне генеральной Константин Сергеевич собрал исполнителей «и установил по линии пьесы все психологические моменты», зафиксировал все мизансцены. Экзамен предстояло держать ему самому.

    Пятница оказалась несчастливой. Станиславский на генеральной не был, потому что вечером играл Астрова на открытии Малой сцены. Лужский тоже не мог присутствовать на обсуждении — играл Серебрякова в том же «Дяде Ване».

    В письме Бокшанской полный отчет об этой пятнице:

    «Репетиция была сыграна прекрасно и имела громадный успех. Не обошлось без слез в публике — очень уж трогательно играют Турбиных Хмелев и Кудрявцев. Тотчас же после репетиции члены Реперткома (Пельше не было, но был Блюм) и рабкоры собрались у нас, в комнате правления». Далее Бокшанская передает решение Блюма, которое он объявил «Судакову и другим, что в таком виде пьеса на афишу поставлена быть не может. Судаков спросил: „Что же, нужны какие-либо поправки или совершенная ломка построения всей постановки?“ и ему ответили, что именно надо все сломать и переделать. Конечно, такой финал репетиции взволновал всех…».

    Это «настоящее театральное многоточие» поставлено Бокшанской, чтобы адресат мог пережить паузу и почувствовать, что происходит в Проезде Художественного театра.

    Блюм, конечно, ничего не решал, к тому же его точка зрения была заведомо известной. Владимир Иванович Блюм, писавший разгромные антимхатовские статьи под нежным псевдонимом «Садко», был принципиальным гонителем Художественного театра и всего, что с ним было связано. После премьеры он ринется на театр и автора пьесы с такой яростью, что остроумный Вербицкий, игравший Тальберга, напишет в булгаковский альбом экспромт: «Тщетны выкрики: Автора!.. Браво!.. Но Булгаков не выйдет, пока он как плащ матадора кровавый для свирепого Блюма-быка».

    Надо было обратиться к тем, кто решал. Об итогах просмотра немедленно известили А. В. Луначарского. «Вечером Анат[олий] Васильевич] звонил Вас[илию] Васильевичу (Лужскому. — А. С.), но смог снестись только с Марковым. Разговоры и пересуды пошли не только по Театру, но и по театральной Москве. Начались непрерывные звонки в Театр и к отдельным актерам с запросами, как же будет. ‹…› Сегодня в течение дня должно что-то выясниться конкретно». Здесь же, в письме Бокшанской от 18 сентября, важное сообщение о позиции Луначарского: «Анат[олий] Вас[ильевич] хочет, чтобы репетиция была показана ему и всей Коллегии Наркомпроса, а кроме того, властям, которые очень заинтересованы постановкой».

    Просмотр был назначен на 23 сентября. Для этого пришлось пойти на крайнюю меру — отменить вечерний спектакль. В зале должны были быть люди, которые днем ходить в театр не имеют возможности.

    20 сентября В. В. Лужский записывает в дневнике: «Заседание по поводу того, что же делать, если „Дни Турбиных“ не разрешат, кто будет выступать, что говорить. Говорить будут К. С., Марков, Судаков, Юстинов». Последний, заведующий финансовой частью, должен был, вероятно, обрисовать плачевное материальное положение театра, если «не разрешат».

    Накануне репетировали «с вымарками и заменами текст II картины», а утром, в день спектакля, убрали из «Петлюровской сцены» эпизод с портным, которого играл И. Раевский. В это же утро Судаков придумал необходимый апофеоз: «Переделали „Интернационал“ — не утихает, а усиливается».

    22 сентября Станиславский обращается к труппе так, как командир обращается к солдатам перед решающим боем: «Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле „Дни Турбиных“ 23 сентября, находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антрактов».

    Мхатовский спектакль становился общетеатральным событием. 21 сентября Вс. Э. Мейерхольд считает своим долгом написать не очень опытному в таких делах Станиславскому о том, кого следует пригласить на просмотр. Он перечисляет старых большевиков, прилагает листок с их адресами и даже сообщает, что «все перечисленные лица» уже предупреждены о существе предстоящего дела.

    В четверг, 23 сентября, в дневнике репетиций появляется краткая запись: «Полная генеральная с публикой.

    Смотрят представители [правительства] Союза ССР, прессы, представители Главреперткома, Константин Сергеевич, Высший Совет и режиссерское управление. На сегодняшнем спектакле решается, идет пьеса или нет».

    В письме Бокшанской Немировичу-Данченко от 30 сентября протокольная запись обретает живую плоть рассказа очевидца театрального события:

    «В последний раз я Вам писала о предполагавшемся общественном показе пьесы. Он состоялся 23-го. Часть билетов была разослана Правительству, остальные же передали в Московский комитет, который и распределял билеты по различным организациям. Театр получил на свою долю 100 билетов — для рассылки друзьям и старикам с семьями. Эта недоступность репетиции еще повысила к ней интерес и усилила разговоры о ней. Театр был переполнен, все, кому были посланы билеты, приехали, решительно все. И с первого же акта начались горячие обсуждения пьесы по всем коридорам и фойе. ‹…› Публика принимала спектакль очень хорошо, часто в середине акта начинались аплодисменты, особенно по адресу Яншина, который действительно прекрасно играет студента Лариосика. Очень большой успех имел на обеих репетициях Прудкин-Шервинский. ‹…›

    В антрактах разговоры только о пьесе и об исполнении. Пьеса вызывает споры, иногда невероятно оживленные.

    Относительно же игры актеров разногласий никаких. Решительно все, выходя из залы, прежде всего говорят: „Но как играют, как играют!“

    В публике было столько известных, знакомых публике лиц, и так они горячо высказывали свои мнения о пьесе, что вокруг них то в одном конце фойе, то в другом, то в коридоре образовывались группы слушателей. ‹…› Как кто-то сказал: летучие митинги… После спектакля предполагалось объединенное заседание Коллегии Наркомпроса и Реперткома для выяснения окончательно вопроса о постановке. Но оно не состоялось. Все спешили разъехаться за поздним временем, за усталостью. Нам же не приходилось настаивать, т. к. Нарком очень уж категорически высказался за пьесу…»

    25 сентября в «Нашей газете» публикуется официальное сообщение о разрешении спектакля «Дни Турбиных».

    2 октября сыграли еще одну генеральную с публикой и с последними текстовыми изменениями.

    5 октября — премьера.

    В. В. Лужский запишет в дневник: «Вечером на премьере „Турбиных“ все спокойно… Полный сбор в театре. По теперешним временам публика изысканная, чопорная. Успех очень большой…»

    Василий Васильевич очень любил заносить в дневник сводку погоды. 29 сентября он пометит: «Холодно. Солнечно, но холодно». 30 сентября повторит нехитрое метеорологическое наблюдение: «Солнечно, но холодно!»

    К сожалению, мы не знаем, какая была погода в самый счастливый для Булгакова день его романа с театром. Василий Васильевич сводку погоды на 5 октября не записал. Зато 6 октября, в среду, он пометит: «Холодно и серо. Снег».

    Праздники кончились. Начались будни. «Дням Турбиных» начался счет не календарный — исторический.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх