• XV. Чет или нечет? По ту сторону интерсубъективности
  • 1
  • 2
  • 3
  • Дополнение-Очередная встреча: Участники семинара играют
  • XVI. Украденное письмо
  • 1
  • 2
  • 3
  • XVII. Вопросы к преподающему
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • XVIII. Желание, жизнь и смерть
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • XIX.Знакомство с большим другим
  • 1
  • 2
  • 3
  • XX. Объективированный анализ
  • 1
  • 2
  • 3
  • XXI. Двойник
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • По ту сторону воображаемого — символическое, или от маленького другого к большому

    XV. Чет или нечет? По ту сторону интерсубъективности

    Последнее quod. Играющая машина. Память и припоминание. Введение в Украденное письмо.

    Я сожалею, что наш друг Риге сегодня не с нами, ибо мы затронем вопросы, на которые ему удалось бы, возможно, пролить некоторый свет. Мы вновь собираемся коснуться предмета, невразумительно именуемого кибернетикой, но в высшей степени интересного для нас в связи с маленькой проблемой, над которой мы бьемся вот уже два семинара: что такое субъект? Субъект в техническом, фрейдовском смысле этого слова, то есть субъект бессознательного — субъект, к сути которого принадлежит то, что он говорит.

    Так вот, чем дальше, тем яснее становится, что субъект, который говорит, находится по ту сторону эго.

    1

    Начнем с кульминации нашего образцового сновидения об инъекции Ирме. Поиск, который ведет сновидение, будучи продолжением поиска, который велся наяву, обрывается перед зияющей пропастью открытого рта, в глубине которого встречает Фрейда тот сложный и внушающий ужас образ, который уже сравнили мы с головой Медузы.

    Пример этого сновидения не единственный. Находящимся здесь участникам моего прошлогоднего семинара наверняка придет здесь на память особый характер сновидения "человека с волками", который в анализе этого случая, взятом как целое, занимает место вполне аналогичное той кульминационной точке, которую обнаружили мы в сновидении об инъекции Ирме. Ведь возникает оно у "человека с волками" после долгого периода анализа, который сам Фрейд характеризует как чрезвычайно интеллектуализированный (слово, отсутствующее у него в тексте, но отлично передающее его мысль), как своего рода аналитическую игру, которая, являя собой искреннюю попытку субъекта найти ответ, остается долгое время поверхностной и как бы бездейственной. Анализ стоит на месте и кажется уже бесконечным, как вдруг является это, возобновленное в связи с определенным событием в жизни субъекта, сновидение — сновидение, приобретшее особое значение в связи тем, что начиная с определенного периода детства оно повторялось неоднократно.

    Что же это сновидение собой представляет? За неожиданно распахивающимся окном открывается зрелище дерева, на ветвях которого сидят волки. В сновидении, как и на сделанном субъектом и воспроизведенном Фрейдом рисунке, волки эти выглядят настолько загадочно, что мы вправе усомниться в том, волки ли это, так как хвосты у них, на чем мы ранее уже останавливались, удивительно похожи на лисьи. Вы уже знаете, что сновидение это исключительно богато по содержанию и что вызванные им ассоциации позволят Фрейду и его пациенту ни больше и не меньше, как восстановить, путем чистого предположения и реконструкции, первоначальную сцену.

    Первоначальная сцена восстанавливается исходя из возникающих в ходе анализа сопоставлений, она не переживается вновь. В памяти субъекта (относительно термина «память» разговор у нас еще впереди) ничего, что позволило бы говорить о воскрешении этой сцены, не возникает, но буквально все вселяет в нас убеждение, что именно так она и разыгрывалась. И с этой точки зрения провал между этой сценой, с одной стороны, и тем, что переживает субъект в сновидении, с другой, куда более многозначителен, нежели нормальная дистанция, отделяющая латентное содержание сновидения от содержания явного. В обоих случаях, тем не менее, мы имеем дело с видением, которое приводит субъекта в оцепенение, на какое-то время пленяя его, сводя его на нет.

    В видении этом предстоит субъекту, по мнению Фрейда, его собственый оцепеневший взгляд. Во взгляде волков, внушающих рассказчику сновидения, судя по словам его, такой страх, Фрейд видит эквивалент детского взгляда, оцепеневшего при виде сцены, которая запечатлелась в воображении ребенка необычайно глубоко и на уровне инстинктов вызвала в его жизни серьезные сдвиги. Перед нами своего рода откровение субъекта, откровение уникальное и решающее — откровение, в котором сосредоточено нечто неизреченное, в котором субъект на какое-то мгновение лопается, исчезает из вида. Как и в сновидении об инъекции Ирме, субъект здесь разлагается, растворяется, распадается на несколько самостоятельных я. После сновидения "человека с волками" мы становимся к тому же свидетелями первых шагов анализа, позволяющего разложить внутри субъекта на составные элемент личность настолько сложную, что даже на стиль описания она накладывает в данном случае оригинальный свой отпечаток. Как вы знаете, проблемы, сопряженные с этим анализом, окажутся столь серьезными, что впоследствии личности этой суждено будет стать жертвой психоза. Как я уже говорил вам, здесь законно встает вопрос о том, не связан ли этот последний с той тактикой, которая в анализе применялась. В обоих сновидениях перед нами своего рода предельное переживание, трепетное предвосхищение последнего, окончательного Реального. Все то, что в жизни Фрейда, его отношениях с женщинами, его отношениях со смертью служило для него источником наибольшей тревоги, оказалось в центральном видении этого сна спрессовано воедино и в принципе, путем ассоциативного анализа, могло бы быть из него выведено. Это и есть тот загадочный образ, в связи с которым Фрейд упоминает о пупе сновидения, о той глубинной связи с неведомым, которой всякое привилегированное, исключительное переживание оказывается отмечено, где некое Реальное воспринимается помимо всякого, будь то воображаемого или символического, опосредования. Можно сказать, одним словом, что исключительные переживания подобного рода (в особенности, похоже, это касается сновидений) характеризуются тем, что в них устанавливаются отношения с абсолютным другим — с другим, какой бы то ни было интерсубъективности совершенно потусторонним.

    То, что является для межсубъектных отношений потусторонним, достигается преимущественно в плане воображаемого. Речь идет о чем-то лишенном всякого подобия в принципе, что,

    не являясь ни дополнением подобного, ни его восполнением, представляет собой образ субъекта по самому существу своему вывихнутого, растерзанного. Субъект уходит теперь по ту сторону того стекла, в котором является ему, среди других, его собственный образ. Исчезает все, что выступает посредником между субъектом и миром. Возникает чувство, что налицо переход в нечто а-логическое, но тут-то как раз проблема и возникает, ибо мы видим, что нас-то самих там нет. Логос, между тем, окончательно своих прав не теряет — ведь именно в этот момент и проявляется главное значение сна, его высвобождающая роль, именно после этого находит Фрейд способ избавиться от подспудного чувства вины. То же происходит и с пациентом Фрейда: лишь оставив кошмарное переживание сновидения с волками позади, наконец, ему удается найти ключ к своим проблемам. Это и есть тот самый вопрос, с которым столкнулись мы в нашем маленьком ученом собрании вчера вечером — в какой мере символическая связь, связь языковая, сохраняет свое значение по ту сторону субъекта, о котором справедливо было бы сказать, что в центре его самим же egoпоставлено ego, предназначенное для alter-ego?

    Человеческое познание, а тем самым и вся сфера связей сознания, определяется опредмеченными отношениями с той структурой, которую мы называем эго — структурой, вокруг которой строятся наши воображаемые отношения. Эти последние научили нас тому, что просто субъектом эго никогда не является, что по существу своему оно представляет собой соотношение с другим, что именно в другом берет оно свое начало и получает точку опоры. Именно из этого эго все объекты рассматриваются.

    Но лишь субъекту, субъекту изначально рассогласованному с этим эго, им расчлененному, бывают объекты желанны. Субъект не может желать, не претерпев при этом распада и не видя тем самым, как в череде бесконечных смещений — я имею здесь в виду то, что можно кратко назвать фундаментальной неупорядоченностью человеческих инстинктов, — объект этот от него ускользает. Именно в напряженных взаимоотношениях между субъектом — который не мог бы желать, не будучи принципиально со своим объектом в разлуке, — и эго, откуда на объект этот направлен взгляд, берет свое начало диалектика сознания.

    Я попытался сейчас создать на ваших глазах миф о сознании без эго — того эго, определить которое можно как отражение горы в озере. Ведь появляется оно, эго, в мире объектов — в качестве, конечно, объекта привилегированного. Человеческое сознание и есть по сути дела не что иное, как напряжение между двумя полюсами: отчужденным от субъекта эго, с одной стороны, и восприятием, которое принципиально от него ускользает, чистымpercipi, с другой. Если бы не эго, которое словно из самого восприятия этого вызывает субъекта к жизни в напряженном ему противостоянии, субъект был бы этому восприятию строго тождествен. При определенных условиях воображаемое противостояние это достигает того предела, за которым эго испаряется, растворяется, распадается, разлагается. Субъект оказывается вынужден столкнуться лицом к лицу с тем, что с повседневным опытом восприятия несопоставимо, что мы могли бы назвать словом id, но будем, во избежание путаницы, именовать просто quod, или что это такое? Вопрос, которым мы займемся сегодня, как раз и касается встречи субъекта по ту сторону эго с тем quod, которое в анализе стремится выйти на свет.

    Но законно ли вообще задаваться вопросом о quodокончательном, о quodопыта бессознательного субъекта как такового — субъекта, о котором мы понятия не имеем, что он собой представляет? Сама эволюция анализа ставит нас здесь в положение крайне затруднительное, поскольку те самые тенденции субъекта, которые рассматриваются анализом как последние, ни к чему не сводимые данные, предстают вместе с тем как проницаемые, преодолимые и структурированные в качестве означающих в той игре, которую по ту сторону Реального, в регистре смысла, используя эквивалентность означающего и означаемого в его наиболее материальном аспекте, игру слов, шутки, каламбуры, тот же анализ ведет — итогом чего становится, в конечном счете, упразднение гуманитарных наук, ибо последнее слово игры слов состоит в том, чтобы продемонстрировать верховную власть субъекта над самим означающим, проделывая с ним что угодно, играя с ним с единственной целью уничтожить его.

    Существует одна очень поучительная для нас сфера опыта, на которую мне хотелось бы обратить ваше внимание и которая станет для нас первым шагом в выяснении того, о чем именно вопрошает непонятный нам quisв той потусторонней для воображаемых отношений области, где другой отсутствует, а интерсубъективность исчезает бесследно.

    2

    Вы прекрасно знаете, какое значение придается в кибернетике вычислительным машинам. Дело дошло до того, что их назвали машинами мыслящими, поскольку иные из них действительно способны решать некоторые проблемы логики. Надо сказать, впрочем, что проблемы эти специально сформулированы так, чтобы сбить человеческий разум на какое-то мгновение с толку, так что неудивительно, если машины эти справляются с ними ловчее нас.

    Но сегодня мы в эти арканы углубляться не станем. Напролом здесь идти бесполезно, и чтобы вы с самого начала не почувствовали к этому занятию отвращения, я попытаюсь ввести вас в эту область, придумав что-нибудь занимательное. К занимательной физике и математике мы всегда относились с уважением — они способны нам дать очень многое.

    Наряду с машинами думающими и вычислительными люди придумали еще один, заманчивый своей оригинальностью тип — это машины играющие, поведение которых вписано в рамки определенной стратегии.

    Уже сам факт, что машина может следовать некоей стратегии, ставит нас напрямую перед нашей проблемой. Ведь что, собственно, такое стратегия? Каким образом может машина принимать в ней участие? Я попытаюсь сегодня помочь вам ощутить некоторые элементарные вещи, которые отсюда следуют.

    Насколько я слышал, создана уже машина, которая играет в чет и нечет. Поручиться за это я не могу, так как своими глазами ее не видел, но обещаю, что когда наши семинары закончатся, непременно пойду на нее посмотреть — мой друг Риге заверил меня, что он нашу встречу устроит. О таких вещах нужно знать

    на собственном опыте — нельзя говорить о машинах, не присмотревшись к ним, не увидев, что они дают, не сделав для себя несколько, пусть наивных, открытий. Самое удивительное, что машине, о которой я рассказываю, удается выигрывать! В чем состоит игра, вы знаете, если школьные годы не выветрились еще из вашей памяти. Зажав в кулаке два или три шарика, вы протягиваете его противнику со словами: чет или нечет?Если у вас, скажем, два шарика, а он говорит печет, то он должен вам один шарик отдать, после чего игра продолжается.

    Попробуем на минутку представить себе, что означает способность машины играть в чет и нечет. Мы не можем из собственной головы все с самого начала воспроизвести — это было бы в данных обстоятельствах праздным занятием. На помощь нам, однако, придет один текст Эдгара По, некоторый интерес к которому кибернетики, насколько я заметил, уже проявляли. Текст этот можно найти в рассказе Украденное письмо — вещи, бесспорно, сенсационной, а для психоаналитика, можно сказать, основополагающей.

    Поисками украденного письма, к которому я вскоре вернусь, занимаются в рассказе два героя. Один из них префект полиции — то есть, как и положено по литературным канонам, полный тупица. Другой никакой должности не занимает — это сыщик-любитель, по имени Дюпен, человек поразительного ума, прообраз Шерлока Холмса и других подобных ему героев, с которыми вы и по сей день коротаете ваш досуг. Рассуждает этот

    герой следующим образом:

    «Мне знаком восьмилетний мальчуган, чья способность верно угадывать в игре "чет и нечет" снискала ему всеобщее восхищение. Это очень простая игра: один из играющих зажимает в кулаке несколько камешков и спрашивает у другого, четное ли их количество он держит или нечетное. Если второй играющий угадает правильно, то он выигрывает камешек, если же неправильно, то проигрывает. Мальчик, о котором я упомянул, обыграл всех своих школьных товарищей. Разумеется, он строил свои догадки на каких-то принципах, и эти последние заключались лишь в том, что он внимательно следил за своим противником и правильно оценивал степень его хитрости. Например, его заведомо глупый противник поднимает кулак и спрашивает: "Чет или нечет?" Наш школьник отвечает "нечет" и проигрывает. Однако в

    следующей попытке он выигрывает, потому что говорит себе: "Этот дурак взял в прошлый раз четное количество камешков и, конечно, думает, что отлично схитрит, если теперь возьмет нечетное количество. Поэтому опять скажу — нечет!" Он говорит "нечет!" и выигрывает. С противником чуть поумнее он рассуждал бы так: "Этот мальчик заметил, что я сейчас сказал "нечет", и теперь он сначала захочет изменить четное количество камешков на нечетное, но тут же спохватится, что это слишком просто, и оставит их количество прежним. Поэтому я скажу — "чет!"" Он говорит "чет" и выигрывает. Вот ход логических рассуждений маленького мальчика, которого его товарищи окрестили "счастливчиком". Но, в сущности говоря, что это такое?

    — Всего только, — ответил я, — уменье полностью отождествить свой интеллект с интеллектом противника.

    — Вот именно, — сказал Дюпен. — А когда я спросил у мальчика, каким способом он достигает столь полного отождествления, которому он и обязан своим успехом, тот ответил следующее: "Когда я хочу узнать, насколько умен, или глуп, или добр, или зол вот этот мальчик или о чем он сейчас думает, я стараюсь придать своему лицу точно такое же выражение, которое вижу на его лице, а потом жду, чтобы узнать, какие мысли или чувства у меня в соответствии с этим выражением возникнут." Этот ответ маленького школьника заключает в себе все, что скрывается под мнимой глубиной, которую усматривали у Ларошфуко, Лабрюйера, Макиавелли и Кампанеллы.

    — А отождествление интеллекта того, кто рассуждает, с интеллектом его противника, — сказал я, — зависит, если я правильно Вас понял, от точности, с какой оценен интеллект этого последнего*.

    Такой способ рассуждать ставит перед нами целый ряд проблем.

    На первый взгляд, речь идет о простом психологическом проникновении, своего рода мимесисе со стороны эго. Субъект занимает в зеркале определенное положение, позволяющее ему угадывать поведение своего противника. Тем не менее сам метод этот предполагает наличие еще одного измерения — измерения интерсубъективности: субъект должен знать, что перед ним находится другой субъект, в принципе однородный ему. Вариативные особенности, носителем, субъектом которых он может оказаться, куда менее важны здесь по сравнению с временными тактами, в которых позиция другого может меняться. Другой опоры для психологической аргументации найти нельзя.

    Каковы же эти такты? В первом из них я предполагаю, что другой субъект находится точно в том же положении, что и я, думая то же, что думаю я в тот самый момент, когда я об этом думаю. Допустим, мне показалось, что другому было бы естественнее изменить выбор — перейти, скажем, от чета к нечету. В первом такте я предполагаю, что он именно так и поступит. Важно, однако, что может иметь место и второй такт, в котором субъективность обнаруживается в куда более чистом виде. Субъект способен здесь, поставив себя на место другого, сообразить, что тот, будучи его другим я, думает как и он сам и что ему необходимо занять какую-то третью позицию, выйти из этого другого, являющего собой лишь его собственное зеркальное отражение. В качестве третьего я обнаруживаю, что если этот другой от перемены выбора воздержится, то противник окажется обманут. И тогда я опережаю его, делая ставку на позицию противоположную той, которая казалась мне на протяжении первого такта

    наиболее естественной.

    Можно, однако, предположить, что за вторым тактом следует третий, делающий продолжение такого рода рассуждения по аналогии чрезвычайно трудным. В конце концов какой-нибудь умник всегда может сообразить, что вся хитрость в том и состоит, чтобы делая умный вид, играть как дурачок, возвращаясь, таким образом, к первой формуле. Что это означает? А вот что. Пока игра в чет и нечет идет на уровне пары играющих, эквивалентных друг другу как egoи его alterego, легко убедиться, что на вторую ступень игру вывести невозможно, поскольку стоит вам подумать о третьей, как вы тут же колебательным движением отбрасываетесь на первую. Это не исключает возможности того, что в самой технике игры найдется нечто такое, что мифической идентификации с противником будет способствовать. Но отсюда ведут два принципиально различных пути.

    Можно, конечно, допустить, что имеет место нечто вроде угадывания (что, кстати, весьма проблематично) субъектом намерений своего противника путем своего рода симпатической связи с ним. Не исключено, что мальчишка наш, выигрывавший чаще, чем по статистике полагалось, — что, кстати, и является

    единственным подходящим в данном случае определением слова «выигрывать» — действительно существовал. Суть проблемы следует, однако, искать не в воображаемой интерсубъективности, а в совершенно ином регистре.

    То, что субъект представляет себе другого себе подобным и рассуждает именно так, как, по его мнению, должен рассуждать тот — в первом такте так, во втором эдак, — является исходным положением, обойтись без которого просто нельзя. Положения этого, тем не менее, совершенно не достаточно, чтобы дать нам хотькакой-то ключ к пониманию того, где может таиться залог успеха. Значение психологического опыта я в этом случае не исключаю, но опыт этот, ограниченный хрупкими рамками воображаемых взаимоотношений с другим, заведомо недостоверен. Внутри этих рамок любой опыт безнадежно от нас ускользает. Никакому логическому анализу он не поддается. вспомните диалектику игры с черными и белыми кругами на спинах трех персонажей, каждый из которых должен, видя круги на спинах товарищей, угадать цвет своего собственного — вы легко убедитесь, что здесь перед нами явление того же порядка.

    Мы пойдем другим путем — путем, поддающимся логическомyрасчету и словесному обоснованию. Если партнером вашим является машина, то без него вам, очевидно, не обойтись.

    Совершенно ясно, что интересоваться тем, является ли машина умной или глупой, повинуется ли первому импульсу или второму, совершенно бессмысленно Что касается машины, то и она, в свою очередь, не реагирует на поведение своего человечecкогопартнера.

    Что значит играть с машиной? Внешний облик ее, сколь бы привлекательным он ни был, мало что нам подскажет. Выйти из положения, попытавшись с ней идентифицироваться, мы не можем. В результате нам с самого начала остается лишь путь языка, путь расчета возможной для машины комбинаторики. Как известно, благодаря удивительным, работающим на принципах электроники, реле, а также транзисторам, о которых (в коммерческих, разумеется, целях, но не ставя ни под малейшее сомнение качество этих изделий) прожужжали нам все уши журналы, машина способна осуществить целую серию соединений с исключительной быстротой.

    Но прежде чем угадывать, что станет делать машина, спросим себя, в чем же именно проигрыш или выигрыш в чет и нечет состоит.

    В отношении одной-единственной партии рассуждать об этом просто нет смысла. Если ответ ваш действительно соответствует тому, что находится у вашего противника в руке, то это ничуть не более удивительно, чем если бы дело обстояло наоборот. Относительно одной попытки говорить о проигрыше и выигрыше — дело чисто условное. Чет, нечет — все это на самом деле здесь совершенно не важно. Вспомните, хотя бы, что лучшим воплощением нечетного номера служит номер второй, который радуется тому, что он нечетный, и не напрасно, так если бы повода для радости это не давало, он не был бы и четным тоже. Стоит, таким образом, преобразовать эту игру в другую, типа «проигравший выигрывает», чтобы эквивалентность проигрыша и выигрыша стала здесь очевидной.

    Что более удивительно, так это проиграть или выиграть два раза подряд. Ибо если в первой попытке вероятность того и другого составляет 50 %, то вероятность повторить результат во

    второй попытке составляет лишь 25 %.

    + +

    + -

    - +

    Что же касается третьей попытки, то здесь вероятность очередного подряд выигрыша или проигрыша падает до 12,5 %.

    Все это, впрочем, чистая теория, так как, обратите внимание, мы вовсе не находимся теперь в области реального — мы находимся в регистре символического значения, которое сами же посредством этих минусов-плюсов и задали. С точки зрения Реального шансы выиграть и проиграть в каждой очередной попытке одни и те же. Само понятие вероятности и шанса предполагает введение в Реальное некоторого символа. В Реальном каждая очередная попытка дает вам те же шансы выигрыша и проигрыша, что и предыдущая. Вполне может оказаться, что вы по чистой случайности выиграете десять раз подряд. Смысл во всем этом появляется не раньше, чем вы пишете некий знак, и пока некому его написать, ни о каком выигрыше нечего говорить. Чтобы практика игры, которую мы стремимся осуществить, стала реальностью, необходимо соглашение об ее условиях.

    Посмотрим теперь, как будет обстоять дело с машиной.

    Забавно, что вы волей-неволей прибегаете в этой ситуации к тем же жестам, что и в общении с живым партнером. Нажимая кнопку, вы задаете ей вопрос относительно того quod, что зажато в вашей руке и что ей предстоит отгадать. Уже одно это наводит на мысль, что quodэто является отнюдь не реальностью, а символом. Именно о символе вы и задаете вопрос этой машине, структура которой определенно должна быть символическому порядку родственна — недаром является она играющей машиной, машиной стратегической. Впрочем, в детали мы теперь углубляться не станем.

    Машина сконструирована таким образом, что она выдает вам ответ. Допустим, в руке у вас плюс. Машина отвечает минус. Она проиграла. Факт ее проигрыша состоит исключительно в различии плюса и минуса.

    Далее вы должны сообщить машине, что она проиграла, введя в нее этотминус. Я не знаю точно, так ли именно эта машина работает, но мне это, в сущности, все равно — по-другому она работать не может; даже если она и работает другим способом, он будет вышеописанному равнозначен.

    В принципе машина эта призвана меня обыграть — как она этого добивается? Полагается на случай? Это бессмыслица. Может случиться, к примеру, что она отвечает одно и то же на первые три вопроса подряд — дело не в этом. Последовательность ее ответов — вот на чем, в первую очередь, этот феномен основан.

    Предположим, что поначалу машина ведет себя исключительно глупо — умная она или глупая, не имеет значения, так как верх ума в том и состоит, чтобы быть глупцом. Допустим, для начала, что машина все время отвечает одно и то же. Представим себе далее, что я, как умница, говорю плюс. Когда она дважды отвечает мне минус, это наводит меня на верный путь. Я говорю себе, что машина, должно быть, несколько инертна — с таким же успехом я мог бы сказать себе и нечто прямо противоположное, — и в результате машина, допустим, проигрывает в третий раз.

    И вот здесь машина обязательно должна как-то отреагировать на тот факт, что несколько конов нами уже сыграно В этот момент должен прийти в действие какой-то внутренний механизм, зарегистрировавший в ней три проигрыша подряд — я не уверен, что она устроена именно так, но я вправе это предположить. С другой стороны, будучи чрезвычайно (но все же не настолько) умен, я могу предположить, что машина меняет ответы просто наобум и решаю в этом случае не торопиться. И на этот раз выигрывает машина.

    1 + -

    2 + -

    3 + -

    4 + +

    Итак, проиграв три раза подряд, машина начинает реагировать. Что же теперь делать мне? Я говорю себе, что теперь она, должно быть, зациклится на новом ответе, и ввожу, наоборот, минус. Допустим, я снова выиграл.

    5 — +

    Рассуждения эти проделывать вовсе не обязательно, я просто хочу показать вам, что с ними далеко не уедешь. Я могу предположить, например, что теперь, раз выиграв, машина будет дожидаться третьего кона, чтобы изменить тактику. Другими словами, ожидая, что она еще один раз выдаст плюс, я ввожу минус. Представим себе, однако, что когда три минуса уже было, в машине запускается другая программа. На сей раз она выдает минус и выигрывает.

    6 —

    Обратите внимание, что машина выиграла дважды с минимальным интервалом. Это не значит, что она будет выигрывать и в дальнейшем. Однако по мере усложнения ее механизма и последовательности внутренних команд, увязанных с данными о чередовании в игре плюсов и минусов, программные преобразования, в свою очередь, друг с другом скоординированные, смогут придать ее действиям гибкость, аналогичную той, что проявляют в подобных случаях два живых игрока. Если машина окажется достаточно сложна, чтобы обладать богатой иерархией команд, учитывающих не два, а, скажем, восемь или десять предшествующих ходов, возможности ее выйдут далеко за пределы моего разумения. Однако за пределы того, что может быть воспроизведено на бумаге, она никогда не выйдет; другими словами, я могу легко испытать ее, при условии, что прежде, чем до нее дотронуться, я сам переберу все возможные комбинации. Получается, таким образом, что я вступаю с ней в своего рода соперничество.

    Хочу обратить ваше внимание, что при таких условиях у машины ничуть не больше шансов на выигрыш, чем у меня — разве что за счет моей усталости. Пытаясь определить число заложенных в машину команд и количество учитываемых ею каждый раз предшествующих ступеней, я могу встретиться с математическими проблемами такой сложности, что для решения мне придется прибегнуть к помощи — оцените юмор ситуации — вычислительной машины.

    В данный момент, однако, я играю вовсе не в чет и нечет. Я играю лишь для того, чтобы угадать, как играет машина. Сейчас я начну игру и посмотрю, что у меня получится.

    Представить себе машину, способную дать своему противнику психологическую оценку, в принципе возможно. Но я только что заметил вам, что действовать этот противник может лишь в рамках интерсубъективности. Вся проблема для меня, следовательно, в том, чтобы понять, достаточно ли проницателен этот другой, чтобы понять, в свою очередь, что и я являюсь для него другим, способен ли он перейти границу второго такта. Предположим, что он мне идентичен — я предполагаю тем самым, что он способен подумать обо мне то же самое, что я готов подумать о нем, подумать, что я подумал, будто он собирается сделать противоположное тому, что, как он полагает, собираюсь сделать я. Перед нами простое и никогда не затухающее колебание. Уже по одному этому все, что лежит в плоскости психологической оценки, строго исключено.

    А что будет, если я стану играть наугад? Вам знакома, конечно, та глава Психопатологии обыденной жизни, где речь идет о выборе наугад чисел. Вот опыт, к которому уж никак не отнести известную метафору кролика, о котором всегда советуют помнить, что в шляпу его посадили заранее. Фрейд, однако, — с помощью, конечно, самого субъекта, но ведь все и происходит-то лишь постольку, поскольку субъект этот что-то Фрейду говорит,

    — Фрейд первый убеждается в том, что вытащенный из шляпы наугад номер очень быстро извлекает на свет вещи, возвращающие субъекта к тому моменту, когда он спал со своей маленькой сестренкой и к тому году, когда он провалил экзамен на степень бакалавра, оттого что тем утром занимался мастурбацией. Если верить этому опыту, то придется признать, что ничего случайного не бывает. Субъект и не думает об этом, но символы продолжают налезать друг на друга, совокупляться, плодиться, друг на друга набрасываться, друг друга терзать. И какой бы из них вы ни вытащили, ту речь бессознательного субъекта, о которой мы говорим, вы вполне можете на него проецировать.

    Другими словами, даже если главное слово моей жизни скрыто в тексте длиной с песню Энеиды, вполне можно представить себе, что со временем появится машина, способная восстановить его. Но любая машина сводится к серии реле с полюсами плюса и минуса. Все содержание символического порядка может быть представлено в виде подобной последовательности.

    Историю, в которую вписан субъект бессознательного, не следует путать с его памятью — я не стану первым, кто предупреждает вас о том, насколько неточно мы этим словом пользуемся. Именно поэтому для нас особенно важно сейчас провести четкую границу между памятью и припоминанием, которое лежит в плане истории.

    О памяти находят возможным говорить как о признаке жизни как таковой. Тем самым имеют в виду, что проходя через определенный опыт живая субстанция претерпевает изменения, в результате которых она не станет впредь реагировать на подобный опыт таким же образом, как и прежде. Это все-таки отдает двусмысленностью: в самом деле, реагировать по-другому — что это значит? В каких пределах? Может быть, эффект памяти состоит в том, чтобы не реагировать вовсе? Переживание смерти, подробным образом зарегистрированное — это тоже память? Или, может быть, память — это восстановление равновесия в рамках некоего гомеостаза? В любом случае, однако, нет ни малейших оснований отождествлять память эту, представляющую собой определенное свойство живой материи, с припоминанием, представляющим собой группировку и последовательность

    событий, определенных символически, чистый символ, порождающий, в свою очередь, некоторую последовательность.

    То, что происходит в машине на этом уровне (о другом уровне здесь речи нет), аналогично тому припоминанию, с которым имеем мы дело в психоанализе. Память, по сути дела, является здесь результатом интегрирующих операций. Схема первого уровня, включающая первую память, представляет собой схему, которая объединяет результаты в группы по три. Результат этот, сохраненный памятью, может быть выдан в любой момент. Но уже в следующий момент он может оказаться совершенно иным. Может оказаться, что содержание его, его знак, его структура теперь изменятся. Ведь что происходит, когда по ходу дела вкрадывается ошибка? Изменению подвергается не то, что будет после, а все то, что оставлено позади. Перед нами эффект последействия, для обозначения которого Фрейд пользуется словом nachtraglich, — эффект, специфичный именно для структуры символической памяти, для функции припоминания.

    Мне кажется, что эта маленькая, пусть несколько проблематичная, аналогия приучит вас к той мысли, что для наличия субъекта, который задает вопросы, вполне достаточно, чтобы существовало то quod, к которому вопрос относится. Есть ли нужда исследовать, что этот субъект собою представляет и по отношению к какому другому он сориентирован? Это совершенно бесполезно. Что существенно, так это символическое quod. Для субъекта оно подобно образу в зеркале, но другого порядка — недаром Улисс выкалывает циклопу глаз. Субъект, поскольку он субъект говорящий, найдет свой коррелят, ответ себе, разгадку своего секрета и обнаружение своей тайны в современной машине — в этом искусственно сконструированном символе, еще более "акефальном", нежели то, что встретили мы в сновидении об инъекции Ирме.

    Это и значит поставить вопрос о соотношении значения с человеком как живым существом.

    3

    Мы только что упомянули об Украденном письме. Рассказ этот как раз и построен вокруг проблем значения, смысла и

    общепринятого мнения, а поскольку мнение действительно общепринято, в дело оказывается замешана истина.

    Сюжет рассказа вы знаете. Префект полиции получает задание найти письмо, похищенное очень высокопоставленным и лишенным всяких моральных устоев лицом. Лицо это ловко похитило письмо, лежавшее на туалетном столике королевы. Письмо было отправлено человеком, отношения с которым королева имела причины утаивать. Спрятать письмо достаточно быстро ей не удается, но по ее неловкому жесту министр — порочный и романтический распутник — догадывается о важности этой бумаги. Королева, как ни в чем ни бывало, кладет послание на видное место. Что касается короля, то он тоже здесь но обречен, по определению, ничего не замечать, пока кто-нибудь специально непривлечет к предмету его внимание. Это позволяет министру с помощью маневра, состоящего в том, чтобы достать из кармана и положить на столик другое, слегка похожее на первое по внешнему виду, письмо, завладеть, прямо перед носом и бородой (была же там борода!) присутствующих, бумагой, которая дала бы ему в дальнейшем над королевской четой определенную власть, причем так, что никто не посмел бы сказать и слова. Королева прекрасно видит происходящее, но сами условия этой партии с тремя участниками делают ее беспомощной.

    Письмо это необходимо вернуть. Следуют пространные, подхваченные нами в связи с темой игры в чет и нечет рассуждения, которые дают понять, что игра интерсубъективности здесь настолько существенна, что любому, кто обладает знаниями, скрупулезностью и техническим мастерством, подпасть под

    чары Реального немудрено — именно так и подпадают под них очень умные люди, тем самым как раз в и оказываясь дураках. Дом министра обыскивают пядь за пядью, пронумеровывая каждый кубический дециметр. Вещи изучаются в микроскоп, подушки протыкаются длинными иголками, используются все научные методы. Письма нет как нет. Кроме как в доме, ему быть негде, так как в любой момент оно может понадобиться министру, чтобы предъявить ею королю. С собой он его тоже не носит — чтобы убедиться в этом, было инсценировано его ограбление.

    Здесь обыгрывается та соблазнительная мысль, что чем более по-полицейски ведут себя полицейские, тем меньше у них шансов что-либо найти. Им и в голову не приходит, что письмо все это время было у них прямо перед носом — висело на ленточке над камином. Похититель ограничился тем, что придал ему несколько потрепанный вид, вывернул наизнанку и поставил другую печать. Другое лицо, чрезвычайно коварное и имеющее причины министру не сочувствовать, пользуясь случаем похищает это письмо и заменяет его другим, что и кладет карьере его врага конец.

    Но самое главное не в этом. Что делает эту столь малоубедительную историю такой убедительной? Ведь удивительно все-таки, что полицейские, несмотря на тщательность своих поисков, так-таки письма и не обнаружили. Чтобы объяснить это, По ссылается на интерсубъективность — человек недюжинного ума выходит за пределы того, что является мыслимым для другого и тем самым от него ускользает. Но если вы прочтете эту историю под углом зрения ее действительной ценности, то вы сразу заметите, что у нее имеется другой ключ — нечто такое, благодаря чему она и держится, что и придает ей вящую убедительность. Ведь стоит построить ее сюжет чуть-чуть иначе, и она немедленно потеряет для нас всяческий интерес.

    Ключ этот — мне кажется, что вам, аналитикам, это должно бросаться в глаза, — заключается просто-напросто в тождестве символической формулы ситуации на обоих этапах развития ее сюжета. Королева полагала, что письмо в безопасности, потому что оно лежало у всех на глазах. Министр тоже оставляет его на виду, уверенный, что именно это делает его незаметным. И выигрывает он не потому, что он стратег, а потому, что он поэт, — пока не является Дюпен, который еще в большей степени поэт, чем он.

    Никакая интерсубъективность здесь ничего не решает — как только реальное отмерено, как только периметр и объем его определены, нет никаких оснований предположить, что письмо может, в конечном счете, от них ускользнуть. Если же тот факт, что оно не найдено, оказывается, тем не менее, убедительным, то объясняется это лишь тем, что область значений продолжает существовать — даже в умах считающихся такими тупицами полицейских. Если полицейские все-таки не находят письмо, то происходит это не просто потому, что положено оно в месте

    слишком уж доступном, а в силу значения его, говорящего о том, что письмо подобной ценности, сконцентрировавшее вокруг себя всю мощь государства и готовое обернуться вознаграждениями, на которые в подобных случаях можно рассчитывать, непременно постараются скрыть самым тщательным образом. Раб, естественно, пребывает в уверенности, что господин — это господин и когда ему, господину, попадается что-то ценное, он накладывает на это лапу. И точно так же многие уверены, будто достигнув в понимании психоанализа определенного уровня, можно, положив на него по-хозяйски руку, сказать: «Вот он. Теперь он наш». Увы, значение как таковое никогда не оказывается там, где ожидают его найти.

    Урок, который из нашего рассказа можно извлечь, лежит именно в этой плоскости. Только анализ символической ценности отдельных моментов этой драматической истории позволит нас обнаружить ее связность и более того — ее психологическую мотивацию.

    Это не игра на сообразительность, это вообще не психологическая игра — это игра диалектическая.

    23 марта 1955 года.

    Дополнение-Очередная встреча: Участники семинара играют

    Приближаются каникулы, погода хорошая — я вас сегодня долго не задержу.

    В последний раз мы говорили с вами об интерсубъективности отношений между двумя партнерами и миражах, которые в этих отношениях возникают. В целом интерсубъективность миражом не является, но рассматривать своего ближнего и полагать, будто он думает именно то, что предполагаем мы, — грубейшее заблуждение. Из этого и следует исходить.

    Границы того, что на этой итерсубъективности можно выстроить, я уже продемонстрировал вам с помощью известной игры в чет и нечет, которую я, чтобы не изобретать колесо заново, позаимствовал у Эдгара По — у нас нет оснований не верить, что рассказ об этой игре он действительно услышал из уст мальчишки, умевшего в нее выигрывать.

    Игра не такая уж и трудная. Самым простым примером будет все время чередовать чет и нечет. Кто поумнее, станет делать наоборот. Но умнее всего перешагнуть в третий такт и поступать как дурак или тот, кого за дурака принимают. Другими словами, здесь все теряет значение. Я показал показал вам, таким образом, что для того, чтобы играть в эту игру разумно, нужно пытаться свести любую уловку противника на нет.

    Следующий шаг — это как раз и есть фрейдовская гипотеза — состоит в допущении того, что ни в одном действии, совершенном с намерением, положиться на случай, ни малейшей случайности нет.

    На доске я нарисовал вам конструкцию того, что в наши дни называют машиной. Из нее вытекает формула, которая из того, что субъект говорит наугад, следует всегда и в которой находит определенное отражение автоматизм повторения — находит постольку, поскольку он представляет собой нечто, лежащее по ту сторону принципа удовольствия, связности, тех рациональных мотивов и чувств, в которых способны мы дать себе отчет. В

    начале психоанализа это потустороннее выступает как бессознательное, поскольку мы не способны его достичь, и в то же время как перенос, поскольку оно-то как раз и модулирует чувства любви и ненависти, сами по себе переносом не являющиеся — ведь перенос и есть то, благодаря чему можем мы интерпретировать тот включающий все, что субъект способен нам предъявить, язык, который вне психоанализа остается в принципе неполным и непонятым. Вот что лежащее по ту сторону принципа удовольствия собой представляет. Это то же самое, что находится по ту сторону значения. Они совпадают друг с другом.

    Маннони:Мне кажется, что Ваши попытки исключить интерсубъективность ее, несмотря ни на что, сохраняют.

    Лакан: — Я не сказал бы, что я ее исключаю. Я просто беру случай, где ее можно не учитывать. Исключить ее в принципе, разумеется, невозможно.

    Маннони:Вполне возможно, что она все-таки учитывается — ведь в законе повторения, которому все мы, сами того не зная, повинуемся, заслуживают рассмотрения две стороны. Одна из них состоит в том, что в самом повторяющемся закон этот, вполне вероятно, разглядеть не удается. Так, арифметические числа можно изучать бесконечно и никакого закона повторения не найти, если мы не учитываем, например, ритмов. Если мы какие-то слова повторяем, то происходит это, может быть, потому, что определенное число созвучно бессознательной мысли. В подобный момент ни один математик не сможет найти последовательным появлениям данного числа никакого разумного объяснения, это будет лежать вне области машины.

    Лакан: — Мне очень нравится то, что Вы говорите.

    Маннони:С другой стороны, если закон обнаружен, то возникает тем самым неравенство: один из противников обнаружил закон, а другой нет. Ибо закон обнаруженный больше законом не является.

    Лакан: — Конечно, друг мой, — в последний раз я, для простоты, и заставил субъекта играть с машиной.

    Маннони: В результате два субъекта вступают между собою в борьбу.

    Лакан: — Разумеется. Но мы исходим из одного элемента. Сама возможность организовать игру субъекта с машиной достаточно поучительна. Это не означает, что машина способна найти разумное основание моего видения вещей. Я уже сказал вам, что наша личная формула может оказаться не короче песни Энеиды, но из этого еще не следует, что подобная песня откроет нам все ее значения. Найди мы какие-то рифмы или созвучия, мы были бы уверены, что перед нами пример символической действенности. Этот принадлежащий Клоду Леви-Строссу термин я использую здесь по отношению к машине. Можно ли считать, что символическая действенность обязана своим существованием человеку? Весь ход моих рассуждений ставит это предположение под сомнение. К тому же вопрос этот все равно решить не удастся, покуда мы не составим себе представление о том, каким образом произошел язык, — а до этого нам еще очень и очень далеко.

    Перед лицом этой символической эффективности нам важно сегодня выявить некую символическую инерцию, субъекта — субъекта бессознательного — характеризующую.

    Чтобы сделать это, я предлагаю вам сыграть в чет и нечет по определенным правилам, а результаты мы зарегистрируем. Во время каникул я их обработаю и мы посмотрим, какие выводы можно будет из них сделать.

    Зависеть все будет от того, имеется ли разница между рядом чисел, выбранных умышленно, и последовательностью чисел, выбранных наугад. Присутствующему здесь математику, г-ну Риге, придется объяснить нам, что, собственно, представляет собой последовательность чисел, выбранных наугад. Вы не представляете себе, насколько это сложно. Понадобились поколения математиков, чтобы обезопасить себя со всех сторон, чтобы числа действительно оказались выбранными наугад.

    Риге, вы будете записывать результаты первой партии. Давид, вы сыграете с Маннони в чет и нечет.

    Маннони:Я буду жульничать. Лакан: — Валяйте!

    (Давид и Маннони играют)

    Маннони:Все очень просто: каждый раз, когда я говорил наугад, я выигрывал. Когда я оставлял правило, я часто проигрывал. Правило я менял. В какой-то момент я стал следовать порядку стихов Малларме, потом воспользовался номером телефона, машины, потом следовал чередованию гласных и согласных в том, что написано на доске.

    Лакан: — Сколько попыток вы сделали, пользуясь первым правилом?

    Маннони:Вот тогда я действительно выигрывал. Лакан: — Это было просто для того, чтобы вы почувствовали интерес. Теперь мне хотелось бы, чтобы каждый из вас записывал результаты — вы можете делать это совершенно спонтанно, и я думаю, что чем спонтаннее, тем лучше — представляя себе, будто играете с машиной. Только прошу вас, не делайте, как делал Маннони. Играйте наугад. Явите вашу символическую инерцию.

    (Участники семинара играют и вручают листки с результатами Жаку Лакану)

    30 марта 1955 года.

    XVI. Украденное письмо

    В увлекательном докладе, который вы вчера прослушали, обрисовано было то, что можно назвать игрой образа и символа. Тот факт, что далеко не все в связи с этим может быть выражено в генетических терминах, из работ г-жи Дольто как раз и следует — именно в этом она и является нашей единомышленницей.

    Этиология шизофрении интересует нас как терапевтов, с тысячи разных сторон. Да, в ней бесспорно есть измерение чисто медицинское, измерение диагностики и прогностики, но и г-жа Дольто, со своей точки зрения, живо и глубоко освещает явления, для определенного этапа индивидуального развития характерные — искусство и честность ее наблюдений заслуживают высочайших похвал. Мы не можем оперировать нашими категориями везде, но они позволяют, во всяком случае, осуществить в нозографии подлинный переворот, Перье в общих чертах уже намеченный.

    Маннони:Меня смущает то, что рисунок, графику вы усваиваете регистру воображаемого. Мне кажется все-таки, что рисунок — это уже проработка воображаемого, пусть еще смутная.

    Лакан: — Я говорил именно о воображаемом, я не говорил, что это рисунок, который действительно представляет собой уже символ.

    Маннони:Но не вполне — вот что меня, собственно, занимает.

    Лакан: — Вполне естественно — это будет Вас занимать до тех пор, пока мы не сделаем рисунок предметом нашего рассмотрения и не начнем все вместе разбираться в том, что он собой представляет. Но в этом году мы занимаемся другими вещами.

    То, о чем говорил я в последний раз, направлено было на то, чтобы позволить вам осязаемо ощутить связь субъекта с символической функцией. Сегодня мы сделаем в этом направлении еще один шаг.

    1

    Символ возникает в Реальном в результате пари. Само понятие причины, поскольку оно предполагает между цепочкой символов и Реальным определенное опосредование, рождается из некоего первоначального пари — будет это вот этим, или не будет? Не случайно, как показывает нам эпистемология на нынешнем этапе своего развития, понятие вероятности располагается в центре эволюции физических наук, а теория вероятности вновь вызывает к жизни целый ряд проблем, которые в истории человеческой мысли на протяжении веков то выходили на первый план, то вновь оказывались в тени.

    При всякой достаточно радикальной постановке вопроса о символическом мышлении именно пари находится в центре внимания. Все сводится к tobeornottobe, к угадыванию того, что выпадет, а что нет, к первоначальной паре плюса и минуса. Но присутствие, как и отсутствие, говорят, соответственно, о возможности отсутствия или присутствия. Когда сам субъект является в бытии, он обязан этим определенному не-бытию, на котором он свое бытие и возводит. Если же он в бытие не является, если он не является чем-нибудь, то очевидно, что он свидетельствует тем самым о некоем отсутствии, должником которого навсегда останется — я хочу сказать, что, оказавшись не в силах явить присутствие, он навсегда обречен доказывать отсутствие.

    Вот это-то и придает ценность цепочке тех маленьких плюсов и минусов, что расположили мы на листе бумаги, следуя различным условиям, которые диктуются экспериментом. Исследование собранных результатов ценно тем, что демонстрирует в кривой распределения выигрышей и проигрышей определенные отклонения.

    Как мы в последний раз уже видели, играть — значит пытаться обнаружить у субъекта предположительную регулярность, которая хоть и ускользает от нас, но в результатах игры должна незначительным отклонением в кривой вероятностей себя выдать. Это и есть то, что стремится заявить о себе в фактах, доказывающих, что когда налицо диалог, пусть самый слепой, игры случая в чистом виде уже нет, а есть соединение, сочленение одного слова с другим. Слово это предполагается уже тем фактом, что даже для субъекта, играющего в одиночку, игра его имеет смысл лишь в том случае, если он заранее объявит, что, как он думает, должно выпасть. В орла или решку можно играть и одному. Но если подойти к делу с точки зрения речи, то в одиночестве не играют никогда — в игре всегда налицо сочленение трех знаков, подразумевающих выигрыш, проигрыш и вырисовывающееся на их фоне смысловое значение в виде результата. Другими словами, нет игры, пока нет вопроса, и нет вопроса, пока нет структуры. Вопрос составлен структурой, организован ею.

    Сама по себе, игра символов являет собой и организует, независимо от особенностей ее человеческого субстрата, то нечто, что мы и именуем субъектом. Человеческий субъект отнюдь не является в этой игре инициатором, он занимает в ней свое место, он играет в ней роль маленьких плюсов и маленьких минусов. Он представляет собой лишь элемент той цепочки, которая, будучи развернута, организуется следуя определенным законам. Субъект, таким образом, всегда располагается в нескольких плоскостях, всегда включен в несколько пересекающихся сетевых схем.

    В Реальном результат всегда может выпасть какой угодно. Но как только символическая цепочка организована, как только вы ввели, в форме последовательных единиц, какую-то единицу значащую, что угодно выпасть уже не может.

    Договоримся соединять выпадающие последовательно плюсы и минусы в группы по три и обозначить возможные типы последовательностей внутри групп цифрами 1,2 и 3.

    (1)

    (2)

    (3)

    + + +

    + + -

    + — +

    - -

    - +

    - + -

    - + +

    + —

    Уже одно это преобразование приведет к появлению исключительно точных законов. Группы типа (1), (2) и (3) не могут следовать друг за другом в любом порядке. За группой (3) никогда не последует группа (1), группа (1) никогда не возникнет

    вслед за любым нечетным количеством групп (2). Однако после четного количества групп (2) она появиться может вполне. Между группами (1) и (3) всегда возможно неограниченное количество групп (2).

    Исходя из этих закономерностей, вы можете образовать новые значащие единицы, соответствующие интервалам между группами различных типов.

    Переход от 1 к 2

    —>

    ?

    Переход от 2 к 2

    —>

    ?

    Переход от 1 к 1

    Переход от 1 к 3

    =>

    ?

    Переход от 2 к 1

    Переход от 2 к 3

    =>

    ?

    Легко убедиться, что если впереди стоит ?, то после повторения сколь угодно большого числа ? на выходе может оказаться лишь ?. Перед нами пример первичной символической организации, которая позволяет выйти за пределы тех метафор, которые я однажды использовал, говоря о внутренне присущей символу памяти. Создается впечатление, будто ? помнит, что не может породить из себя ничего, кроме ?, если серии а, сколь угодно длинной, предшествовала ?.

    Вы сами убедились теперь, какие возможности демонстрации и теорематизации вытекают из простого использования символических серий. С самого начала и совершенно не зависимо от всякой связи с какими бы то ни было причинными звеньями предположительно реального характера, символ вовсю действует, порождая собственные закономерности, структуры, формации. Это как раз и интересует нашу дисциплину, состоящую в исследовании того, насколько глубоко прорастает в мир человеческого субъекта символический порядок.

    И сразу же становится в этой перспективе очевидно то, что я в свое время назвал вмешательством субъектов. Поскольку нам представляется сейчас такой случай, я проиллюстрирую вам это на той же истории об украденном письме, из которой позаимствован был мною пример игры в чет и нечет.

    2

    Пример этот, приводимый в рассказе героем, который является выразителем его основной мысли, призван, по замыслу автора, стать элементарной иллюстрацией отношений между субъектами — отношений, основанных на том, что один субъект предвосхищает мысли другого благодаря тому, что предполагает в нем скрытность, хитрость и стратегические способности, которые в возникающих между ними отношениях взаимного отражения так или иначе должны проявиться. Все здесь построено на предположении, будто существуют средства, позволяющие отличить восприятие, свойственное идиоту от восприятия, свойственного человеку умному.

    Я уже обращал ваше внимание на то, насколько сомнительна эта точка зрения, насколько не соответствует она своему предмету — хотя бы потому, что ум порою в том и состоит, чтобы суметь прикинуться идиотом. И все же По — человек на удивление искушенный: стоит вам прочитать текст целиком и вы сразу почувствуете, что сама символическая структура этой истории куда более существенна, нежели это на первый взгляд соблазнительное, но исключительно неосновательное, на простаков рассчитанное рассуждение.

    Мне хотелось бы, чтобы те, кто перечел Украденное письмо после того, как я начал говорить о нем, поднял руку — глядите, и половины зала не наберется!

    Надеюсь, вы знаете, однако, что речь идет об истории письма, похищенного в удивительных и весьма поучительных обстоятельствах — истории, рассказанной злополучным префектом полиции, которому отведена классическая в сюжетах такого рода роль человека, который обязан найти пропажу, но вечно идет по ложному следу. Короче говоря, префект этот приходит к другому герою, по имени Дюпен, с просьбой помочь ему из этого дела выпутаться. Дюпен этот являет собой тип другого, еще более мифического персонажа — того, кто все понимает. История эта, однако, далеко не укладывается в комедийную схему, главные герои которой отвечают всем канонам детективного жанра.

    Августейший персонаж, чей облик вырисовывается на заднем плане истории, является, безусловно, королевской особой.

    Действие рассказа происходит во Франции в эпоху Реставрации. Власть успела утратить к тому времени священный ореол, способный оградить ее от кощунственных посягательств со стороны разного рода авантюристов.

    Министр, сам человек высокого звания, непринужденно чувствующий себя в любом обществе и, судя по тому, что государственные дела обсуждаются им с королем и королевой наедине, пользующийся доверием королевской четы, обращает внимание на замешательство, с которым королева пытается скрыть от своего августейшего супруга присутствие на столе чего-то такого, что оказывается не чем иным, как письмом, авторство и содержание которого министр немедленно угадывает. Речь идет, разумеется, о тайной переписке. Если письмо остается лежать небрежно брошенным на столе, то именно для того, чтобы не привлечь к нему внимания короля. Именно на его невнимательность, чтобы не сказать его ослепление, королева и рассчитывает.

    Зато министр, глаз у которого поострее, немедленно смекает, в чем дело, и начинает свою игру: отвлекая внимание присутствующих разговором, он вынимает из кармана якобы случайно оказавшееся там письмо, по виду своему слегка напоминающее предмет, которому с этих пор суждено стать пререкаемым. Повертев его немного в руках, он небрежно кладет его на столик рядом с первым. После чего ему, пользуясь невнимательностью главного персонажа, остается лишь спокойно взять это последнее и положить его в карман на глазах у не упустившей в этой сцене ни единой детали королевы, которой поневоле приходится смириться с тем, как уходит от нее компрометирующий ее

    документ.

    Дальнейшие подробности я опускаю. Королеве нужно во что бы то ни стало вернуть себе этот инструмент давления и шантажа. Она обращается за помощью к полиции. Полиция, специально для того, чтобы ничего не находить, и созданная, ничего, естественно, и не находит. Проблему решает Дюпен, который обнаруживает письмо именно там, где оно должно быть — в кабинете министра на самом видном месте, у него под рукой, едва замаскированное. Создается, разумеется, впечатление, что оно не должно было ускользнуть от внимания полицейских незамеченным, так как явно входило в зону их микроскопического обследования.

    Чтобы завладеть им, Дюпен устраивает так, что на улице раздается выстрел. Пользуясь моментом, пока министр идет к окну, чтобы взглянуть, что случилось, Дюпен берет письмо и на место его кладет другое, где написаны им следующие слова: _ план столь зловещей мести

    достоин если не Атрея, то Фиеста.

    Стихи эти заимствованы из Атрея и Фиеста Кребильонаотца, и значение их далеко не исчерпывается тем, что они дают нам лишний повод прочесть, наконец, эту очень любопытную трагедию от начала до конца.

    Эпизод это весьма интересный, особенно если учесть оттенок жестокости, с которым такой незаинтересованный и отрешенный, на первый взгляд, персонаж, как Дюпен, потирает руки от радости, предвкушая драматические события, которые за поступком его неминуемо воспоследуют. Здесь мы слышим уже не Дюпена только, но и рассказчика, представляющего собой призрак самого автора. Каково значение этого призрака, мы еще увидим в дальнейшем.

    Драма же разыграется тогда, когда министру, которому отныне будет даваться отпор, придет время свою власть подтвердить. "Предъявите письмо", — скажут ему. "Вот оно", — ответит министр. Здесь-то и кончится для него дело посмешищем, если не трагедией.

    Такова канва нашего рассказа.

    В нем налицо две главных сцены (не в том смысле, в котором мы говорим о «первоначальной сцене») — сцена похищения письма и сцена обретения его вновь; кроме того, есть и несколько сцен второстепенных. Та сцена, где письмо возвращается, распадается на две, так как, обнаружив письмо, Дюпен его сразу не отбирает — ведь ему нужно организовать интригу, создать ловушку и заготовить дубликат письма. Есть еще и воображаемая сцена в конце, где мы становимся свидетелями падения министра, этого загадочного исторического персонажа, этого честолюбца. На что, однако направлено его честолюбие? Может быть, это просто игрок? Играет он с азартом и цель его, похоже, — и в

    этом случае он истинный честолюбец — состоит в том, чтобы продемонстрировать, как далеко можно в подобной игре зайти. В каком именно направлении — ему не важно. Цель, к которой честолюбие стремится, исчезает вместе с самым главным — возможностью тешить его.

    Каковы персонажи этой истории? Их можно перечислить по пальцам. Есть в ней реальные персонажи — зто король, королева, министр. Дюпен, префект полиции и еще тот агент-провокатор, который делает на улице выстрел из пистолета. Есть и статисты за кулисами, которые на сцене не появляются. Вот, собственно, тот список действующих лиц, который предваряет собой, как правило, текст любой пьесы.

    Не попробовать ли нам построить этот список иначе? Персонажей, участвующих в действии, можно определить и другим способом. Их можно определить, исходя из субъекта — точнее говоря, отношений, обусловленных тем, что реальный субъект поглощается закономерностью символической последовательности.

    Начнем с первой сцены. Персонажей в ней четыре: король, королева, министр — а кто, вы думаете, четвертый? Гениншо: — Письмо.

    Лакан: — Да, именно письмо, а вовсе не тот, кто его послал. Даже если бы имя его в конце истории было названо, значение его было бы чисто фиктивным, а вот письмо — это персонаж настоящий. В такой степени настоящий, что мы с полным правом можем отождествить его с ключевой схемой, которую сумели мы распознать, заканчивая анализ сновидения об Ирме, в формуле триметиламина.

    Письмо является здесь синонимом субъекта — субъекта коренного, первоначального. Речь идет о символе, перемещающемся в чистом виде, о символе, которого невозможно коснуться, не оказавшись немедленно в его игру втянутым. Смысл рассказа об украденном письме состоит, таким образом, в том, что судьба, или причинность, не является чем-то таким, что можно было бы определить в терминах существования. Можно сказать, что когда персонажи рассказа завладевают этим письмом, ими самими овладевает и увлекает за собой нечто такое, по сравнению с чем индивидуальные их особенности мало что значат. Что бы они ни представляли собой, на каждом из этапов символического преобразования письма они определяются исключительно той позицией, которую занимают они по отношению к коренному субъекту, то есть их местом в одном из СН3нашей формулы. Позиция эта раз и навсегда не фиксирована. Включившись в цепочку необходимости, выйдя на заданную письмом траекторию, каждый из них меняет в череде сцен свои функции по отношению к той существенной реальности, которую письмо создает. Другими словами, обобщая урок этой истории, можно сказать, что для каждого из персонажей письмо это есть не что иное, как его бессознательное. Бессознательное со всеми его последствиями: в каждом звене символической цепи каждый из персонажей становится другим человеком. Именно это я и попробую сейчас вам показать.

    3

    Основу всякой человеческой драмы, и драмы театральной в частности, составляет наличие узлов, связей, определенных договорных отношений. Человеческие существа с самого начала связаны друг с другом ручательствами, заранее предопределяющими их место, имя, их путь. Затем являются иные речи, иные ручательства, иные слова. Ясно, что возникают моменты, когда приходится из положения выкручиваться. Далеко не все договоренности складываются одновременно. Иные из них друг с другом несовместимы. Когда люди воюют, они делают это именно для того, чтобы узнать, какая из договоренностей будет действительна. Слава Богу, часто обходится дело и без войны, но договоренности продолжают функционировать, колечко продолжает бегать по ниточке от одного игрока к другому в нескольких направлениях сразу, и получается порою так, что колечко из одной игры встречается с колечком из совсем другой. Происходят подразделение, реконструкция, замещение. Играющему в колечко в родном кругу придется скрывать, что он играет одновременно и в другом.

    Неслучайно появляются в нашем рассказе августейшие персонажи. Именно они символизируют фундаментальный характер изначально сложившихся договоренностей. Уважение к договору, соединяющему мужчину и женщину, имеет для всего общества величайшую ценность, и ценность эта с незапамятных времен находила верховное свое воплощение в лицах королевской четы. Чета эта является символом важнейшего договора, согласующего мужскую природу с природой женской, и традиционно играет посредническую роль между всем тем, чего мы не знаем, космосом, с одной стороны, и общественным устройством, с другой. Ничто не осуждается и не считается более кощунственным, нежели то, что на нее покушается.

    Конечно, на нынешнем этапе человеческих отношений традиция эта завуалирована, а то и вовсе отошла на второй план. Вспомните слова короля Фаруха, сказавшего однажды, что королей на земле осталось всего четыре: четыре карточных, да еще

    король Англии.

    Что, собственно, представляет собой письмо? Как может оно быть украдено? Кому оно принадлежит — отправителю или тому, для кого оно предназначено? Если вы утверждаете, что оно принадлежит отправителю, то в чем тогда дар письма, собственно, состоит? Зачем вообще письмо отправляют? А если вы думаете, что оно принадлежит адресату, то как получается, что в определенных обстоятельствах вы возвращаете письма лицу, долгие годы ими буквально вас засыпавшему?

    Обратившись к любой из приписываемых народной мудрости — выражение, представляющее собой антифразу, — пословице, можно быть стопроцентно уверенным, что нарвешься на глупость. Verbavolant, scriptamarient. Не подумалось ли вам, что письмо и есть то слово, которое поистине летает?! Письмо только потому и может быть похищено (volee), что оно представляет собой листок, способный летать (volante). Именно scriptaкак раз и volant, а вот слова — те, увы, остаются. Они остаются даже тогда, когда никто о них уже и не вспоминает. Точно так же, как даже сотни тысяч плюсов и минусов спустя появление серий ?, ?, ? и ? по-прежнему будет подчиняться все тем же закономерностям.

    Слова остаются. Против игры символов вы бессильны — именно поэтому за своими словами нужно следить столь внимательно. А вот письмо — оно уходит. Оно гуляет само по себе. Помнится, я настойчиво втолковывал г-ну Гиро, что на столе

    может находиться два килограмма языка. Не надо так много — единственного листочка веленевой бумаги достаточно, чтобы язык был уже налицо. Да, он налицо, он существует лишь в качестве языка, и представляет он собою летающий листок. Но наряду с этим он представляет собой еще кое-что, имеющее совершенно особую функцию и никакому человеческому объекту принципиально неусвояемое.

    Персонажи играют, таким образом, свои роли. Есть персонаж дрожащий — это королева. Функция ее состоит в том, чтобы быть не в состоянии выходить в своем трепете за определенные рамки. Если бы она дрожала хоть чуточку сильнее, если бы воплощаемое ею отражение на глади озера (ведь она единственная, кто вполне осознает происходящее в первой сцене) помутнело бы еще немного, она не была бы уже королевой, она была бы просто смешна, и даже жестокость Дюпена в последней сцене стала бы нам казаться просто невыносимой. Но у нее не вырывается ни слова. Есть персонаж, который ничего не замечает, — это король. Есть министр. И есть письмо.

    Письмо это, содержащее слова, адресованные королеве неизвестно кем, каким-нибудь герцогом С…, кому адресовано оно на самом деле? Будучи речью, оно может выполнять несколько функций. Так, оно выполняет функцию определенного договора определенной доверенности. Идет ли речь о любви герцога, о государственном заговоре, или о самых пустых вещах — совершенно неважно. Важно, что оно здесь, налицо, замаскированное не то присутствием, не то отсутствием. Оно здесь, но в то же время его здесь нет, оно налицо в своей действительной ценности лишь в связи со всем тем, чему оно таит угрозу, несет опасность, чинит насилие, бросает вызов, мешает произойти.

    Истина, которая боится огласки — вот что такое это письмо, смысл которого меняется от раза к разу. Попав в карман министру, оно уже совсем не то, чем было прежде, чем бы оно прежде ни было. Оно уже не любовное письмо, не доверительное послание, не предупреждение — теперь оно доказательство, аргумент. Представьте себе бедного короля, который, уязвленный до глубины души, обратился бы в короля поистине милостию Божией, в одного из тех не отличавшихся благодушием государей, которым, как случалось это в истории Англии — почему-то всегда в Англии, — ничего не стоило закрыть на дело глаза, а потом взять да и отдать свою достойную супругу на суд и расправу, — представьте себе это, и вы сразу увидите, что адресат письма не менее проблематичен, нежели вопрос о его принадлежности. В любом случае с того момента, как оно оказывается в руках министра, оно по сути своей стало чем-то совершенно другим.

    И вот тут министр делает нечто весьма необычное. Вы скажете, что это в порядке вещей. Но почему же тогда мы, аналитики, довольствуемся грубой видимостью мотивации?

    Я собирался вынуть из кармана и показать вам письмо того времени, чтобы вы увидели, как они его складывали, но, естественно, позабыл его дома. Это было время, когда письма выглядели очень интересно. Их складывали примерно вот так [показывает], а потом скрепляли печатью или специальной облаткой.

    Хитрец-министр, желая, чтобы письма осталось незамеченным, складывает его по-другому и придает ему несколько помятый вид. Довольно несложно заново сложить его таким образом, чтобы чистая часть листа оказалась обращенной наружу — на ней можно потом написать другой адрес и поставить другую печать, черную. Вместо красной. Вместо почерка благородного сеньора с его удлиненными линиями письмо подписывается почерком женщины, адресующей письмо самому министру. Вот в таком виде и торчало письмо из бумажника для визитных карточек, где не укрылось от зоркого взгляда Дюпена, ибо и он, подобно нам, нашел время поразмыслить о том, что же представляет собой письмо.

    Однако для нас, аналитиков, одного желания министра, чтобы письмо не узнали, недостаточно, чтобы объяснить превращения, которые оно претерпело. Ведь он изменяет его далеко не как попало. Письмо это, содержание которого нам неизвестно, он как бы посылает теперь в ложном обличье самому себе, причем нам известно даже от чьего имени — от имени одной из своих младших родственниц с мелким женским почерком — скрепив его при этом собственной печатью.

    Странные взаимоотношения с самим собой, не правда ли? Письмо, будучи надписано тонким женским почерком и нося его собственную печать, неожиданно феминизируется, включаясь одновременно в нарциссическое отношение министра к

    самому себе. Теперь это своего рода любовное письмо, самому себе адресованное. Все это очень неясно, трудно поддается определению, я не хочу делать насильственных выводов, и на самом деле, если об этом превращении говорю, то лишь потому, что оно соотносится с чем-то другим, гораздо более важным и касающимся субъективных реакций самого министра.

    Остановимся на этой драме, посмотрим, вокруг чего она завязалась.

    Почему тот факт, что письмом завладевает министр, переносится столь болезненно, что пружиной действия становится абсолютная необходимость срочно его королеве вернуть?

    Как один из умных собеседников — повествователь, выступающий одновременно в роли свидетеля, — в рассказе замечает, происшедшее имеет значение лишь постольку, поскольку королева знает, что письмо находится в распоряжении у министра. Она знает, в то время как король не знает ничего.

    Предположим, что министр ведет себя с нестерпимой бесцеремонностью. Он знает свое могущество и ведет себя соответственно. Королева же — надо полагать, что дела в государстве вершатся не без ее участия — ему подыгрывает. Предполагаемые желания всесильного временщика удовлетворяются, такого-то назначают на такое-то место, министру дают нужных ему сотрудников, ему позволяют формировать на глазах Королевской Палаты, более чем конституционной, желаемое ему большинство. Ничто, однако, не указывает на то, что министр хоть что-то сказал, хоть что-то у королевы потребовал. Наоборот — письмо у него в руках и он молчит.

    Да, он молчит, хотя в руках у него письмо, которое угрожает самим основам согласия. Молчит, оставаясь немым носителем угрозы глубоких, неведомых, доселе сдерживаемых потрясений. Он мог бы занять позицию, которую мы оценили бы как высоконравственную. Он мог бы обратиться к королеве с упреками. Он мог бы, рискуя показаться лицемером, выступить защитником чести своего государя, бдительным стражем порядка. Не исключено ведь, что связанная с герцогом С… интрига опасна для политического курса, который он считает правильным. Но ничего подобного он не делает.

    Автор рисует нам лицо по натуре своей романтическое, напоминающее даже в какой-то степени г-на Шатобриана, который не остался бы в нашей памяти персонажем столь благородным, не будь он еще и христианином. Не окажется ли, если вчитаться хорошенько в его Записки, что он заявляет о своей клятвенной верности монархии лишь для того, чтобы с тем большей откровенностью высказать затем мнение, что она погрязла в дерьме? Так что за monstrumhorrendum, как называют министра в конце рассказа, чтобы озлобленность Дюпена как-то оправдать, он вполне сойти мог. Как явствует, таким образом, из чтения Шатобриана, для отстаивания своих принципов можно найти такой способ, что он-то их вернее всего и погубит.

    Почему министра представляют нам этаким чудовищем, человеком, лишенным принципов? Присмотревшись повнимательнее, вы увидите, что он не придает тому, что находится в его власти, значения какой-либо компенсации или санкции. Зная истину относительно соглашения, он знанием этим не пользуется. Он не делает королеве упреков, не увещевает ее, выступая в роли исповедника и духовника, но и не пытается предложить письмо в обмен на что-то другое. То могущество, которое письмо может ему сообщить, — он не спешит пустить его в ход, он не придает ему никакого символического смысла, он просто-напросто пользуется тем, что между ним и королевой вырастает тот мираж, та взаимная притягательность, на которую я только что, говоря о нарциссических отношениях, вам указывал. Взаимные отношения между господином и рабом, основанные в конечном счете на неопределенной угрозе смерти, а в данном случае — на опасениях королевы.

    Присмотревшись к этим опасениям внимательнее, вы убедитесь, что они сильно преувеличены. Письмо действительно представляет собой страшное оружие, но, как отмечается это в самом рассказе, достаточно пустить его в ход, чтобы немедленно тем самым его лишиться. К тому же оружие это обоюдоострое, Совершенно неизвестно, как отреагировали бы на предъявление письма не только сам король, но и весь государственный совет, вся организация, которой подобный скандал коснулся бы. В конечном счете, поскольку гнет письма оказывается нестерпимым, министр занимает по отношению к нему ту же позицию, что и королева, — он не говорит о нем вовсе. Не говорит потому, что говорить о нем, как и она, не может. Уж одно то, что он не может о нем говорить, и приводит к тому, что он оказывается во второй сцене точь-в-точь в том же положении, что и королева, и не в состоянии похищению письма помешать. Дело здесь вовсе не в хитроумии Дюпена, а в логике самих вещей.

    Письмо похищенное стало письмом сокрытым. Почему не находят его полицейские? Потому что они вообще не знают, что такое письмо. Они не знают того, потому что они полицейские. Всякая законная власть, как и всякая власть вообще, зиждется на символе. На символе, как любая другая власть, зиждется и власть полиции. Вспомните период волнений: вы бы, как ягнята, позволили арестовать себя тому, кто предъявил бы вам удостоверение полицейского, хотя в другой ситуации любому, кто стал бы заламывать вам руки, попытались бы съездить по морде. Разница между полицией и властью лишь в том, что полицию убедили, будто власть ее зиждется на силе, — но сделано это не для того, чтобы вселить в нее уверенность, а наоборот, чтобы удерживать ее в границах данных ей полномочий. Именно потому, что полиция полагает, будто осуществляет функции силой, и оказывается она такой бессильной, что дальше и желать некуда.

    Когда ей внушают другую точку зрения, как в некоторых регионах мира это уже некоторое время и происходит, результат известен. Возникает всеобщая приверженность тому, что мы для простоты назовем учением. Там, где в силу неприкрытого владычества символа какое-либо личное опосредование отсутствует, можно, поставив кого угодно в положение по отношению к системе символов более или менее безразличное, получить какие угодно признания, как можно любого заставить отождествить себя с тем или иным элементом в цепочке символов.

    Полиция, которая верит в силу, и в то же время в Реальное, ищет письмо. Как они сами выразились — мы искали везде. И не нашли, потому что искали письмо, а письмо — оно, собственно, нигде.

    Я не шучу. Подумайте, почему ни его не находят? Оно ведь здесь. И они его видели. Видели что? Письмо. У них было описание — У него красная печать и такой-то адрес. А здесь другая печать и адрес совсем не тот. А текст? — спросите вы. Но ведь о

    тексте-то им как раз и не сообщили. Ибо одно из двух — он либо важен, либо нет. Если он важен, то даже в том случае, если никто, кроме короля, в нем разобраться не сможет, желательно, чтобы он не стал достоянием слухов.

    Теперь вы видите, что спрятать что-либо можно лишь в одном измерении — измерении истины. Сама идея скрыть что-то в Реальном является по существу бредовой — в какие бы земные глубины клад ни был зарыт, скрытым он там не останется, ибо если кто-то туда добрался, сможете туда добраться и вы.

    Скрыть можно лишь то, что относится к разряду истины. Сокрыта именно истина, не письмо. Для полицейских истина значения не имеет, для них есть лишь реальность. Именно поэтому они письма не находят.

    Дюпен же, напротив, наряду с замечаниями своими об игре в чет и нечет высказывает массу соображений лингвистического, математического, религиозного толка, постоянно рассуждает о символе и доходит даже до утверждения о бессмысленности математики, в чем я у вас, присутствующих математиков, прошу извинения. Попробуйте — говорит он, — сказать однажды в лицо какому-нибудь математику, что х2 + рх может быть не совсем равняется q, — он вас уложит на месте. Это неправда: я часто делился с г-ном Риге своими подозрениями на этот счет, и ничего подобного со мной не случилось. Напротив, он поощряет меня рассуждать дальше. Короче говоря, именно навык в размышлении о символе и истине позволяет Дюпену увидеть то, что находится на виду.

    В описываемой читателю сцене глазам Дюпена предстает странное зрелище. Министр демонстрирует томную леность, которая ничуть не обманывает проницательного героя, прекрасно знающего, что за ней кроется исключительная настороженность и отчаянная смелость лица романтического и способного на все, — лица, для которого слово хладнокровие — смотрите об этом у Стендаля — словно нарочно и было придумано. В нашу упадочную эпоху великие умы поневоле бездействуют. Что же делать, если все идет прахом? — мечтает он вслух, лежа на диване со скучающим видом. Вот тема. Тем временем Дюпен, скрывая глаза за зелеными очками, осматривает комнату

    и пытается внушить нам, будто лишь собственная гениальность позволила ему письмо обнаружить. Ничего подобного.

    Как в первой сцене о письме дала знать министру сама королева, так и здесь выдает Дюпену свой секрет сам министр. Разве не чувствуете вы эхо соответствия между этим томным Парисом и письмом, надписанным женским почерком? Дюпен буквально прочитывает новый облик письма в изнеженной позе этого персонажа, о котором никому не известно, чего он хочет — разве что как можно дальше зайти в исполнении взятой им на себя роли игрока ради самой игры. Он бросает теперь вызов миру, как бросил его похищением письма королевской чете. Чем это кончается? Да тем, что оказавшись по отношению к письму в том же положении, в котором была прежде королева, в положении по сути своей женском, министр становится жертвой того самого, что случилось и с ней.

    Вы скажете, что здесь рядом с письмом уже нет трех персонажей. Само письмо здесь, два персонажа тоже налицо, но где король? В этой роли здесь явно выступает полиция. Министр именно потому так спокоен, что полиция участвует в обеспечении его безопасности точно так же, как обеспечивает, со своей стороны, король безопасность королевы. Защита двусмысленная — с одной стороны, это покровительство, которое обязан он ей оказать в качестве супруга, с другой стороны, это поддержка, которой обязана она его слепоте. Достаточно, однако, сущего пустяка, легкого нарушения равновесия, чтобы прослойка письма улетучилась. Именно это с министром и произошло.

    Было ошибкой с его стороны думать, что если полиция, уже несколько месяцев обшаривавшая его жилище, письмо не нашла, он может вздохнуть спокойно. Это еще не дает никаких гарантий, точно так же, как неспособность увидеть письмо короля не оказалась для королевы защитой. В чем его ошибка? В забвении того, что если полиция письмо не нашла, то не потому, что найти его нельзя, а потому что полиция искала нечто другое. Страус чувствует себя в безопасности, потому что голова у него зарыта в песок, — министр напоминает страуса усовершенствованного, который чувствует себя надежно укрытым, когда голову в песок сунул другой страус. В результате он позволяет ощипать себе хвост третьему, из его перьев делающему себе плюмаж.

    Итак, министр находится в положении королевы, а полиция — в положении короля, дегенеративного короля, который верит лишь в реальное и ничего не видит. Расстановка персонажей в точности отвечает прежней. И по одному тому, что министр в ход дискурса вмешался, что маленькое письмо, речь в котором идет о пустяках, достаточных, чтобы произвести вокруг великие опустошения, оказалось в его руках, этот хитрец из хитрецов, честолюбец из честолюбцев, интриган из интриганов и дилетант из дилетантов не видит, что секрет его вытащат прямо у

    него из-под носа.

    Достаточно пустяка (весьма явственно напоминающего о присутствии полиции), чтобы отвлечь на какое-то мгновение его внимание. Ведь случай на улице оттого и привлекает его внимание, что он уверен, что за ним наблюдает полиция. Как может у меня перед домом что-то произойти, если у меня на каждом углу по три фараона? Письмо не только феминизировало его, письмо (на чью связь с бессознательным я ваше внимание уже обращал) заставило его забыть самое главное. Помните историю о человеке, которого встречают на необитаемом острове, где он укрылся, чтобы забыть. — Забыть что? — Я забыл. Так и министр забыл, что, находясь под надзором полиции, не нужно упускать из виду, что могут найтись соглядатаи и получше.

    Следующий этап очень интересен. Как ведет себя Дюпен? Обратите внимание на то, что между двумя визитами префекта полиции проходит немалое время. Завладев письмом, Дюпен, в свою очередь, не говорит о нем ни слова. Другими словами, владелец письма — в этом значение блуждающей истины как раз и состоит — обречен на то, чтобы держать язык за зубами. И в самом деле, кому он может о нем рассказать? Положение не из самых приятных.

    Благодарение Богу, префект полиции появляется снова (префектам полиции вообще свойственно на места своих преступлений возвращаться) и Дюпена расспрашивает. Тот рассказывает ему абсолютно изумительную историю. О бесплатной консультации. Речь идет об английском враче, у которого попытались однажды выудить рецепт в частной беседе: Что бы вы посоветовали сделать больному, доктор? — Обратиться к врачу. Тем самым Дюпен намекает префекту, что гонорар будет не лишним. Тот немедленно подписывает чек, после чего Дюпен говорит: Вот оно, в моем ящике.

    Значит ли это, что Дюпен, этот удивительный, наделенный почти сверхъестественной проницательностью персонаж, превращается вдруг в мелкого спекулянта? Я нисколько не сомневаюсь, что перед нами просто искупление тех злых чар, той "мана", которая с этим письмом связана. И действительно, получив свой гонорар, Дюпен тут же выходит из игры. Дело не просто в том, что он передал письмо кому-то другому, а в том, что теперь мотивы его абсолютно для всех ясны — он свое получил и теперь он тут не при чем. Сакральное значение гонорарного возмещения ясно просматривается на заднем плане анекдота про врача-англичанина.

    Я не хочу настаивать, но потихоньку могу вам заметить, что и мы с вами, носящие с собой все украденные письма нашего пациента, тоже берем с него немалую плату. Подумайте хорошенько — ведь если бы мы этой платы не требовали, мы тут же сами оказались бы участниками трагедии Атрея и Фиеста — трагедии, жертвой которой является каждый из тех, что приходит доверить нам свою тайну. Они рассказывают нам всякую чертовщину — и как раз поэтому сами мы в разряде священного и жертвенного отнюдь не находимся. Всем известно, что деньги служат не только для приобретения тех или иных предметов, что цены, которые в нашей цивилизации рассчитываются с великой точностью, призваны ослабить опасность куда более страшную, чем денежная расплата, — опасность быть в чем-то перед кем-то в долгу.

    Вот о чем идет речь. Каждый, у кого оказывается это письмо, вступает в конус тени, отбрасываемой тем фактом, что оно принадлежит — кому? Кому, как не лицу, в нем заинтересованному — королю. И оно в конечном счете действительно попадает к нему, но совсем не так, как происходит это в воображении Дюпена, где министр, получив отпор со стороны королевы, оказывается настолько глуп, чтобы пустить письмо в ход. Оно и вправду попадает к королю — к королю, который по-прежнему ничего не знает. Разница лишь в том, что по ходу дела месть короля занял другой персонаж. Министр, который на предыдущем этапе стал

    было королевой, — вот кто выступает теперь в королевской роли. На третьем этапе место короля занял он, и письмо — у него.

    Это, разумеется, уже не то письмо, что ушло от Дюпена в руки префекта полиции, а оттуда в секретный отдел безопасности (не надо убеждать нас, что одиссея письма в рассказе закончена), это письмо в новой, приданной ему Дюпеном форме, в гораздо большей мере служащее орудием судьбы, чем сам По дает нам это понять, — в форме провокационной, сообщающей этой истории столь милый для мидинеток язвительный и жестокий оттенок. Открыв письмо, министр прочтет эти строки, которые прозвучат для него пощечиной:

    _ план столь зловещей мести

    достоин если не Атрея, то Фиеста.

    Если министру суждено будет это письмо открыть, ему действительно ничего больше не останется, как пожать плоды собственных поступков, пожрать, подобно Фиесту, собственных детей. Именно это и происходит с нами ежедневно, всякий раз, когда символическая цепочка раскручивается до конца, — наши собственные поступки настигают нас. Возникает неожиданно ситуация, когда платить надо наличными и сполна. Ситуация, когда надо, как говорят, дать отчет в своих преступлениях — имея в виду, что если вы сумеете дать в них отчет, то наказание вас не ждет. Если министр действительно сделает глупость и пустит письмо в ход, тем более не заглянув в него предварительно, чтобы убедиться, что это именно оно и есть, ему и вправду останется лишь последовать шуточному призыву, брошенному мною в Цюрихе в споре с Леклером: Ешь свое Dasein! Вот пир, поистине достойный Фиеста!

    Чтобы упустить письмо в ход, министру нужно довести парадокс игрока поистине до безумия. Для этого ему нужно быть человеком воистину, до конца лишенным всяческих принципов — даже того, последнего, с которым большинство из нас никогда не расстанется и который представляет собой всего лишь тень глупости. Почувствуй он страсть — он найдет королеву щедрой, достойной уважения и любви, и это спасет его, каким бы идиотским этот выход ни выглядел. Испытай он неприкрытую ненависть, он попытается правильно рассчитать свой удар. И лишь в

    том случае, если Dasein его действительно выпало из любого порядка, вплоть до интимного порядка его собственного бюро, его письменного стола, — лишь в этом случае придется ему испить до дна свою чашу.

    Все это мы могли бы с успехом записать и с помощью наших маленьких альфы, беты и гаммы. Все то, что помогает нам описать персонажей как реальных — качества, темперамент, наследственность, происхождение, — не играет в этом деле никакой роли. В каждый момент каждый из них во всем, вплоть до сексуального своего поведения, определен тем фактом, что письмо всегда приходит по своему назначению.

    5 апреля 1955 года.

    XVII. Вопросы к преподающему

    Общий дискурс.

    Осуществление желания.

    Желание спать.

    Глагол и потрох.

    Вопрос о реализме.

    Сегодня мы приблизились к гребню того порой нелегкого на подъем склона, восхождение на который мы в этом году предприняли. Мы уже у вершины. Ничто не предвещает, однако, что с этой вершины откроется нам широкая панорама уже пройденного нами.

    Как я уже говорил вам в последний раз, я попытаюсь связать воедино функцию слова и функцию смерти — не смерти как таковой, потому что это пустой звук, а смерти как той силы, которая сопротивляется жизни.

    То, что лежит по ту сторону принципа удовольствия, описывается термином Wiederholungszwang. Термин этот неудачно переведен на французский язык как автоматизм повторения — мне кажется, что он гораздо лучше передается предложенным мною понятием настойчивости (insistance), настойчивости упорной и многозначительной. А в этой-то функции как раз и укоренен язык как нечто придающее новое измерение — я не сказал бы, что миру, потому что это и есть то измерение, которое делает мир возможным, если он, мир, действительно представляет собой вселенную, послушную языку.

    Так как же соотносится эта функция с понятием, к которому ведут Фрейда его, в свою очередь настойчивые, размышления — с понятием инстинкта смерти? Ибо в человеческом мире происходит соединение между речью, которая определяет собою человеческую судьбу, и смертью, места которой в мысли Фрейда мы указать не можем, не зная, располагается ли она на уровне Реального, Воображаемого или Символического.

    Но связывать эти два термина так, чтобы вы смогли вновь и, надеюсь, еще лучше, прочувствовать значение фрейдовского

    открытия и аналитического опыта как средства, позволяющего помочь субъекту в том откровении, которое делает он для себя о себе самом, я немного повременю.

    Мне пришла в голову мысль, которая при всей нелицеприятности своей вовсе не является плодом разочарования. Мне подумалось, что преподавание представляет собой нечто крайне сомнительное и что не было еще ни одного случая, чтобы, заняв место за маленьким столиком, которое теперь занимаю я, человек не оказался или, по крайней мере, не казался бы для него подходящим. Другими словами, как заметил один очень достойный английский поэт, история еще не знает случая, чтобы преподаватель не знал, что сказать. Чтобы занять те минуты, в течение которых приходится выступать с позиции того, кто знает, знания всегда оказывается достаточно. Невиданное дело, чтобы человек, заняв место преподавателя, лишился вдруг дара речи.

    А это, в свою очередь, наводит меня на мысль, что настоящим преподаванием может называется лишь то, которое рождает у слушателей настойчивость, то желание знать, которое возникает не раньше, чем они сами оценили меру невежества как такового — то есть насколько оно, как таковое, плодотворно — в том числе и со стороны того, кто преподает им.

    Поэтому прежде чем произнести несколько слов, которые тем, которых формальные схемы нашего мышления заботят в первую очередь, покажутся заключительными, а для других ознаменуют лишь новое начало, я хотел бы, чтобы каждый из вас задал мне сегодня вопрос, который можно было бы охарактеризовать как мой собственный.

    Другими словами, пусть каждый по-своему выскажет мне, к чему, по его мнению, я клоню. Пусть теперь, после всего, что я в этом году успел рассказать, каждый объяснит мне, как рисуется ему или как окончательно оформляется для него, или закрывается для него, или уже сейчас вызывает у него сопротивление вопрос в том виде, в каком я его ставлю.

    Конечно, это всего лишь точка прицела, и от этой идеальной точки каждый может остаться на том расстоянии, которое предпочтет. Мне кажется, что по самой природе своей она должна быть точкой схождения всех вопросов, которые могут прийти вам в голову, но ничто не обязывает вас метить именно в

    нее. И все же любой вопрос, который вам предстоит мне задать, каким бы частным, локальным, неопределенным он ни казался, должен будет с этой точкой так или иначе соотноситься.

    Если у вас создалось впечатление, что я о каких-то вещах умалчиваю, вы тоже можете, высказавшись случаем, об этом сказать. Это еще раз засвидетельствует по-своему то не способное укрыться от вас постоянство, с которым мы с вами до сих пор избранным мною путем следовали.

    Я настойчиво прошу вас принять в этой работе участие. Именно так — я не позволю заполнить часы этого занятия не чем иным, кроме такого вот именно эксперимента.

    Начнем с добровольцев. Это испытание представляет собой то наименьшее, что я могу от вас потребовать, — обнаружить себя перед другими. Если вы, будучи аналитиками, неспособны на это — на что вы вообще способны?

    Пусть те, кто чувствует, что они готовы высказать, что у них лежит на сердце или срывается с уст, незамедлительно это сделают. Это даст другим время собраться с мыслями.

    1

    М-ль Рамну: — Когда я прочла главу Фрейда, у меня сложилось представление о Я как защитной функции, которую следует мыслить расположенной на поверхности, а не в глубине, и которая действует сразу на два фронта — против травм, причиняемых внешним миром, и против побуждений, идущих из мира внутреннего. После Ваших лекций мне больше не удается представлять себе вещи подобным образом. И я задаюсь вопросом о другом, лучшем определении. Я думаю, что можно было бы говорить о фрагменте общей речевой практики. Так ли это? И еще один вопрос. Мне удалось было понять, почему то, из чего возникают настойчивые симптомы, Фрейд называет инстинктом смерти. Мне удалось это понять, потому что повторение это представляет собою род инерции, а инерция — это возвращение к неорганическому состоянию, то есть к прошлому самому отдаленному. Я понимаю, таким образом, почему Фрейд мог усвоить это инстинкту смерти. Однако, обдумав Вашу последнюю лекцию, я увидела, что принуждение

    это исходит из своего рода бесконечного, полиморфного, беспредметного желания, желания ничего. Я очень хорошо это понимаю, но чего я тогда не понимаю, так это смерти.

    Лакан: — Совершенно ясно, что все, о чем я вам рассказываю, заставляет задуматься над справедливостью расхожего преставления о ситуации Я во фрейдовской топике. Поставить Я в фокус поля зрения, как современное направление анализа это делает, значит пойти на одно из тех очередных отступлений, которыми бывает чревата любая попытка усомниться в месте, которое человек занимает. Составить представление о том, что, собственно, каждый раз, когда способ говорить о человеке бывал пересмотрен, происходило, дело нелегкое, ибо с течением времени суть такого пересмотра неизбежно оказывалась смягченной, затушеванной, так что на сегодняшний день слово гуманизм по-прежнему представляет собой мешок, в котором тихо гниют сваленные друг на друга трупы сменявших друг друга революционных взглядов на человека. Что-то похожее готовится сейчас произойти и на уровне психоанализа.

    Вот о чем напомнило мне этим утром журнальное сообщение об одном из тех откровенных выступлений, с которыми периодически сталкиваемся мы в наши дни всякий раз, когда возникает по поводу того или иного более или менее плохо мотивированного преступления вопрос об ответственности. Мы становимся свидетелями панического страха психиатра, его отчаянных попыток зацепиться за что-нибудь, найти защиту от опасения, что, не подтвердив ответственность совершившего преступление лица, он может открыть дорогу резне, доходящей до беспредела. Конечно, лицо это совершило что-то такое, что, несмотря на возможности, которые для подобного поступка каждую минуту предоставляются, за рамки привычного выходит — хватило, скажем, о тротуар и исполосовало ножом существо, связанное с ним самыми нежными узами. И вот психиатр, поставленный с этой пустотой, с этим зиянием лицом к лицу, оказывается вынужден занять какую-то позицию. Случилось на сей раз что-то из ряда вон выходящее, один из тех невероятных случаев, которые убеждают нас, что шанс-таки действительно может выпасть. Психиатр, которому следовало бы объяснить людям, что заключением о полной ответственности преступника вопрос не решается, от этого решения уходит. Вместо этого мы слышим поразительную речь, произносящий которую скривив губы объясняет нам, что у преступника налицо все возможные нарушения эмотивной сферы, что он неконтактен и вообще омерзителен, но что содеянное им целиком относится, при всем том, к сфере общей речевой практики и должно караться по всей строгости закона.

    Свидетелями чего-то подобного становимся мы и в психоанализе. Возвращение к Я как центру и общей мере ходом рассуждений Фрейда отнюдь не подразумевается. Напротив — чем дальше он рассуждает, чем дальше следуем мы за мыслью Фрейда на третьем этапе его творчества, тем яснее предстает у него Я в качестве миража, в качестве суммы идентификаций. Конечно, Я действительно располагается в месте того достаточно бедного синтетического образования, к которому субъект сводится в собственном о себе представлении, но оно в то же время являет собой и нечто иное, оно находится и в другом месте, оно имеет и другой источник, причем верно это именно с точки зрения принципа удовольствия, как раз и позволяющего нам задаться вопросом о том, что же именно кроется за той символической нитью, за той в основе лежащей фразой, которая настаивает на себе вопреки всему тому, что нам в мотивации субъекта может оказаться доступно?

    Да, существует речевая практика, и притом, как Вы выражаетесь, общая. Говоря об Украденном письме, я высказал, может быть, в несколько загадочной форме, ту мысль, что письмо это на какое-то время и в границах маленькой сцены, Schauplatz, как сказал бы Фрейд, в границах разыгранного перед нами Эдгаром По кукольного спектакля, было бессознательным различных субъектов, поочередно сменявших друг друга в качестве его обладателя. Бессознательное — это само письмо, написанная на клочке бумаги и гуляющая на свободе фраза. Это с очевидностью вытекает из моих наблюдений над окраской, которую приобретают один за другим персонажи истории по мере того, как пробегает по их лицу и фигуре отблеск письма.

    Вас это, возможно, не удовлетворяет. Не забывайте, однако, что бессознательное Эдипа как раз и представляет собой ту лежащую в основе речь, благодаря которой история Эдипа и оказалась со времен давних, времен незапамятных, записанной, а мы теперь ее знаем, в то время как сам Эдип, с самого начала действовавший по ее сценарию, не знает о ней ничего. Все это уходит в далекое прошлое — вспомните, что оракул предостерегает его родителей, что сам он оказывается изгоем, подкидышем. События действительно разворачиваются в соответствии с оракулом и определяются тем обстоятельством, что на деле он совсем не тот, чем представляется он себе в своем мнимом прошлом — сын Лайа и Иокасты, он вступает в жизнь, оставаясь о своем происхождении в совершенном неведении. Все перипетии его драматической судьбы обусловлены от начала и до конца тем искажением речи, которое, хотя он об этом не знает, и есть реальность.

    Позже, когда мы будем снова говорить о смерти, я попытаюсь объяснить вам развязку драмы Эдипа — в том виде, в котором предстает она нам у великих трагиков. Хорошо бы, если бы вы прочли к следующей лекции Эдипа в Колоне. Вы увидите там, что последнее слово в отношениях человека с неведомой ему речью — это смерть. И нужно обратиться к творениям поэтическим, чтобы открыть для себя, до какой напряженности может дойти в своем осуществлении идентификация между этой скрытой фигурой умолчания и смертью как таковой, в самом чудовищном ее облике. Разоблачение, которое не несет в себе навязчивой мысли о загробной жизни и заставляет любые слова умолкнуть. Как ни поучителен для нас Эдип-царь, должны аналитики знать и то потустороннее по отношению к любой драме, что нашло выражение в трагедии об Эдипе в Колоне.

    Как определить место Я по отношению к общей речевой практике и тому, что лежит по ту сторону принципа удовольствия? Вот вопрос, с которого Вы начинаете, и мне кажется, что он действительно наводит на размышления. В конечном счете, между субъектом-индивидом, с одной стороны, и субъектом смещенным по отношению к центру, субъектом по ту сторону субъекта, субъектом бессознательного, с другой, устанавливаются своего рода зеркальные отношения.

    Само Я является лишь одним из элементов той общей для всех речи, которая и есть речь бессознательная. Именно в качестве самого себя, в качестве образа, включено оно в цепочку

    символов. Оно представляет собой необходимый элемент введения реальности символической в реальность субъекта, оно связано с зиянием, которое налицо в субъекте с самого начала. В этом, первоначальном своем смысле оно оказывается в жизни человеческого субъекта ближайшей, интимнейшей и самой дocтупной формой, в которой является ему смерть.

    Связь между собственным Я и смертью-исключительно тесна, так как собственное Я представляет собой точку пересечения между общей для всех речью, в плену у которой оказывается отчужденный субъект, с одной стороны, и психологической реальностью этого субъекта, с другой.

    Воображаемые связи у человека искажены, ибо в них возни~ кает то зияние, посредством которого обнаруживает свое присутствие смерть. Мир символа, в самой основе которого лежит явление настойчивого повторения, является для субъекта отчуждающим — точнее говоря, он служит причиной того, что реализует себя субъект лишь там, где его нет, и что истина его всегда в какой-то части от него скрыта. Я лежит на пересечении того и другого.

    В почве символизма заложена склонность к образности, к чему-то, что напоминает нам о мире или природе и наводит тем самым на мысль о наличии в них чего-то архетипического Впрочем, в приставке архе нужды нет — типического вполне достаточно. Совершенно ясно, однако, что речь вовсе не идет о чем-то таком, что, наделяя его субстанцией, преподносит намв качестве архетипа теория Юнга. Его архетипы сами выступают

    не иначе, как в форме символической, они включены в то, что вы назвали общей для всех речью, они суть фрагмент этой речи. Я согласен — это прекрасное определение, и термином этим я

    воспользуюсь, так как к определению собственного Я все это имеет самое непосредственое отношение.

    Что касается вашего второго вопроса, то я надеюсь, что в последнюю нашу встречу дал вам почувствовать ту разницу, что существует между настоятельностью и инерцией.

    Чему соответствует в аналитической процедуре сопротивление? Оно соответствует инерции. Как таковая эта последняя имеет свойство не нести в себе никакого сопротивления. Сопротивление, в смысле Widerstand, препятствия, препятствия

    усилию, следует искать лишь в нас самих и нигде более. Кто применяет силу, тот вызывает сопротивление. На уровне инерции сопротивления нет и в помине. Измерение, в котором лежит все то, что связано с переносом, принадлежит совсем иному регистру — регистру настоятельности.

    Вы прекрасно поняли также, что хотел я сказать, когда упомянул в прошлый раз о желании — о том желании, которое раскрывает себя у Фрейда, на уровне бессознательного, как желание ничего.

    Вчера вечером вы могли стать свидетелями того, как излагался ошибочный, нередкий среди читателей Фрейда взгляд, согласно которому всякий раз обнаруживается одно и то же означаемое, причем означаемое диапазона довольно узкого — можно подумать, что желание сновидения, на которое указывает Фрейд в Traumdeutung, подытоживается, в конечном счете, списком влечений, причем довольно коротким!

    Ничего подобного. Прочитайте Traumdeutung еще разок, от корки до корки, и вы убедитесь в противоположном. Хотя Фрейд и исследует в этой книге множество эмпирических форм, которые желание может принять, в ней не найти ни одного анализа, в итоге которого то или иное желание оказалось бы сформулировано. В конечном счете, желание в ней так ни разу и не раскрыто. Все, что происходит в ней, происходит на различных ступенях, этапах, подступах к его обнаружению. В одном месте Фрейд даже посмеивается над заблуждением тех, кто, прочтя Traumdeutung, проникся убеждением, будто реальное содержание сновидения есть последовательность скрытых в нем помыслов. Фрейд сам говорит, что будь дело именно так, реальность эта никакого интереса не представляла бы. Что действительно интересно, так это этапы выработки сновидения, ибо именно в этом процессе обнаруживается то, что мы в истолковании этого сновидения ищем, тот х, который представляет собой, в конечном счете, желание ничего. Готов поспорить, что вы не найдете мне в Traumdeutung ни одного места, где делался бы вывод: субъект желает вот этого.

    А детские сновидения? — возразят мне. Это единственное, вокруг чего в Traumdeutung возникают недоразумения. Я еще вернусь к этому и покажу вам, что коренится это недоразумение

    в склонности Фрейда (которая всегда была самым слабым местом в его творчестве) вставать слишком часто на генетическую точку зрения. На возражение это можно ответить. Принципиальное значение имеет то, что, когда Фрейд говорит о желании как истоке различных — начиная от сновидений, включая всевозможные факты из психопатологии обыденной жизни и кончая проявлениями остроумия — символических образований, речь у него всегда идет о моменте, когда то, что посредством символа получает существование, еще не поименовано и никоим образом поименовано быть не может.

    Другими словами, если за именуемым что-то есть, то оно неименуемо. И в силу неименуемости своей (во всех оттенках смысла, которые в слове этом можно расслышать) сближается с неименуемым по преимуществу — смертью.

    Перечитайте Traumdeutung, и вы обнаружите это на каждом шагу. Все, чему можно дать имя, обнаруживается там исключительно на уровне выработки сновидения. Выработка эта представляет собой символизацию со всеми ее закономерностями — закономерностями значения. Я говорил об этом в прошлый раз, напомнив вам о партитуре значений, многозначности, сгущении и всех терминах, которыми Фрейд пользуется. Все это относится к порядку сверхдетерминации, или, как можно еще выразиться, к порядку мотивации, обусловленной значением. Начиная с момента, когда желание в этот порядок вступает, когда оно всецело повинуется диалектике отчуждения, находя в желании признания и признании желания единственное свое выражение, как может оно настичь то, чего еще не было?

    Почему, собственно, это должна быть именно смерть? Вот предельная форма вашего вопроса, свидетельствующего о верном понимании того, что было здесь мною сказано.

    2

    Валабрега: — Вопрос по поводу того, что Вы только что сказали о сновидении. На самом деле верно и то, и другое. С одной стороны, Вы совершенно правы, придавая главное значение выработке сновидения.

    Лакан: — Фрейд категорически заявляет, что это единственное, что в сновидении действительно важно.

    Валабрега: — И все же не единственное, так как он же утверждает, что в сновидении происходит реализация желания. Я полагаю, Вы правы, обращая особое внимание на выработку сновидения, потому что именно она позволяет обнаружить значение его. В противном случае, к сновидению существовал бы готовый набор ключей — идея, от которой Фрейд достаточно ясно отмежевался. Но это не значит, что реализацию желания мы должны игнорировать. Примеры ее можно найти не только в сновидениях детей, но и в галлюцинаторных явлениях.

    Лакан: — Это один и тот же вопрос. Можете ли Вы на этом и остановиться?

    Валабрега: — Конечно, нет; когда сновидение переходит в галлюцинацию, довольствоваться этим нельзя — это отсылает нас ко всему процессу выработки сновидения и рассуждать тут приходится именно так, как Вы это и делаете. Необходимо, однако, принять в расчет и желание спать, интерес к которому в последнее время вновь оживился. Ведь это одновременно один из первых и один из последних мотивов сновидения. О вторичной переработке сновидения Фрейд не говорит — выработка имеет место в сновидении, которое налицо и о котором идет рассказ. Затем, в окончательном плане, имеется также желание спать, представляющее собой одно из окончательных значений сновидения. Вследствие этого, на одном конце мы имеем реализацию желания, на другом — желание спать. Я полагаю, что истолкования, предложенные в недавнее время, которые в Traumdeutung и в других, позднейших работах Фрейда оставались лишь слабо намечены, и, в частности, истолкование желания спать как желания нарциссического, идут именно в этом направлении. В сновидении налицо две реальности — реализация желания, которое у вас, похоже, потихоньку тает бесследно, и выработку означающего.

    Лакан: — Вы говорите о реализации желания спать. Я вернусь для начала к первому из этих терминов.

    Что мы, говоря о реализации желания, можем иметь в виду? Похоже, Вы не вполне уяснили тот факт, что реализация предполагает реальность и что речь здесь может идти поэтому лишь о реализации метафорической, иллюзорной. Здесь, как и в случае любого галлюцинаторного удовлетворения, о месте функции желания приходится говорить в форме очень проблематичной. Что такое вообще желание, если оно представляет собой источник галлюцинации, иллюзии, то есть способа удовлетворения, который удовлетворению прямо противоположен? Если мы дадим термину желание функциональное определение, если станем рассматривать его как напряжение, возникающее в цикле поведенческой реализации, независимо от характера этого последнего, если мы впишем его в биологический цикл, то желание всегда стремится у нас к удовлетворению реальному. Если же оно довольствуется удовлетворением галлюцинаторным, то это свидетельствует о существовании другого регистра. Желание удовлетворяется вовсе не там, где ждет настоящее удовлетворение. Оно является истоком, фундаментальным началом фантазма как такового. Мы являемся здесь свидетелями иного, не ориентированного на какую бы то ни было объективность порядка, который со всеми вопросами, поставленными в регистре воображаемого, определяется самостоятельно.

    Валабрега: — Вот почему Фрейд пользуется понятием маскировки; вот почему, высказав свое первое положение, сновидение представляет собой реализацию желания, он тут же берет на вооружение представление о желании как реализации замаскированной. Тем не менее реализация эта вполне реальна, только реализована она в скрытой, замаскированной форме.

    Термин маскировка является лишь метафорой, оставляющей незатронутым вопрос о том, что же, собственно, в случае символического удовлетворения оказывается удовлетворено. Действительно, существуют желания, единственное удовлетворение которых состоит в том факте, что их признают, то есть в них сознаются. У птицы, которая в результате маневров противника уступила, наконец, ему право на своего партнера, начинают порою лосниться ухоженные перья, что является эктопией брачной игры. В этом случае позволительно говорить о подключении к другой цепи, что может вызвать цикл превращений, формирующих образ замещенного удовлетворения. Можно ли считать символическое удовлетворение явлением того же порядка? Все дело в этом. И понятие маскировки нисколько не помогает нам в этом разобраться.

    Что касается другого термина, которого вы только что коснулись, желания спать, то это, разумеется, чрезвычайно важно. Неслучайно в последней главе той части своей книги, что посвящена выработке сновидения, главе, где речь идет о вмешательстве в сновидение эго как такового, Фрейд особо указывает на связь этого желания со вторичной обработкой.

    Я полагаю, что здесь есть две вещи, которые путать не следует. Есть потребность поддерживать сон в течение какого-то времени, потребность, обеспечивающая продолжительность сна, оберегая его от всех внешних и внутренних возбуждений, которые в принципе могли бы его нарушить. Рождается ли эта потребность именно в собственном Я, имеет ли она отношение к той бдительности, которое это последнее проявляет, чтобы состояние сна защитить? Да, это действительно одно из обнаружений присутствия собственного Я в сновидении, но далеко не единственное. Вспомните хорошенько главу, на которую Вы ссылаетесь — именно там впервые появляется у Фрейда понятие о бессознательном фантазме. Все, что относится к регистру собственного Я как инстанции бодрствующей происходит на уровне вторичной обработки, но Фрейд не может отделить ее от фантазматической функции, в которую это Я интегрировано. Перед нами чрезвычайно нюансированная серия сопоставлений, целью которых является проведение различия между фантазмом, сновидением и грезами наяву; причем в определенный момент роли, по закону своего рода зеркального отражения, меняются. Греза наяву в том виде, в котором возникает она на уровне собственного Я, представляет собой воображаемое, иллюзорное удовлетворение желания; ее функция узко локализована, она, как только что выразилась м-ль Рамну, лежит на поверхности. Какова же связь между этой грезой Я наяву и другой, располагающейся в ином месте, подавленной? Здесь впервые появляется у Фрейда понятие бессознательного фантазма. Я

    объясняю вам, насколько сложным желание остаться спящим является в действительности.

    Именно на этом уровне игра в прятки с собственным Я достигает своей кульминации, и узнать, где же именно оно находится, необычайно трудно. В конечном итоге, только на уровне собственного Я и можем мы засвидетельствовать функцию, принадлежащую в формировании сновидения грезам наяву. И лишь отправляясь от собственного Я можем мы путем экстраполяции прийти к мысли о том, что существуют где-то и грезы без Я, что существуют бессознательные фантазмы. Как это ни парадоксально, но понятие бессознательной фантазии и фантазматической активности возникает лишь тогда, когда мы движемся по отношению к Я обходным путем.

    3

    Г-жа Одри: — Мой вопрос очень близок к тому, о чем спрашивала Клеманс Рамну, потому что он тоже касается Я. Если Я представляет собой фрагмент общего дискурса, то происходит это именно в анализе. До анализа это всего-навсего воображение, мираж чистой воды. Анализ, следовательно, равнозначен демистификации этого предшествовавшего ему воображаемого. В результате же происходит следующее: как только мистификация завершена, мы оказываемся ? присутствии смерти. Остается лишь ждать, созерцая смерть. Вопрос мой может показаться слишком позитивным, или утилитарным, но это так.

    Лакан: — Почему бы и нет? Неужто сейчас, когда я ничто, я становлюсь человеком, — говорит Эдип в Эдипе в Колоне. Это и есть конец психоанализа Эдипа — психоанализ Эдипа завершается лишь в Колоне, в момент его ослепления. Это и есть тот главный момент, который сообщает его истории смысл; с точки зрения Эдипа это не что иное, как acting-out, отыгрывание, что и сам он имеет в виду, говоря: я все же был в гневе.

    Г-жа Одри: — Путь того, что может занять место гуманизма, лежит между я — ничто и смертью?

    Лакан: — Именно так. Того, что принимало на протяжении веков самый разный облик и делает само слово гуманизм столь трудным для обращения.

    4

    Дюранден: — Я тоже хотел бы задать вопрос, хотя и не совсем вправе его задавать, потому что регулярно ваших семинаров не посещал.

    Лакан: — Что касается меня, то я попросил бы у вас объяснения по поводу вчерашней девербализации.

    Дюранден: — В этой истории с девербализацией ничего головоломного нет. Это вписывается в какой-то степени в непосредственные данные сознания. Язык — это не просто выражение чего-то уже известного, это средство общения. Это инструмент, в соответствии с которым сознание ребенка формируется. Уже потому, что ребенок живет в обществе, он кроит мир посредством языка, откуда и проистекает вербальный реализм. Человек начинает верить, будто там, где есть слово, что-то есть и на самом деле, а если слова нет, то, по его мнению, ничего и на самом деле не существует — он даже не дает себе труда поискать.

    Лакан: — Давайте облечем в плоть то, что Вы только что сказали. Вчера Вы предложили для обсуждения такой тип вопроса: интересно, я дал это по своей щедрости или по своей трусости?

    Дюранден: — Такие вопросы мне часто задает мой больной. Ответить ему было бы невозможно, потому что он колеблется между вещами бессодержательными, которым никакая реальность не соответствует. Он чувствует потребность повесить этикетки на все, что он думает и испытывает, но даже если бы все это не было столь бессодержательно, сама потребность разложить вещи по полочкам и дать им названия представляет собой нечто застывающее, мертвящее. В большинстве случаев это заранее готовые мысли. И по мере того, как мы заставляем субъект вступать в контакт, по мере того, как мы отвечаем ему в уклончивой форме, чтобы поощрить его к продолжению…

    Лакан: — И вы думаете, что достаточно снять с него готовое платье, чтобы он оделся в костюм по мерке?

    Дюранден: — Конечно, нет. Но необходимо поощрить его к тому, чтобы он разглядывал свою наготу, осознал ее. Это не устраняет необходимости в речи, которая придет позже. Выражение девербализация было, возможно, неудачным. Мне важно было сказать, что язык является своего рода матрицей, в которой отливаются наши мысли, наши понятия, наши способы этим миром пользоваться.

    Лакан: — То, что Вы говорите, похоже, предполагает, будто существует два вида мыслей — те, что Вы называете готовыми заранее, и другие, таковыми не являющиеся. Причем этим последним свойственно являться не вполне мыслями, а мыслями девербализованными. Вы взяли в качестве примера случай, в нашей области распространенный, когда субъект задается вопросом, лежащим в регистре психологии Ларошфуко: то хорошее, что я делаю, делаю ли я это для своей славы или для блага в потустороннем мире?

    Дюранден: — Да, речь идет именно об этом регистре.

    Лакан: — Но почему думаете Вы, будто есть в этом что-то такое, что Вы могли бы связать с речью пустой или бессодержательной? Не кажется ли Вам, что вопрос остается вполне законным? Вы находите себе место в том же регистре, что и Ларошфуко, и не случайно Я становится в эту эпоху столь важной проблемой. Что бы Вы ни думали, в какой бы форме ни пытались мыслить (а это всегда, как бы ни пришлось это не по душе, будет форма словесная), вопрос этот всегда свое значение полностью сохранит. Ибо пока субъект остается в регистре собственного Я, он всецело находится во власти нарциссических отношений. Не это ли мы имеем в виду, говоря, например, что в любом даре есть нарциссическое измерение, исключить которое невозможно? Неужели Вы думаете, что субъект сможет найти путь, оставив этот вопрос без ответа? Если да, то как?

    Дюранден: — Осознав его и перефразировав заново.

    Лакан: — Но как? Какие у Вас соображения относительно того, как можно его переформулировать?

    Дюранден: — Если он задает себе вопрос, пользуясь понятиями щедрость и трусость, то, вероятно, оттого, что принимает эти понятия всерьез, как вещи.

    Лакан: — Но ведь можно воспринимать их всерьез, не воспринимая при этом как вещи.

    Дюранден: — Это делать неудобно.

    Лакан: — Вы совершенно правы. Склонность к овеществлению существует.

    Дюранден: — Поэтому работа с языком может стать работой по переформулированию мысли. Исходя из чего? Исходя из опытного переживания того факта, что мы попадаем в этом случае в область вещей в какой-то степени таинственных и невыразимых. Это, в какой-то степени, реальность. А осознается реальность по мере того, как ее выкраивают, артикулируют. Но ведь и до того, как стать поименованной, она что-то собой представляет.

    Лакан: — Она представляет собой неименуемое.

    Дюранден: — То, что происходит в нутре, действительно неименуемо, но в конечном счете оно оказывается поименовано.

    Лакан: — Но все, что вы, вплоть до самого нутра, как Вы справедливо выражаетесь, чувствуете, даже простых ваго-симпатических реакций не вызывало бы без той последовательности вопросов, которые Вы ставите. В этом как раз ваша принадлежность к человеческому роду и состоит. Все ваши особенности, странности, самый ритм ваших ваго-симпатических реакций зависят от того, как именно, с того момента, как появился у вас дар речи, поставлены были в вашей историографирующей и историографируемой истории эти вопросы. Все это выходит далеко за рамки воспитания путем простой дрессировки.

    Поднимая часто затрагиваемую самим Фрейдом тему, можно сказать, что именно в силу значимого характера, приданного некогда тому случаю, когда вы впервые наложили себе в штаны, может случиться так, что впоследствии, в возрасте, когда это уже не делается, вы вновь возьметесь за старое. Идет ли речь о потере достоинства или об эротическом переживании, но оплошность эта была интерпретирована как знак — перечитайте-ка Человека с волками!Оно принимает там значение в контексте определенной фразы, значение историческое, значение символа, независимо от того, будет ли он совершать ее в дальнейшем или же нет. Но в любом случае, именно от той значимости, которую получила реакция вашего нутра в первый раз, будет зависеть происходящая на уровне ваших внутренностей и вашего пищеварительного тракта дифференциация, именно благодаря ей возникнут в цепочке причин и следствий необратимые изменения. И если психоанализ не научил нас этому, то он не научил

    нас ничему.

    В конечном счете в термине девербализация заключена та мысль, что любые проблемы, которые речь субъекта формулирует — ложны. Невозможно и представить себе, чтобы идея эта способна была разрешить то, что кроется в вопросе, который субъект перед собой ставит. Не следует ли, напротив, помочь ему осознать то, насколько проникнуты были в данном конкретном случае его речи диалектикой самолюбия? Помочь осознать, что вопрос он ставит правильно, поскольку его Я действительно играет в человеческих отношениях свою роль и делает это в силу своей истории, которую ему надлежит восстановить во

    всей ее полноте?

    Так, у больного неврозом навязчивых состояний, например, все, что относится к разряду дара, оказывается включенным в нарциссическую сеть, выпутаться из которой он не способен. Чтобы он сумел найти из диалектики нарциссизма выход, не следует ли исчерпать ее до последнего термина? Что лучше — трубить отбой, не позволяя ему больше сказать ни слова, или наоборот, подталкивать его речь к ее последним пределам, подталкивать таким образом, чтобы вся история субъекта вошла в нее без остатка? Суть истории больного навязчивыми состояниями заключена в том, что он полностью отчужден в господине, чьей смерти, не зная, что тот уже мертв, ожидает, так что в результате он не может сделать ни шага. Не кажется ли вам, что надежда на разрешение подобной ситуации лежит как раз в том, чтобы помочь субъекту дать себе отчет в том, что он является рабом и пленником господина мертвого? И вовсе не заставляя его от своих речей отказаться, а, напротив, побуждая его довести их логику до высшей степени диалектической строгости,

    позволите вы понять ему, что он с самого начала был в своих ожиданиях жестоко обманут. Чем больше вещей он позволяет себе, тем больше позволяет он их на деле ему, этому мертвецу, навеки лишаясь тем самым всякой возможности обладания и наслаждения ими сам. И пока он этого не поймет, никакого шанса помочь ему из этой ситуации выйти у вас нет.

    Вы объясняете ему, что все это просто искусная выкройка. А дальше? Неужели вы думаете, что подобная философия уже сама по себе даст эффект катарсиса? Конечно же нет. Какое бы презрение к вопросу субъекта вы ни испытывали, вы неизбежно станете свидетелями его бесконечного воспроизведения. Никакой причины лишиться вдруг своего Я у субъекта нет. Это может произойти с ним лишь в ситуации поистине крайней — вроде той, в которой под конец своей жизни оказался Эдип.

    Никто никогда не изучал еще последние минуты больного навязчивыми состояниями. А это стоило бы труда. Не исключено, что минуты эти приносят ему подлинное откровение. И если вы хотите, чтобы он получил это откровение несколько раньше, на отказ от речи надежд возлагать не стоит.

    5

    Лефевр-Понталис: — Я испытываю некоторую неловкость. Здесь много говорят о символическом и воображаемом, но вот о реальном упоминают редко. И последние вопросы показывают, что реальное мы немного упустили из виду. То, что говорила здесь Колетт Одри, поразительно — хорошо, что Эдип не узнал слишком рано все то, что ему предстояло узнать в конце, ведь нужно же ему было так или иначе пройти свой жизненный путь! Увидеть, что множество вещей, которые поначалу принимали было за нечто реальное, включены в сеть, в систему с несколькими входами, где занимает свое место и собственное Я — это хорошо. Но где же находится реальность, если не в движении между всеми этими измерениями? Необходимо, другими словами, чтобы признание желания проходило через ряд опосредовании, перевоплощений, воображаемых образований, через незнание или игнорирование символического порядка. Не это ли, в конечном счете, называете Вы реальностью?

    Лакан: — Разумеется. Именно это все реальностью и называют. Лефевр-Понталис: — И все же в реальности — если взять ее не как вещь, а как категорию, как норму — есть что-то большее, нежели в других разрядах. Реальность не есть совокупность символов.

    Лакан: — Я хочу задать Вам вопрос. Замечали ли Вы, до какой степени редко реальные качества или недостатки любимого лица оказываются для любви непреодолимой помехой?

    Лефевр-Понталис — Я не берусь это отрицать. Я не берусь утверждать и того, что это задним числом возникающая иллюзия. Лакан: — Так вот, я говорю вам, что это случается редко. Но даже в случаях, когда это происходит, похоже, что речь идет о предлогах. Люди хотят верить, что реальность имела к этому какое-то отношение.

    Лефевр-Понталис: — Но из этого следуют далеко идущие выводы. Получается, что истинных представлений не бывает вовсе, что мы вечно движемся от поправки к поправке, от призрака к призраку.

    Лакан: — На самом деле я полагаю, что в регистре интерсубъективности, где весь наш опыт, собственно, и лежит, дело обстоит именно так. Возьмите хотя бы реальное столь простое, как те пределы индивидуальных способностей, которые все психологические науки тщатся установить, — разве удалось нам хоть раз к нему прикоснуться?

    Впрочем, установить их совсем не просто, так как с момента, когда индивидуальные качества рассматриваются на достаточно высоком уровне и делаются попытки определения каких-то постоянных величин — конституций, темпераментов, — с помощью которых можно было бы охарактеризовать индивидуальные различия как таковые, вопросы меры с трудом находят в области индивидуальных качеств какие-либо ориентиры. Но несмотря на все это, я не сказал бы, что наивная психология в принципе обречена на бессилие — ведь каждый человек, поскольку он психолог, дает своим современникам оценку и опыт показывает, что он вполне на это способен. Приходят же к определенным выводам, опрашивая коллектив относительно одного из его членов и прося каждого дать оценку тому или иному из его качеств или предполагаемых недостатков!

    Я не хотел бы поэтому утверждать, что любые попытки приблизиться к реальному через интерсубъективность в принципе неадекватны. Дело лишь в том, что человеческая драма как таковая лежит совершенно вне сферы подобной оценки. Драма каждого — то, с чем каждый в жизни имеет дело и что служит порою причиной патологии или отчуждения — представляет собой явление иного порядка, нежели эти, по своему очень полезные, оценки реального.

    Я не ставлю существование реального под сомнение. Существует множество реальных ограничений. Совершенно ясно, что я не могу поднять этот стол одной рукой, есть множество вещей, которые поддаются измерению.

    Лефевр-Понталис: — Вы рассматриваете реальное исключительно под углом его враждебности, как источник сопротивления, как помеху.

    Лакан: — Мне не помеха, что я не могу поднять этот стол, — ясное дело, мне придется его обойти, но и это мне не помеха; я не думаю, что смысл того, что я объясняю вам, различая между Символическим, Воображаемым и Реальным, заключается именно в этом.

    Та важнейшая часть опыта человека, которая как раз и представляет собой, собственно говоря, опыт субъекта, та, благодаря которой субъект этот и существует, лежит в плоскости возникновения символа. Вспомним понятие, отголоски которого, бэконовские отголоски, можно найти в развитии научной мысли, понятие инвентарной описи — об этом никогда не думают, но ведь оно предполагает возникновение измерения, совершенно отличного от измерения Реального. Помечая что-то как наличное, вы помещаете его тем самым на фоне его возможного отсутствия. Я пытаюсь сейчас представить свою мысль в наглядной форме, потому что отвечаю на вопрос о реализме, поставленный человеком, идеалистом которого никак не назовешь. Никто не пытается утверждать, что Реальное не существовало заранее. Просто оно не порождает из себя ничего, что было бы в области субъекта действенным. Реальность субъекта, поскольку

    он действительно существует, поскольку он свое существование поддерживает, субъекта, с которым вы ведете в анализе диалог и которого искусством слова исцеляете, состоит по сути своей в соединении реальности с появлением инвентарной описи. Это не значит, что именно он эти описи и создает. Напротив; я только и делаю, что внушаю вам, что описи эти как раз давно готовы. Игра уже сыграна, кости уже брошены. Да, брошены, с той лишь оговоркой, что мы можем взять и бросить их снова. Партия давно началась. Все, на что я обращаю ваше внимание, успело стать частью истории, о которой можно делать любые прорицания, какие только можно вообразить. Вот почему авгуры, увидев друг друга, не могут удержаться от смеха, а вовсе не оттого, что говорят один другому — ты, мол, шут гороховый. Тиресий, обнаружив присутствие другого Тиресия, разражается смехом. Беда лишь в том, что обнаружить присутствие другого он не может, потому что слеп, и на то есть причины. В самом факте, что кости уже брошены, не чудится ли вам нечто комичное, смехотворное?

    Лефевр-Понталис: — Это не дает ответа намой вопрос. Лакан: — Мы к нему еще вернемся. Что поразительно, так это то, в какую страшную растерянность способны повергнуть нас малейшие колебания — очень заметные, но совсем не там, где вы обыкновенно их появления ожидаете, потому что порядок вещей остается, напротив, поразительно неизменным — во взаимоотношениях символа и Реального. Честно говоря, если бы меня попросили дать вам характеристику — я говорю не о вас, здесь присутствующих, но о людях вашего времени вообще — я сказал бы, что меня поражает в них то, в какое множество вещей

    они верят.

    Я нашел специально для вас одно очень интересное постановление 1277 года. В эти времена невежества и веры приходилось подвергать наказаниям тех, кто на студенческой скамье — в Сорбонне и других университетах — открыто хулил во время Святой Мессы имена Марии и Иисуса. Вы этого уже не делаете — вам и в голову не придет хулить имена Марии и Иисуса. Что же касается меня, то я знавал еще людей, которые, будучи законченными сюрреалистами, скорее позволили бы повесить себя,

    чем опубликовали бы кощунственную поэму о Пресвятой Деве, ибо были уверены, что безнаказанно им это с рук не сойдет.

    Самые же суровые наказания ожидали тех, кто играл на алтаре в кости во время освящения Святых Даров. Подобные вещи напоминают, мне кажется, о существовании измерения чего-то действенного, чего нашей эпохе особенно не хватает.

    Я вовсе не случайно толкую вам об игральных костях и заставляю играть в чет и нечет. В игре в кости на алтаре, да еще во время Святой Мессы, действительно есть нечто скандальное. По-моему, однако, сам факт, что это было возможно, наводит нас на мысль о способности, которая в среде, к которой мы все принадлежим, утрачена гораздо безнадежнее, чем это нам представляется. И называется она просто-напросто способностью критической.

    12 мая 1955 года.

    XVIII. Желание, жизнь и смерть

    Либидо.

    Желание, сексуальное желание, инстинкт.

    Сопротивление анализа.

    По ту сторону Эдипа.

    Жизнь мечтает лишь о том,

    чтобы умереть.

    Сегодня нам предстоит сделать еще один небольшой шаг в вопросе об отношении между фрейдовским понятием инстинкта смерти и тем, что я назвал знаменательной (significative) настоятельностью.

    Вопросы, которые вы мне в прошлый раз задали, показались мне сориентированными в верном направлении — все они действительно касались моментов очень чувствительных. На некоторые из них мы в дальнейшем дадим ответ, и я попытаюсь не забыть обратить на это по ходу дела ваше внимание.

    Мы находимся на распутье, для фрейдовской позиции имеющем решающее значение. Это место, где можно сказать что угодно. Но это что угодно на самом деле чем угодно отнюдь не является, в том смысле, что любое высказывание получит для умеющего слышать строго определенный смысл.

    Момент, к которому мы подошли — это не что иное, как желание, а с ним и все то, что можно сформулировать в связи с ним на основе нашего опыта: антропология ли, космология — подходящего слова тут не найти.

    Хотя сердцевина того, что призывает нас Фрейд в явлении психического заболевания понять, находится именно здесь, вещь эта сама по себе настолько пагубная, что все только и думают, как бы ее обойти.

    1

    Когда речь идет о желании, на первом плане невольно оказывается понятие либидо. Соответствует ли понятие это и то, что

    им подразумевается, тому уровню, на котором вы действуете, — уровню речи?

    Либидо позволяет говорить о желании в терминах, предполагающих относительную объективацию. Это, если хотите, вопрос единства количественной меры. Речь идет о количестве, которое вы не умеете измерить, о котором вам неизвестно, что оно такое, но наличие которого вы всегда предполагаете. Это количественное понятие дает возможность унифицировать отклонения качественных последствий и представить их последовательность в связном виде.

    Качественные последствия — давайте договоримся о том, что это значит. Существуют состояния и смены состояний. Чтобы объяснить их последовательность и преобразования, которым они подвергаются, вы более или менее скрыто прибегаете к понятию порога, а одновременно к понятиям уровня и постоянства. Вы предполагаете наличие некой количественной, недифференцированной величины, способной вступать в отношения эквивалентности. В случаях, когда величина эта не может высвободиться, занять место в естественных для нас пределах, свободно распространиться, происходит выход ее из границ, в результате чего обнаруживаются другие состояния. Говорят, таким образом, о трансформации, фиксации, регрессии, сублимации либидо — одной и той же количественно оцениваемой величины.

    Понятие либидо кристаллизовалось во фрейдовском опыте постепенно, и первоначально не предполагало столь изощренного использования. Но уже с момента своего появления в Трех очерках оно служит тому, чтобы унифицировать различные структуры фаз сексуальности. Обратите внимание, что если вся эта работа относится к 1905 г, то та часть ее, где речь идет о либидо, датируется 1915-м, то есть относится приблизительно к тому самому времени, когда с введением понятия о нарциссических нагрузках теория фаз усложняется до чрезвычайности.

    Понятие либидо, таким образом, является формой унификации поля психоаналитических эффектов. Я хотел бы теперь обратить ваше внимание на то, что использование его лежит в традиционном русле любой теории как таковой, которая всегда стремится прийти либо к миру, этому terminus ad quemклассической физики, либо к единому полю, этому идолу физики

    Эйнштейновой. Мы не претендуем на то, чтобы сопоставлять наше маленькое поле с универсальным полем физическим, однако, идеал, которому либидо стремится удовлетворить, в принципе тот же самый.

    Это единое поле не напрасно именуют теоретическим — ведь это единственный и идеальный предмет теории, интуиции, созерцания, чье исчерпывающее познание позволило бы нам, как предполагается, построить как ее прошлое, так и будущее. Ясно, что внутри ее нет места ничему, что представляло бы собой какой-то новый почин, das Wirken, действие как таковое.

    Нет ничего, что отстояло бы от фрейдовского опыта дальшеэтого.

    Фрейдовский опыт исходит из понятия прямо противоположного теоретической перспективе. В основу всего он, в первую очередь, полагает желание. И полагает он его до всякого опыта, до каких бы то ни было соображений по поводу мира видимостей и мира сущностей. Желание прочно утверждено внутри того фрейдовского мира, в котором протекает наш опыт, оно этот мир организует, и в любом, даже малейшем, столкновении с психоаналитическим опытом, факт этот дает о себе знать.

    Фрейдовский мир не является ни миром вещей, ни миром бытия, он является миром желания как такового.

    Из знаменитого объектного отношения, которым мы все сейчас упиваемся, пытаются сделать модель, patternадаптации субъекта к его нормальным объектам. Но ведь сам термин этот, насколько в аналитическом опыте им можно пользоваться, получает смысл лишь в связи с такими понятиями, как эволюция либидо, догенитальная стадия, гениальная стадия. Можно ли говорить о том, что именно от либидо зависит структура объекта, его зрелость, его законченность? Считается, что на генитальной стадии либидо вызывает к жизни новый объект, новое образование, иной тип существования объекта, в котором тот достигает своей окончательной полноты и зрелости. И это не имеет ничего общего с тем, что в теории взаимоотношений человека и мира является традиционным — с противопоставлением бытия

    и видимости.

    В перспективе классической, теоретической, между субъектом и объектом существуют отношения взаимоприспособления,

    взаимопорождения (co-naissance) — игра слов здесь вполне оправданная, так как именно теория познания (connaissance) является средоточием любого исследования, посвященного взаимоотношениям человека и мира. Субъект призван добиться своего соответствия вещи, вступив с ней в отношения одного бытия к другому: бытия субъективного, но вполне реального, бытия, знающего, что оно есть, — к бытию, о котором известно, что оно есть. Что же касается поля фрейдовского опыта, то оно формируется отношениями, принадлежащими совсем иному регистру. Желание — это отношение бытия к нехватке. И нехватка эта как раз и есть нехватка бытия как такового. Это не просто нехватка того или иного, а нехватка бытия, посредством которого сущее существует.

    Нехватка эта лежит по ту сторону всего того, что может так или иначе ее обнаруживать. Если она и обнаруживает себя, то разве что лишь в качестве тени на завесе, ее скрывающей. Либидо же — но уже не в физическом своем употреблении в качестве исчисляемого количества — это имя того, что разжигает конфликт, изначально лежащий в сердцевине любого человеческого поступка.

    Мы всегда уверены почему-то, что там, в сердцевине, пребывает что-то прочное, устроенное и ожидающее признания, а конфликт разыгрывается где-то на периферии. Чему, однако, учит нас фрейдовский опыт? Чему, если не тому, что все, что в поле, именуемом полем сознания, то есть в плоскости узнавания и признания объектов, происходит, в равной степени вводит в заблуждение относительно того, что существо действительно ищет? Покуда либидо создает различные стадии объекта, об объектах никогда нельзя сказать, что это Оно (ca)и есть — во всяком случае до тех пор, пока не превращает их в оно самое то генитальное созревание либидо, опыт которого в психоанализе, надо сказать, так и остается несформулированным, поскольку любой, кто делал попытку его артикулировать, неизбежно впадал в разного рода противоречия, а то и вовсе заходил в тупик нарциссизма.

    Желание, эта центральная в любом человеческом опыте функция, не есть желание чего-либо именуемого. И в то же время именно это желание лежит у истоков всего, что делает существо одушевленным. Если бы существо было лишь тем, что оно есть, не было бы самого места, позволяющего о нем говорить. В силу самой нехватки существо оказывается существующим. Именно в силу этой нехватки, именно в опыте желания приходит существо к переживанию своего Я в его отношениях с бытием. Именно в погоне за тем потусторонним, которое есть ничто, снова и снова возвращается оно к переживанию себя как существа, себя сознающего. На самом же деле это сознающее себя существо оказывается не чем иным, как своим же собственным отражением в мире вещей. Ведь там же, рядом с ним, сопутствуют ему другие существа, которые, на самом-то деле, себя не знают.

    То прозрачное для себя бытие (etre), которое ставит в центр человеческого опыта классическая теория, предстает в этой перспективе как способ поместить в мир объектов то бытие желания, которое иначе, нежели в собственной нехватке, увидеть себя было бы неспособно. Испытывая эту нехватку, оно замечает, что бытия недостает ему, но что бытие это есть там, во всех тех вещах, что о своем бытии не знают. И тогда, не видя другой разницы, оно воображает, будто и само оно не что иное, как еще одна такая же вещь. Яесмь тот, кто знает, что я есмь, — говорит оно себе. Но даже зная, что оно есть, оно ничего, к сожалению, не знает о том, что же именно оно такое. Вот что любому существу действительно не хватает.

    В итоге возникает путаница между эректальной мощью фундаментальной нужды, воздвигающей существо как присутствие на фоне отсутствия, с одно стороны, и способностью сознания, а точнее осознания, представляющей собой нейтральную, абстрактную и в абстрактном виде представленную форму всех возможных миражей в совокупности, с другой.

    На самом деле отношения между человеческими существами устанавливаются не достигая поля сознания. Первоначальную организацию человеческого мира осуществляет желание, желание как фактор бессознательный. Только с этой точки зрения и можем мы оценить сделанный Фрейдом шаг.

    Как видите, коперниканская революция — это, в конечном счете, всего лишь грубая метафора. Коперник действительно совершил революцию, но совершил он ее в мире вещей определенных и определению поддающихся. Шаг же, сделанный Фрейдом,

    представляет собой революцию, я бы сказал, в обратном направлении, потому что структура мира до Коперника как раз тем и определялась, что в нем заранее было очень многое от человека. И, по совести говоря, полностью все это отцедить так и не удалось, хотя многое и было в этом направлении сделано.

    Шаг, сделанный Фрейдом, нельзя объяснить старой как мир необходимостью пользовать того или иного пациента, на самом деле, он является коррелятом революции, которая происходит во всей области того, что человек может о самом себе и своем опыте помыслить, — в области философии, если называть вещи своими именами.

    Революция эта вводит человека в мир снова — в качестве творца. Однако творения своего он рискует в один прекрасный момент лишиться, и причиной тому послужит маленькая, всегда приберегаемая про запас классической теорией хитрость, состоящая в заявлении, будто Бог обманщиком не является.

    Положение это настолько существенно, что Эйнштейн выступает здесь вполне единомышленником Декарта. Господь, — говорил он, — конечно, понемногу хитрит, но в нечестности Его обвинить нельзя. Для строения мира, как он себе его представлял, существенно, что Бог обманщиком не является. Но ведь как раз об этом-то мы ничего и не знаем!

    Решающий момент фрейдовского опыта можно подытожить следующим образом: вспомним, что сознание не универсально. Человеческий опыт, долгое время свойством сознания зачарованный, в наши дни, наконец, пробудился и рассматривает человеческое существование в соответствии с именно ему свойственной структурой — структурой желания. Вот единственный момент, исходя из которого существование людей может получить свое объяснение. Не людей в качестве стада, а людей, владеющих речью — речью, которая вводит в мир нечто такое, что перевешивает чашу всего реального вместе взятого.

    В том, как мы используем термин желание, заложена глубочайшая двусмысленность. Порой мы объективируем его — и делать это необходимо, хотя бы уже для того, чтобы говорить о нем. Порой же, напротив, мы рассматриваем его как то, что предшествует какой бы то ни было объективации.

    И в самом деле, сексуальному желанию в нашем опыте ничего объективированного не соответствует. Это и не абстракция, и не тот чистый х, в который обратилось понятие силы в физике. Оно, конечно, служит нам свою службу — и это очень удобно, — чтобы описать определенный биологический цикл, или, говоря точнее, определенное количество циклов более или менее связанных с биологическими механизмами. Но ведь дело-то мы имеем с субъектом, который там налицо, с субъектом желающим, и желание, о котором идет речь, всякую концептуализацию предваряет — более того, из него любая концептуализация как раз и исходит.

    Доказательством того, что анализ побуждает нас смотреть на вещи именно так, служит уже то, что большая часть вещей, в которых субъект испытывает, как ему кажется, разумную уверенность, представляется нам лишь поверхностной, рационализированной попыткой задним числом оправдать и упорядочить то, к чему подстрекает субъекта его желание, что сообщает его миру и его действию присущую им кривизну.

    Если бы нам действительно приходилось работать в мире науки, если бы, на деле, достаточно было изменить внешние условия, чтобы получить иные, отличные результаты, если бы сексуальное желание действительно послушно следовало бы поддающимся объективации циклам, нам не оставалось бы ничего другого, как от анализа отказаться. Разве могло бы определенное таким образом желание испытать влияние речевого опыта — не погрузившись при этом в стихию магического мышления?

    То, что именно либидо определяет собой человеческое поведение, открыто не Фрейдом. Уже Аристотель объяснял истерию теорией, которая основана на представлении, будто матка является маленьким, обитающим внутри женского тела животным, которое жестоко бузит, когда у него внутри пусто. Причем если он взял именно этот пример, то, очевидно, лишь потому, что не пожелал прибегнуть к другому, куда более очевидному — к половому органу мужчины, который не нуждается в теоретике, чтобы своими резкими движениями о себе напомнить.

    Аристотелю и в голову не приходило, однако, что дело можно уладить, если к живущему в женской утробе зверьку обратиться с речами. Другими словами, говоря словами шансонье,

    похабство которого оборачивалось порою священным ужасом, граничившим с пророческим даром, — ни хлеба не ищет, ни слова не молвит, ни слова не слышит. Но слышит голоса разума. Если опыт речи оказывается в этой области действенным, то это значит, что от Аристотеля мы ушли далеко.

    И то желание, с которым имеем мы дело в анализе, с этим желанием, разумеется, как-то связано.

    Почему именно в этом желании вынуждены мы воплотить желание на том уровне, где располагается оно в психоаналитическом опыте?

    2

    Вы утверждаете, дорогой господин Валабрега, что определенное удовлетворение желание все же в сновидении получает. Я полагаю, что Вы имеете в виду сновидения детей, равно как и всякое удовлетворение желания, носящее галлюцинаторный характер.

    А что говорит нам Фрейд? Да, у ребенка желание разработки не получает: днем ему хочется вишен, ночью он их видит во сне. Но при всем том Фрейд подчеркивает, что даже на этом, детском, этапе желание, находящее выражение в сновидении или символе, есть желание сексуальное. И от этого он никогда не отступится.

    Возьмите "человека с волками". У Юнга либидо растворяется в интересах души, этой великой сновидицы, этого центра мира, этого эфирного воплощения субъекта. Фрейд решительно восстает против такого взгляда, хотя сделать это ему приходится в тот деликатный момент, когда, обнаружив, что перспектива принадлежавшего субъекту прошлого носит, вероятнее всего, характер фантазматический, он испытывает искушение с юнговской редукцией согласиться. Переступить порог, отделяющий понятие сориентированного плененного миражами желания от понятия миража вселенского, ничего не стоит. Но вещи это совершенно разные.

    Тот факт, что каждый раз, когда речь идет о желании, Фрейд упорно говорит о желании сексуальном, сполна обнаруживает свое значение в случаях, когда речь идет явно о другом — о галлюцинациях потребностей, например. Это кажется делом вполне естественным — почему, собственно, не могут потребности

    стать предметом галлюцинации? Поверить в это тем легче, что тут налицо своего рода мираж во второй степени — мираж миража. Поскольку опыт миража нам знаком, мы воспринимаем его здесь как что-то вполне естественное. Стоит задуматься, однако, и нам покажется удивительным не только то, что миражи являются нам, но и само существование их.

    Над галлюцинациями спящего ребенка или голодающего по-настоящему внимательно не задумываются. В них остается незамеченной одна маленькая деталь: если днем ребенок хотел вишен, ночью ему снятся не только вишни. Как свидетельствует на своем детском языке, где недостает нескольких согласных, маленькая Анна Фрейд (ведь именно о ней идет речь), снятся ей кроме того пирожные и крем, как снятся истощенному голодом человеку не корка хлеба и стакан воды, которые удовлетворили бы его в действительности, а раблезианские пиршества.

    Маннони:Это разные сновидения — с вишнями и с пирожным. Желание, о котором идет речь, даже то, о котором утверждают, что оно не разработано, находится уже по ту сторону сообразования с потребностью. Даже простейшее из желаний крайне проблематично.

    Маннони:Желание уже не то, потому что она о своем сновидении рассказывает.

    Я отлично знаю, что Вы прекрасно понимаете, что я говорю. Конечно же, речь именно об этом и идет, но это еще далеко не для всех очевидно, а я пытаюсь донести эту очевидность до большинства. Позвольте мне остаться на том уровне, где я нахожусь сейчас.

    В конечном счете, на этом экзистенциальном уровне мы не способны говорить о либидо адекватно, не прибегая к мифическому способу описания: genitrix, hominumdivumquevoluptas — вот что оно такое. То, что возвращается к нам в этом определении, находило некогда свое выражение на уровне божественном, и прежде чем сделать из этого алгебраический знак, нужно принять некоторые меры предосторожности. Они очень полезны, эти алгебраические знаки, но при условии, что мы вернем им их подлинные масштабы. Именно это я и пытаюсь сделать, толкуя вам о машинах.

    Каков же был тот момент, когда Фрейд впервые заговорил о лежащем по ту сторону принципа довольствия? То был момент, когда аналитики вступали на указанный Фрейдом путь и были уверены в своем знании. Фрейд объясняет им, что желание — это желание сексуальное, и они в это верят. И верят напрасно — ведь что он действительно хочет этим сказать, им невдомек.

    Почему желание по большей части представляется чем-то другим, нежели то, что есть оно на самом деле? Почему называет его Фрейд желанием сексуальным? Причина этого остается прикровенной, как тому, кто сексуальное желание испытывает, прикровенным остается то потустороннее, что ищет он за опытом, вводящим его, как и всю природу, во всевозможные заблуждения. Если есть что-то, не только в жизненном опыте, но и в опыте экспериментальном, что обнаруживает действенную роль, принадлежащую в поведении животного заблуждению, то это опыт сексуальный. Нет ничего проще, как обмануть животное, пользуясь признаками, которые сделают из предмета или его видимости то, что привлекает его в качестве сексуального партнера. Соблазнительные Gestalten, системы пуска внутренних механизмов, вписываются в регистр брачного парадирования и пари.

    Когда Фрейд утверждает, что сердцевиной человеческого желания является желание сексуальное, все последователи верят ему, верят так цельно, что убеждают себя, будто бы все очень просто и остается лишь сделать из всего этого науку — науку о сексуальном желании как некоей постоянно действующей силе. Стоит убрать препятствия, и дело пойдет само собой. Достаточно объяснить пациенту, что, мол, хоть вы этого и не замечаете, но объект налицо. Это и предстает на первый взгляд как интерпретация.

    Оказывается, однако, что такой подход не работает. И тогда — здесь-то и наступает поворотный момент — говорят, что субъект сопротивляется. Говорят почему? Потому что и Фрейд так говорил. Но беда в том, что значение слова сопротивляться понято при этом так же мало, как значение слов сексуальное желание. И тогда приходит в голову, что надо нажать. Вот тут-то аналитик и попадает в ловушку. Я уже объяснял вам, что настоятельность со стороны страдающего субъекта означает. Так вот, аналитик занимает теперь этот же уровень, он по-своему настаивает,

    только делает это, разумеется, гораздо глупее, потому что его настойчивость сознательна.

    С той точки зрения, которую я вам только что предложил, сопротивление провоцируете вы сами. Сопротивление в том смысле, который вы слову этому придаете, то есть сопротивление, которое сопротивляется, сопротивляется лишь вашему давлению. Со стороны субъекта никакого сопротивления нет. Все дело в том, чтобы вызволить ту настойчивость, которая заявляет о себе в симптоме. То, что сам Фрейд называет в данном случае инерцией, сопротивлением не является — как и всякая инерция, это своего рода идеальная точка. Ее предполагаете вы сами, чтобы отдать себе в происходящем отчет. И вы правы — пока не забываете, что это всего лишь гипотеза. Это означает просто-напросто, что идет определенный процесс и что, пытаясь понять его, вы воображаете себе некую нулевую точку отсчета. Сопротивление начинается лишь с момента, когда вы пытаетесь субъект с этой нулевой точки сдвинуть.

    Другими словами, сопротивление — это состояние интерпретации субъекта на данный момент. Это способ, которым субъект интерпретирует ту точку, где он в данный момент находится. Сопротивление это представляет собой пункт идеальный, абстрактный. Это вы называете этот пункт сопротивлением. Это значит просто-напросто, что он не может продвигаться быстрее, и возразить вам на это нечего. Субъект находится именно там, где он находится. Речь идет о том, чтобы понять, продвигается он вперед или нет. Ясно, что ничего похожего на тенденцию к продвижению у него нет, но сколь бы мало он ни говорил, как бы мало ценного в его словах ни было, то, что он говорит, и есть сложившаяся у него на данный момент интерпретация; продолжение же того, что он говорит, есть не что иное, как совокупность его последовательных интерпретаций. Сопротивление — это, собственно говоря, абстракция, которую вы же сами туда и внедряете, чтобы во всем этом сориентироваться. Вы вводите представление о мертвой точке, которую называете сопротивлением, и о силе, которая, приводит все это в движение. Пока все правильно. Но стоит вам сделать отсюда шаг к представлению, будто сопротивление следует, как это кричат теперь на каждом углу, ликвидировать, как вы немедленно впадаете в чистой воды абсурд и бессмыслицу. Создав сначала некую абстракцию, вы тут же заявляете, что она, мол, должна исчезнуть, что от инерции надо избавиться

    Существует лишь одно сопротивление — это сопротивление аналитика. Аналитик сопротивляется, когда он не понимает, с чем он имеет дело. Он не понимает, с чем имеет дело, когда полагает, будто интерпретировать — значит объяснить субъекту, что предметом его желания является тот или иной сексуальный объект. Он ошибается. То, что ему представляется здесь объективным, являет собой чистой воды абстракцию. В состоянии инерции и сопротивления пребывает он сам.

    Все дело, напротив, в том, чтобы научить субъекта называть, артикулировать, вводить в область существования то, что находится, буквально, в его преддверии и потому настаивает, чтобы его впустили. И если желание своего имени назвать не решается, то дело здесь в том, что субъект имя это еще не вызвал.

    Субъект признает свое желание и называет его — вот результат эффективного психоаналитического воздействия. Речь, однако, идет не о признании чего-то заранее данного и готового с ним сообразоваться. Называя свое желание, субъект говорит, рождает в мир некое новое присутствие. Но вводя присутствие как таковое, он создает тем самым и полость отсутствия. Только на этом уровне и мыслима деятельность интерпретации.

    Поскольку мы с вами постоянно стараемся удержаться в позиции равновесия между текстами Фрейда, с одной стороны, и опытом, с другой, вернитесь теперь к тексту и убедитесь, что в работе По ту сторону принципа удовольствия желание действительно располагается по ту сторону любого определяемого собственными условиями цикла деятельности инстинктов.

    3

    Чтобы придать наглядность тому, что я попытаюсь сейчас вам объяснить, я, как раньше и обещал вам, воспользуюсь примером, который оказался у меня под рукой, — примером Эдипа, уже совершившего свое предназначение, Эдипа по ту сторону Эдипа.

    То, что именно Эдип дал свое имя эдипову комплексу, произошло не случайно. Можно было бы выбрать и другого героя все мифологические герои Греции так или иначе с этим мифом связаны, все по-своему воплощают его, являют его с разных сторон. Не без причины, однако, именно на Эдипе остановил Фрейд свой выбор.

    Всей жизнью своей Эдип всецело олицетворяет именно этот миф. Да и сам он не что иное, как миф, переходящий в существование. Существовал он в действительности или нет, нам неважно, ибо существует он, в форме более или менее осознанной, в каждом из нас — он существует везде и в гораздо большей мере, чем если бы он некогда существовал реально.

    О всякой вещи можно сказать, что она реально существует или не существует. И я был очень удивлен, когда обнаружил, что, рассуждая о типовом ходе лечения, один из наших коллег противопоставляет термину психическая реальность термин реальность подлинная. Я надеюсь, что все вы находитесь под моим внушением в достаточной степени, чтобы усмотреть в этом термине противоречие inadjecto.

    Существует вещь реально или нет, большого значения не имеет. Она отлично может существовать в полном смысле этого слова и в том случае, если реально не существует. Во всяком существовании уже по определению заключено столько невероятного, что задаваться вопросом о реальности его приходится

    постоянно.

    Итак, Эдип существует, и судьбу свою он реализовал сполна. Реализовал до предела, где он может, словно поражая, кромсая, раздирая себя самого, сказать, что его больше нет, что он обратился в ничто, абсолютное ничто. Именно в этот момент и произносит он слова, которые упоминал я здесь в прошлый раз: Неужто лишь в момент, когда я обратился в ничто, становлюсь я человеком?

    Я вырвал эту фразу из контекста, и теперь мне важно поместить ее туда вновь, дабы у вас не возникло на ее счет каких-либо иллюзий — например, будто слово человек имеет в данном случае какое-то определенное значение. В том-то и дело, что, строго говоря, у него никакого значения как раз и нет — нет именно постольку, поскольку сполна довелось Эдипу воплотить в жизнь слова оракулов, еще до рождения предсказавших его судьбу. Именно до рождения были сказаны его родителям вещи, следствием которых и стал поступок, отдавший его, со связанными лодыжками, на милость судьбы. Именно это деяние и положило начало исполнению им своего предназначения. Отныне уже записано и сполна совершено все, вплоть до деяния, которым Эдип смиряется со свершившимся. Я — говорит он, — здесь ни при чем. Фиванский народ сам на радостях дал мне эту женщину в награду за избавление его от Сфинкса, а что касается этого типа, так я не знал, кто он такой; да, я раскроил ему башку, он был старый, ничего не сделаешь, я хватил его слишком сильно, я вообще, надо сказать, был парень здоровый.

    Он принимает свою судьбу в момент, когда калечит себя, но на самом деле принял уже давно, согласившись принять царский титул. Именно в качестве царя навлекает он на город все проклятия, именно для царя действует божественный порядок, закон возмездия и кары. Вполне естественно, что все это обрушивается именно на Эдипа, — ведь не кто иной, как он является средостением речи. Важно знать, смирится он с этим или нет. Сам он полагает, что невиновен, но, вырывая себе глаза, принимает на себя все. При этом он требует, чтобы его оставили жить в Колоне, в священной ограде Эвменид. Тем самым он реализует свою судьбу до конца.

    В Фивах тем временем народ продолжает судачить. Ему говорят: Минутку! Вы немного поторопились! Эдип правильно сделал, подвергнув себя каре. А вот вы погнушались им и выставили из города. Но ведь будущее Фив как раз и зависит от этого воплощенного слова, которое вы, пока оно было с вами, в той мучительной гибели, упразднении человека, что оно несет в себе, распознать не сумели. Вы изгнали его. Горе Фивам, если вы не вернете его и не поселите хотя бы рядом, хотя бы на границах ваших, чтобы он не смог больше от вас уйти. Ведь если слово, составляющее его судьбу, отправиться гулять по свету, с ним уйдет и ваша собственная судьба. Все подлинное существование, в нем воплощенное, достанется Афинам, которым и суждено будет над вами возобладать и познать над вами полное торжество.

    За ним снаряжают погоню. И вот, узнав, что к нему должны явиться с поручением всякого рода послы, мудрецы, политики, взбешенные фиванцы, в числе которых находится его собственный сын, Эдип и произносит эти слова: — Неужто лишь в момент, когда я обратился в ничто, стал, наконец, человеком!

    Вот здесь-то и начинается то, что лежит по другую сторону принципа удовольствия. Когда слово полностью реализовалось, когда жизнь Эдипа воплотилась в его судьбе до конца — что остается тогда от самого Эдипа? Именно это и демонстрирует нам Эдип в Колоне — остается драма человеческой судьбы в неприкрытом виде, полное отсутствие любви, братства, чего-то хоть как-то напоминающего то, что связывается у нас с понятием человеческих чувств.

    Что подытоживает тему Эдипа в Колоне? Вот слова хора: Лучше, в конечном счете, вовсе не быть рожденным, а если уж родился, умереть как можно скорее. Эдип же призывает на потомство и город, в жертву которому был принесен, самые страшные проклятия — прочтите проклятия, адресованные им Полинику, своему сыну!

    И сразу за этим следует отречение от слова — отречение, совершающееся внутри той ограды, возле которой и разворачивается все течение драмы, ограды места, где речь находится под запретом, того средоточия, где молчание должно быть строго соблюдено, ибо именно там пребывают богини-мстительницы, те, что не знают прощения и ожидают человека на каждом повороте его жизненного пути. Каждый раз, когда нужно добиться от Эдипа хоть пары слов, его приходится выводить оттуда, так как произнеси он их там, и беды уже будет не миновать.

    У священного всегда есть разумные основания. Почему всегда имеется место, где речи должны умолкнуть? Может быть, для того, чтобы в этой ограде они оставались в сохранности?

    Что в этот момент происходит? Эдип умирает. Смерть эта наступает в условиях крайне необычных. Тот, кто издали сопровождал было взглядом двоих людей, удалявшихся к центру святыни, видит, вновь обернувшись в их сторону, лишь одного из них, прикрывающего глаза рукой в позе человека, охваченного священным ужасом. Создается впечатление, что он наблюдал зрелище не из приятных, — словно тот, кто произнес перед этим последние свои слова, странным образом улетучился. Мне представляется, что Эдип в Колоне намекает здесь на что-то такое, что демонстрировалось в мистериях, которые в подтексте этой

    трагедии всегда незримо присутствуют. Но пожелай я это событие для нас с вами проиллюстрировать, я вновь обратился бы за помощью к Эдгару По.

    Тема взаимоотношений жизни и смерти всегда была близка этому писателю и близость эта оказалась далеко не бесплодна. В качестве параллели к таянию Эдипа я напомню вам Историю господина Вальдемара.

    Речь там идет об эксперименте по сохранению субъекта в речи тем представлявшим собой своего рода теоретизацию гипноза способом, что именовали тогда магнетизмом, — человека решили загипнотизировать in articulo mortisи поглядеть потом, что из этого выйдет. Для эксперимента выбрано существо, жизнь которого готова вот-вот оборваться: у него остался лишь маленький участок легкого, все остальное уже отмирает. Ему объясняют, что он может остаться в памяти человечества героем — достаточно лишь подать знак гипнотизеру. Сделав это за несколько часов до его последнего издыхания, можно было затем посмотреть, что получится. Богатое воображение поэта идет в данном случае куда дальше робких потуг нашего собственного, медицинского, как бы мы в этом направлении ни старались.

    В итоге субъект переходит-таки от жизни к смерти и труп его лежит несколько месяцев в состоянии вполне приемлемой сохранности на постели, подавая время от времени голос, чтобы произнести я мертв.

    Благодаря всяческим уловкам гипнотизеров и желанию их в происходящем удостовериться дело так и продолжалось, пока, воспользовавшись пассами, обратными тем, что его погрузили в сон, они не принялись будить его и не услышали в ответ крик несчастного: Скорее, или усыпите меня, или давайте быстрее, это ужасно.

    К этому моменту истекло уже шесть месяцев с тех пор, как господин Вальдемар впервые сказал, что мертв, и, разбуженный, он немедленно обращается в отвратительную массу, во что-то такое, чему ни в одном языке нет названия, в откровенное, чистое, простое и грубое явление того маячащего на заднем плане любой попытки вообразить себе человеческую участь призрака, которому нельзя посмотреть в лицо и для которого даже слова падаль звучит слишком хорошо, — именуемый жизнью нарыв

    прорывается здесь, пузырь лопается и растекается вокруг зловонной и мертвой жижей.

    Но и в случае Эдипа речь идет об этом же самом. Эдип — и в этом мы убеждаемся уже с самого начала трагедии — предстает здесь как земной отброс, ошметок, остаток, как вещь, лишенная всякой видимой ценности.

    Эдип в Колоне, все существо которого целиком заключено в сформулированной его судьбой речи, зримо воплощает собой сопряжение смерти и жизни. К подобной же мысли ведет нас и тот длинный текст Фрейда, где он говорит нам: Не думайте, будто жизнь — это восхитительная богиня, явившаяся на свет, чтобы произвести в итоге прекраснейшую из всех форм, будто есть в жизни хоть малейшая способность к свершениям и прогрессу. Жизнь — это опухоль, плесень, и характерно для нее не что иное — о чем писали многие и до Фрейда, — как склонность

    к смерти.

    Да, жизнь именно такова — это отклонение, упрямое отклонение от прямого пути, по самому характеру своему преходящее, беспомощное, лишенное всякого смысла. Почему же в тот момент проявления ее, что мы зовем человеком, возникает в ней нечто такое, что настоятельно перечит ей и именуется нами смыслом? Мы называем это человеческим, но так ли уж мы в этом уверены? Такой ли уж он действительно человеческий, этот смысл? Смысл — это некий порядок, другими словами, нечто внезапное. Смысл — это возникающий внезапно порядок. Отдельная жизнь делает попытку войти в него, но совершенно не исключено, что выражает он собой нечто совершенно этой жизни потустороннее, ибо пытаясь докопаться до корней этой жизни и увидеть то, что кроется за драмой перехода к существованию, мы находим не что иное, как жизнь в сопряжении со смертью. Вот к чему ведет нас фрейдовская диалектика.

    До какого-то момента создается впечатление, что все, в том числе имеющее отношение к смерти, объясняется фрейдовской теорией строго в рамках регулируемой принципом удовольствия и возвращения к состоянию равновесия либидинальной экономии, предлагающей определенные объектные отношения. Слияние либидо с видами активности, внешне с ним несовместимыми — агрессивностью, например, — относится на счет

    воображаемой идентификации. Вместо того, чтобы другому, который находится перед ним, раскроить череп, субъект нежную агрессивность эту, возникшую как либидинальное объектное отношение и основанную на так называемых инстинктах Я, то есть на потребности в гармонии и порядке, идентифицирует с самим собой, обращает на самого себя. Другое дело, что есть, хочешь-не хочешь, надо — когда собственная кладовка пустеет, поедают себе подобного. Либидинальная авантюра объективирована здесь в порядке, которому подчиняется все живое; заранее предполагается, что поведение субъектов, агрессия их по отношению друг к другу обусловлены и объясняются желанием, принципиально своему объекту адекватным.

    Весь смысл работы По ту сторону принципа удовольствия как раз в том, что подобные воззрения несостоятельны. Мазохизм не является изнанкой садизма, агрессивность не объясняется до конца в плоскости воображаемой идентификации. Урок, который дает нам Фрейд, говоря об изначальном мазохизме, состоит в том, что последним словом жизни, у которой собственная ее речь оказалась отнята, может быть лишь одно — то последнее проклятие, что находим мы в конце Эдипа в Колоне. Жизнь не желает исцеления. Негативная терапевтическая реакция присуща ей по природе. Да и что оно, исцеление это, собой представляет? Реализацию субъекта посредством речи, приходящей со стороны и проходящей сквозь него на своем пути.

    Жизнь, пленниками которой мы оказались, жизнь по самой сути своей отчужденная, вне-существующая, жизнь-в-другом, сопряжена как таковая со смертью, она всегда возвращается к смерти, а если и кружит по все более широким и удаляющимся от нее орбитам, то лишь под действием того, что Фрейд называет элементами внешнего мира.

    О чем грезит жизнь, как не о покое самом полном в ожидании смерти? Именно за этим занятием проходит время едва вступившего в жизнь грудного младенца, которому стрелки циферблата лишь изредка приоткрывают на краткий миг глазок времени. Для того, чтобы ввести его в ритм, посредством которого достигаем мы согласия с миром, его нужно вытаскивать из этого состояния едва ли не силой. И если именно на уровне желания сна, о котором Вы, Валабрега, в прошлый раз говорили,

    может появиться желание безымянное, то как раз потому, что это состояние промежуточное, — именно забытье является для живого существа состоянием наиболее естественным. Жизнь только и грезит о том, чтобы умереть — умереть, уснуть и видеть сны, быть может, как выразился один господин в момент, когда вопрос как раз и заключался для него в том — tobeornottobe.

    4

    История этого tobeornottobe — это в чистом виде история о словах. Один очень забавный комик попытался однажды изобразить, как пришел Шекспиру в голову этот стих: tobeornot… говорит он, почесывая затылок, и снова начинает: tobeornot… tobe. Если это забавно, то как раз потому, что в этот-то момент все измерение языка как раз и вырисовывается. Сновидение и острота ставятся в отношении возникновения своего на один уровень.

    Возьмем, например, фразу, которая явно не слишком забавна: лучше было бы не родиться! Мы поражаемся, узнавая о том, что фраза эта звучит у одного из крупнейших драматургов античности в ходе религиозного церемониала. Представьте себе, что это произносят за мессой! Юмористы взялись обратить это в шутку: Лучше было бы не родиться, — говорит один. — К сожалению, такое бывает от силы один раз на сто тысяч, — отвечает другой. Почему это является остротой?

    Во-первых, потому что здесь налицо игра слов, технический элемент для остроты необходимый. Лучше было бы не родиться! Разумеется! Это означает, что имеется нечто немыслимое, о чем прежде, чем вступило оно в существование, сказать абсолютно нечего, но что может потом настойчиво о себе заявлять, хотя ничто не мешает представить себе, что оно так о себе и не заявляет, а всеобщий покой и, как говорит Паскаль, молчание звезд, воцаряются вновь. Это так, и в момент, когда слова лучшебы мне не родиться произносятся, это может быть, и вполне верно. Смешно другое — сказав это, тут же посмотреть на дело в разрезе подсчета вероятностей. Остроумие является остроумием лишь потому, что подходит к нашему существованию достаточно близко, чтобы смехом его упразднить. Именно в этой зоне такие

    явления как сновидения, психопатология обыденной жизни и остроты как раз и помещаются.

    Очень важно, чтобы все вы прочли Остроумие и его отношение к бессознательному. Строгость мысли Фрейда поражает, но последнего слова он так и не договаривает — все, что относится, собственно, к остроумию, остается на том шатком уровне, где налицо речь. Не будь ее, не существовало бы ничего.

    Возьмем историю самую идиотскую — историю господина, который утверждает булочнику, что ему ничего не должен. А дело было так: он протягивает руку и просит пирожное, потом возвращает его и просит рюмку ликера, а когда его просят за ликер заплатить, возражает, говоря: Я же дал вам за него пирожное. — Но за пирожное вы ведь тоже не заплатили! — Так я его и не ел! Имеет место обмен. Но как мог он, этот обмен, начаться? Для этого нужно было, чтобы в один прекрасный момент что-то в цикл обмена вошло. Нужно, следовательно, чтобы обмен был уже налажен. Это значит, что нам, в конечном счете, так всегда и приходится оплачивать рюмочку ликера пирожным, за которое заплачено не было.

    Истории сватовства, в высшей степени изумительные, забавны по этой же самой причине. У той, с которой вы меня познакомили, мать просто невыносима! — Послушайте, вы же на дочке женитесь, а не на матери! — Но она не слишком хороша собой и не молода вовсе! — Зато меньше будет вам изменять! — Ноу нее и приданого почти нет! — А вы хотите, чтобы у нее все было! И так далее. Тот, кто сватает, делает это вовсе не в плане реальности, потому что план взаимных обязательств, любви, с реальностью ничего общего не имеет. Сватающий, которому как раз за обман и платят, просто по определению не может на почву грубой реальности опуститься.

    Только на стыках речи, на уровне ее появления, возникновения, произрастания, заявляет о себе желание. Желание возникает в момент воплощения своего в речь, возникает вместе с символическим строем.

    Символизм смыкается, разумеется, с некоторым количеством тех естественных знаков, тех мест, которыми человеческое существо оказывается пленено. Имеются начатки символизма и в пленении одного животного другим на уровне инстинктов. Но

    создает символический строй совсем не это — его создает тот несущий символическую нагрузку Merken, что дает существование несуществующему. Разметьте шесть граней игральной кости, бросьте ее — и вот в этой-то перекатывающейся по столу кости и возникнет желание. Я не говорю человеческое желание, потому что, в конечном счете, человек, который играет в кости, является лишь пленником желания, механизм которого этой игрой запущен. Причина его желания, перекатывающегося по столу вместе с начертанными на его шести гранях символами, остается ему неведома.

    Почему одни лишь люди играют в кости? Почему планеты неговорят?

    Вопросы, которые я оставляю на сегодня открытыми.

    19 мая 1955 года.

    XIX.Знакомство с большим другим

    Почему планеты не говорят.

    Пост-аналитическая паранойя.

    Схема в форме Z.

    По ту сторону стены языка.

    Воображаемое соединение и

    символическое признание.

    Зачем готовят психоаналитиков.

    Я закончил в последний раз на вопросе, пожалуй, несколько странном, но с ходом моих рассуждений самым непосредственным образом связанном, — почему планеты не говорят?

    1

    На планеты мы нисколько не похожи — убедиться в этом факте мы можем в любой момент, но это ничуть не мешает нам о нем забывать. Мы вообще склонны рассуждать о людях так, словно речь идет о лунах — только и делаем, что вычисляем их массу и гравитацию.

    Иллюзия эта не является исключительным достоянием нашей ученой братии — особенно часто на удочку ее попадаются политические деятели.

    Мне приходит в голову одна забытая книга, вполне читаемая, потому что подписана она, скорее всего, не именем ее настоящего автора — называется она Mein Kampf. Так вот, в книге этой, надписанной именем небезызвестного Адольфа Гитлера и актуальность свою во многом утратившей, об отношениях между людьми говорится точь-в-точь как об отношениях между лунами. Мы вообще всегда испытываем искушение заниматься психологией и психоанализом лунных тел, хотя стоит обратиться к непосредственному опыту, чтобы понять разницу.

    Я, например, чувствую удовлетворение крайне редко. В последний же раз я не был удовлетворен вовсе, так как явно попытался взлететь слишком круто — ни за что не воспарил бы в такую высь, будь у меня все действительно хорошо подготовлено. Тем не менее несколько доброжелателей — тех, что сопровождают обыкновенно меня к выходу, — заверяли меня, что все слушатели были довольны. Заверения, как я полагаю, очень преувеличенные. Но какая разница, если мне так сказали! Впрочем, в тот момент меня это не убедило. Какая беда! Я сразу подумал: если другие довольны — это главное. Вот, в чем мое отличие от

    планеты.

    Дело не просто в том, что я так подумал, а в том, что это правда — если вы довольны, то дело сделано. Скажу больше — получив подтверждение, что вы довольны, конечно почувствовал себя довольным и я. Несовпадение, однако, хоть и маленькое, тут было. Не то чтобы уж прямое: ты доволен — доволен и я. Между одним довольством и другим была-таки небольшая дистанция. Ведь в течение промежутка, который понадобился мне для осознания того, что главное — это чтобы был доволен другой, я оставался с собственным недовольством наедине.

    В какой же именно момент являюсь я самим собой? В момент, когда я недоволен, или в момент, когда я доволен, потому что довольны другие? Когда речь идет о человеке, эта связь удовлетворения субъекта с удовлетворением другого — причем, обратите внимание, в форме самой радикальной — имеет местовсегда.

    Мне не хотелось бы, чтобы вас ввел в заблуждение тот факт, что в пример я привожу в данном случае себе подобных. Я воспользовался этим примером лишь потому, что пообещал себе воспользоваться первым же примером, который подвернется мне после того вопроса, на котором мы в прошлый раз с вами расстались. Сегодня я надеюсь показать вам, что вы ошиблись бы, полагая будто речь здесь идет о том самом другом, о котором я время от времени вам рассказываю, — о другом, который является на деле собственным Я, а точнее говоря его образом. Здесь налицо решительная разница между моим недовольством и его, другого, предполагаемым удовлетворением. Вместо образа идентичности, зеркального подобия, перед нами соотношение, основанное на глубокой инаковости.

    Существует два других, по меньшей мере два, и их не надо между собой путать — это Другой с большой буквы (А = Autre) и

    другой с маленькой буквы (а = autre), который и есть мое собственное Я. Именно с Другим, с большой буквы, имеет дело функция речи.

    То, что я говорю, стоит показать на примере. Как обычно, сделать это я могу лишь на уровне вашего опыта. Тем из вас, кто пожелал бы проделать для повышения гибкости мыслительного аппарата небольшую интеллектуальную гимнастику, я настойчиво рекомендовал бы прочесть, ради пользы дела, платоновский Парменид, где проблема единого и другого рассмотрена с исключительной смелостью и последовательностью. По этой же причине, однако, Парменид остается работой едва ли не самой непонятой. Хотя на самом деле для понимания ее достаточно способностей средней руки любителя кроссвордов — что, кстати сказать, не так уж мало. Не забывайте, что в одном из своих текстов я самым нешуточным образом советовал вам заниматься кроссвордами. Единственное, что действительно важно — это проследить все девять гипотез, сохраняя внимание до конца. Больше тут ничего не требуется — только быть внимательным. Для среднего читателя, ввиду тех условий, в которых занятия читательским спортом обыкновенно проходят, это самое трудное и есть.

    Тот из моих учеников, кто смог бы посвятить себя психоаналитическому истолкованию Парменида, сделал бы полезное дело, позволив всем нам лучше сориентироваться в целом ряде проблем.

    Но вернемся к нашим планетам. Почему они не говорят? Кто из вас хочет что-нибудь сказать по этому поводу?

    Причин, однако, более чем достаточно. Странно, впрочем, не то, что вы не называете ни одной, а то, что по вам не скажешь, будто вы прекрасно видите, какая их тут пропасть. Нужно просто набраться духу и на эту тему подумать. Какая из этих причин главная — нам неважно. Точно одно: если мы попробуем их перечислить — в момент, когда я вам свой вопрос задал, никаких предварительных соображений о том, в каком виде можно все это представить, у меня не было, — причины, которые приходит нам в голову, распределяются точно так же, как те, что действуют, как мы с вами не раз уже видели, в работах Фрейда, — те самые, которые упоминает он в анализе сновидения об инъекции

    Ирме в связи с продырявленным котелком. Планеты не говорят, во-первых — потому что им нечего сказать, во-вторых — потому что у них нет на это времени, и в-третьих — потому что их вынудили молчать.

    Все три утверждения истинны и в состоянии позволить нам развить ряд важных соображений на предмет так называемой планеты, то есть того, что я принял в качестве исходной модели для демонстрации того, чем мы не являемся.

    Я задал этот вопрос одному выдающемуся философу — одному из тех, кто был приглашен на наш семинар с лекцией в этом году. Человек этот является крупным специалистом по истории науки — именно ему принадлежат наиболее существенные и глубокие на сегодняшний день наблюдения, касающиеся ньютоновой физики. Обращаясь к людям с репутацией знатоков, мы всегда оказываемся разочарованы, но я, как увидите, в своих ожиданиях не обманулся. Вопрос, похоже, не показался ему особенно трудным. Потому что у них нет рта, — ответил он.

    Поначалу я действительно был немного разочарован. Но человек разочарованный всегда бывает неправ. Испытывать разочарование по поводу полученного ответа никогда не следует, ибо если вы его испытали, то именно это, как ни удивительно, и доказывает, что ответ был настоящим, то есть таким, какого вы как раз и не ожидали.

    К вопросу о другом это имеет самое прямое отношение. Мы слишком склонны поддаваться гипнозу пресловутой системы лун и строить свое представление об ответе по образу того, что рисуется нашему воображению, когда мы рассуждаем о стимуле и реакции. Если мы получаем тот самый ответ, которого ожидали, можно ли это в действительности считать ответом? Вот еще одна проблема, на которую я, впрочем, в данный момент отвлекаться не буду.

    В конечном счете, ответ философа меня не разочаровал. Никто не обязан входить в лабиринт вопроса через одну из причин, которые я назвал, хотя поскольку причины эти истинны, мы так или иначе на них наткнемся. Войти туда можно с равным успехом через любой ответ вообще. Тот, что я получил, оказался, если суметь к нему прислушаться, необыкновенно поучительным. А для того, чтобы прислушаться к нему, у меня были все условия — ведь я психиатр.

    У меня нет рта — слова эти мы слышим уже в самом начале нашей профессиональной деятельности, с первых же шагов психиатрической практики, к которой приступаем мы растерянными новичками. Среди окружающего нас причудливого мира попадаются нам очень старые дамы, очень старые девы, именно с этого заявления — у меня нет рта — и начинающие разговор с нами. После чего они сообщают нам, что живота у них тоже нет и, более того, что смерть им никогда не грозит. Короче говоря, к миру лун они имеют самое непосредственное отношение. Единственная разница в том, что, говоря так, эти старые дамы, эти жертвы так называемого синдрома Котара или бреда отрицания, в сущности, правы. То, с чем они идентифицировали себя, — это образ, где всякое зияние, стремление, всякая пустота желания, то есть все то, что как раз и составляет главное свойство ротового отверстия, напрочь отсутствует. По мере того как идентификация существа с собственным образом в чистом и беспримесном его виде заходит все дальше, не остается больше и места для изменения, то есть смерти. Вот в этом-то и состоит их главная тема: они одновременно мертвы и смерти более неподвластны, они бессмертны — подобно желанию. По мере того, как субъект символически отождествляет себя с воображаемым, он в каком-то смысле реализует желание.

    Если же оказывается, что рта нет и у звезд и что они тоже бессмертны, то это явление другого порядка: нельзя сказать, что это истинно — это реально. О том, чтобы у звезд были рты, не может быть и речи. Да и термин бессмертие стал со временем, по крайней мере для нас, чисто метафорическим. Что у звезды нет рта — это, спору нет, совершенно реально, но подобное никому и во сне бы не померещилось, когда бы не было на свете существ, снабженных аппаратом для возглашения Символического, — людей, другими словами, — которые способны были бы обратить на это внимание.

    Звезды реальны, всецело реальны — в принципе, в них нет ничего, что было бы другого порядка, что вносило бы в них момент инаковости, они суть то самое, что они суть. И то, что их

    можно неизменно найти на одном и том же месте, как раз и служит одной из причин, по которой они не говорят.

    Вы заметили, наверное, что я все время колеблюсь между планетами и звездами. Это неслучайно. Ведь это неизменно на том же месте продемонстрировали нам поначалу не планеты, а именно звезды. Идеальная регулярность суточного движения звезд было, безусловно, первым, что дало людям возможность испытать, насколько окружающий их изменчивый мир устойчив, и начать построение той диалектики Символического и Реального, что создает впечатление, будто Символическое бьет из Реального ключом — что, естественно, ничуть не доказательнее, нежели мнение, будто так называемые неподвижные звезды и вправду вращаются вокруг Земли. Так что думать, будто символы действительно произошли из Реального, на самом деле не стоит. Но даже зная это, не устаешь поражаться тому, насколько зачарованы оказались люди своеобразными конфигурациями звезд, сгруппированных ими, в конечном счете, самым произвольным образом. Почему разглядели они в небе Большую Медведицу? Почему столь очевидны Плеяды? Почему именно таким увидели они Орион? Мне трудно было бы дать на это ответ. Я не думаю, что эти светящиеся точки хоть когда-нибудь группировали по-другому — вы согласны? На заре человечества этот факт наверняка сыграл роль, в которой мы плохо сейчас отдаем себе отчет. Увековеченные, знаки эти стойко сохранились и до сего дня, являя собой исключительный пример цепкости, свойственной Символическому. Пресловутые свойства формы сами по себе не дают, похоже, абсолютно убедительного объяснения того, как мы сгруппировали звезды в созвездия.

    Ограничившись сказанным, мы так и остались бы ни с чем, ибо в представлении о видимом постоянстве звезд, которые всегда обнаруживаются на том же месте, нет на деле ничего основательного. Зато мы сделали существенный шаг вперед, когда обнаружили, что существуют вещи, которые действительно, реально остаются на том же месте и которые явились нам поначалу в форме планет, этих блуждающих небесных тел. Мы заметили, что часть из населяющих небосвод звезд перемещается и оказывается на одном и том же месте не вследствие нашего собственного вращения, а вполне реально.

    Реальность эта и является первой причиной, по которой планеты не говорят. Заблуждением, однако, было бы считать их такими уж немыми. Немыми они являются в столь малой степени, что очень долгое время их смешивали с природными символами. Мы заставили-таки их говорить, и неправильно было бы не задаться вопросом о том, каким образом такое положение дел поддерживается. В течение очень долгого времени и до эпохи совсем недавней они сохраняли остатки своего рода субъективного существования. Даже Коперник — человек, сделавший решающий шаг к открытию в движениях звезд идеальной регулярности — держался еще того убеждения, что земное тело, оказавшись на Луне, приложило бы все возможные усилия, чтобы вернуться домой, а лунное тело, наоборот, не успокоилось бы, пока не вернулось вновь на материнскую землю. Это наглядно показывает, насколько долго эти понятия оставались живы и как трудно бывает не делать из реальностей одушевленных существ. И вот явился, наконец, Ньютон. Явился в момент, когда все было к его явлению готово — именно история науки нагляднее всего демонстрирует, до какой степени универсальными являются присущие людям способы рассуждать. Ньютон дал в конечном итоге ту четкую формулу, вокруг которой крутилось человечество все предшествующее столетие. Именно Ньютону определенно удалось заставить небесные тела замолчать. Пугавшее Паскаля вечное молчание бесконечных пространств стало после Ньютона бесспорным фактом: звезды не говорят, планеты же немы, и немы потому, что замолчать их заставили — именно это и служит единственной настоящей причиной, так как что с той или иной реальностью может в следующий момент произойти, не знает, в конечном счете, никто.

    Почему же планеты не говорят? Поистине, это вопрос. Никто и вправду не знает, что с той или иной реальностью может случиться, но лишь до тех пор, пока ее не заставят окончательно вписаться в рамки языка. Окончательная уверенность в том, что планеты не говорят, явилась лишь в тот момент, когда им заткнули глотку, то есть когда создана была ньютоновской наукой теория единого поля — создана в форме, которая хотя и получила впоследствии дополнения, но уже с самого начала запросам человеческой мысли полность удовлетворяла. Итогом теории

    единого поля явился закон тяготения, суть которого состоит в том, что он предлагает формулу, выражающую всеобщую зависимость исключительно простым языком, состоящим всего-навсего из трех букв.

    Ученые современники привели все возможные возражения: тяготение, воздействие на расстоянии, через пустоту — вещь немыслимая и прежде неслыханная, ведь всякое действие по самому определению своему передается отдаленному через ближайшее. Если бы вы только знали, сколь маловразумительным оказывается ньютоновское понятие о движении, если присмотреться к нему поближе! Вы воочию убедились бы тогда, что оперирование противоречивыми представлениями привилегией одного лишь психоанализа отнюдь не является. В ньютоновское понятие о движении входит время, но что представляет собой физическое время, никого не волнует, так как ни о чем, что имело бы отношение к реалиям, у Ньютона речи нет — речь идет лишь о точном языке, и рассматривать единое поле следует не иначе, как хорошо организованный язык, как синтаксис.

    С этой стороны мы можем быть спокойны — все, что входит в единое поле, навеки лишается дара речи, ибо все это — реальности, целиком сведенные к языку. Я надеюсь, вы видите, что противоположность между речью и языком здесь налицо.

    Не думайте, будто мы заняли по отношению к реальностям позицию, с которой они сводятся к языку без остатка. Позиция эта имеет, впрочем, свои преимущества — ведь если бы планеты и другие вещи того же порядка действительно говорили, спор бы завязался нешуточный, а страх Паскаля сменился бы, чего доброго, настоящим ужасом.

    На самом деле, каждый раз, когда мы имеем дело с остатком действия — настоящего, подлинного действия, с тем новым, что берет свое начало в субъекте (причем вовсе не обязательно, чтобы это был субъект одушевленный), — перед нами оказывается нечто такое, перед чем лишь бессознательное наше может не испытывать страха. Ибо на данном этапе развития физики наивно было бы воображать, будто все предрешено заранее и рот у атома с электроном уже на замке. Ничего подобного. И совершенно ясно, что мы здесь с вами собрались не для того,

    чтобы заниматься бреднями о свободе, которым род человеческий с увлечением предается.

    Речь идет не об этом. Совершенно очевидно, что именно со стороны языка возникают какие-то странности. Принцип Гейзенберга в этом, собственно, и заключается. Когда один из параметров системы можно указать точно, другие сформулировать не удается. Когда речь идет о месте электронов, когда мы велим им держаться там-то, оставаться все время на одном и том же месте, теряется всякое представление о том, что мы именуем обычно их скоростью. И наоборот, сказав им — ну хорошо, согласны, вы все время перемещаетесь одинаковым образом, — мы тут же перестаем соображать, где именно они находятся. Я не хочу сказать, что мы так навсегда в этом глупом положении и останемся. Но вплоть до того, как установится новый порядок, мы можем смело утверждать, что частицы не отвечают нам там, где мы их спрашиваем. Точнее говоря, делая им запрос в какой-то определенной точке, мы лишаемся возможности охватить их в целом.

    Вопрос о том, говорят ли они, вовсе не решается окончательно тем фактом, что они отказываются нам отвечать. Нам все равно неспокойно — в один прекрасный день что-нибудь, чего доброго, преподнесет нам сюрприз. Не будем ударяться в мистику — я не собираюсь утверждать, будто атомы и электроны действительно разговаривают. Но почему бы и нет? Ведь все как раз и происходит под знаком как бы. В любом случае, их способность говорить немедленно обнаружилась бы, как только они принялись бы нас обманывать. Если бы атомы нас обманывали, с нами хитрили, это бы убедило нас до конца. Я осязаемо даю вам почувствовать, о чем идет речь — она идет о других как таковых, а не о тех, что отражают собой наши же априорные категории и более или менее трансцендентальные формы присущей нам интуиции.

    Это вещи, о которых мы предпочитаем не думать, — если в один прекрасный день они подберутся к нам изнутри, вы увидите, чем это кончится. Мы окажемся поистине сбиты с толку — о чем и думал все время Эйнштейн, не перестававший этому удивляться и неустанно твердивший, что Всемогущий хоть и хитрит помаленьку, но на обман наверняка неспособен. Это, кстати, единственное допущение, которое позволяет, поскольку речь здесь идет о Всемогущем не-физическом, заниматься наукой, то есть, в конечном счете, заставить Его, Всемогущего, помолчать.

    2

    Обратившись теперь к той науке, "гуманитарной" по преимуществу, которая именуется психоанализом, можно ли сказать, что целью ее является нахождение единого поля и превращение людей в луны? Неужели мы заставляем людей так много говорить с единственной целью заставить их в конце концов

    замолчать?

    Замечу кстати, что наиболее правильное понимание провозглашаемого Гегелем конца истории состоит в том, что это момент, когда людям ничего другого и не останется, как ее завершить. Означает ли это возврат к животной жизни? Люди, дошедшие до состояния, в котором они больше в языке не нуждаются, — не являются ли они животными? Трудный вопрос, который однозначно, мне кажется, решить нельзя. Но как бы то ни было, вопрос о конце анализа является в аналитической технике центральным. И в связи с ним люди впадают порою в заблуждения самого скандального характера.

    Я впервые прочитал очень симпатичную статью о том, что принято называть "образцовым лечением". Необходимость поддерживать нетронутыми присущие Я способности наблюдения — эти слова набраны в ней жирным шрифтом. Говорится в ней и о зеркале, которое представляет собой аналитик, — это неплохо, но автор хотел бы, почему — то, чтобы зеркало это было живым. Живое зеркало — интересно, что это такое? Бедняга потому и говорит о живом зеркале, что чувствует: в истории его что-то хромает. В чем суть анализа? Неужели он действительно состоит в воображаемой реализации субъекта? Я путают обыкновенно с субъектом и делают из этого Я реальность, нечто, как говорят, интегративное, то есть удерживающее всю планету вместе как единое целое.

    Если эта планета не говорит, то не оттого, что она реальна, а оттого, что у нее нет времени, нет времени в совершено буквальном смысле — у нее само измерение это отсутствует. Почему? Да потому, что она круглая. Интеграция в этом и состоит — круглое тело может делать, что хочет, оно всегда остается равным себе. В качестве цели анализа нам и предлагают как раз округлить это Я, придать ему сферическую форму, куда окажутся без остатка интегрированы им все его разрозненные, фрагментарные состояния, его разбросанные члены, его прегенитальные этапы, его частичные влечения, весь пандемонизм его бесчисленных им растерзанных эго. Итак, курс берется на торжествующее эго — сколько эго, столько и объектов.

    В термин объектное отношение вкладывают самое разное содержание, но рассматривая вещи под углом зрения объектного отношения и частичных вложений автор, о котором я вам рассказываю и который подавал в свое время надежды куда большие, вместо того, чтобы указать оно подобающее ему место в плане Воображаемого, доходит до извращения, ставящего успешный ход анализа в исключительную зависимость от воображаемых отношений субъекта с его иным (divers) — иным характера самого примитивного. К счастью, на практике до конца опыт никогда не доводят — слова расходятся с делом и результат оказывается далеким от намечаемой цели. Лечение, слава Богу, благополучно проваливают, а субъект выходит благодаря этому сухим из воды.

    Развивая логику автора, о котором я только что говорил, можно самым строгим образом продемонстрировать, что предлагаемый им подход к лечению невроза навязчивых состояний ни к чему, кроме параноизации субъекта, привести не может. Возникновение психоза кажется ему пропастью, которая в лечении невроза навязчивых состояний всегда оказывается под ногами. Другими словами, для автора, о котором я говорю, больной, страдающий неврозом навязчивых состояний, на самом деле является сумасшедшим.

    Расставим точки над i — что этот сумасшедший на самом деле собой представляет? Это сумасшедший, который держится от своего безумия, то есть от самого большого возмущения Воображаемого, какое только бывает, на расстоянии. Этот сумасшедший — параноик. Сказав, что безумие — это наибольшее возмущение Воображаемого, мы не определили все возможные формы безумия — такие, как бред или паранойя. Согласно автору, которого я читаю, все, что больной неврозом навязчивых состояний нам рассказывает, не имеет ничего общего с тем, что он переживает в действительности. Его рискованное равновесие — довольно устойчивое, впрочем, ибо кого, как не такого больного, труднее всего сбить с толку — поддерживается вербальным конформизмом, языком социума. Если же больной сопротивляется и цепляется за свое так крепко, то дело тут, если верить нашему автору, в том, что там, прямо у ног его, раскрывается бездна психоза, воображаемого разложения собственного Я. Не в пользу рассуждений автора говорит, однако, тот факт, что он не может продемонстрировать нам в качестве примера ни одного больного неврозом навязчивости, которого ему удалось довести до настоящего сумасшествия. Сделать это у него нет никакой возможности, и на то есть основательные причины. Однако, желая оградить субъекта от якобы угрожающего ему безумия, он действительно может подвести его к этой черте

    очень близко.

    Вопрос о пост-аналитической паранойе после анализа несет характер далеко не мифический. Чтобы получить вполне характерную паранойю, не требуется даже заходить в курсе анализа слишком далеко. Что касается меня, то я наблюдал это в том лечебном учреждении, где мы находимся. Именно в такого рода учреждении это более всего и заметно, так как оно вынуждено постепенно направлять пациентов на путь самостоятельного лечения, откуда они, тем не менее, часто возвращаются к лечению клиническому, как бы врастая в его систему. Такое случается. Для этого вовсе не обязательно иметь хорошего психоаналитика: достаточно твердо верить в психоанализ самому. Я видел паранойи, которые можно считать результатом анализа, видел и такие, которые можно назвать спонтанными. Находясь в соответствующей среде, где царит живой интерес к фактам психологии, субъект — при условии, конечно, что он имеет к этому какую-то склонность, — вполне может сформулировать для себя проблемы, которым сам же, при всей несомненной фиктивности их, сообщает некоторую весомость; он может сформулировать их на заранее имеющемся у него в распоряжении языке расхожего психоанализа. Обычно это занимает много времени; чтобы заработать себе хронический маниакальный психоз,

    надо постараться — как правило, на это уходит где-то треть жизни. Должен сказать, что аналитическая литература представляет собой, с определенной точки зрения, своего рода ready-madeбред, и совсем не редко можно встретить субъектов, воспользовавшихся ею как магазином готового платья. Стиль (если можно так выразиться) представленный этими молчаливо привязанными к неизреченным тайнам психоаналитического опыта персонажами, является смягченной формой того, с чем основа его вполне однородна и что я называю в данном случае паранойей.

    3

    Я хотел бы предложить вам сегодня небольшую схему, призванную проиллюстрировать проблемы моего Я и другого, языка и речи.

    Схема эта не была бы схемой, предлагай она какое-то готовое решение. Это даже и не модель. Это просто способ зафиксировать какие-то идеи, без помощи которых нашему слабому рассудку не обойтись.

    Я не стал вновь напоминать вам о том, что отличает Воображаемое от Символического, в надежде, что вы уже имеете об этом достаточно хорошее представление.

    Что нам известно о Я? Реально ли оно, или подобно луне, или представляет собой воображаемую конструкцию? Мы исходим здесь из той мысли, которую я уже давно вам внушаю, что в диалектике психоанализа нельзя понять ровно ничего, не уяснив предварительно, что Я — это воображаемая конструкция. Этот факт бедное Я нисколько не умаляет — напротив, я сказал бы даже, что в этом заключается его достоинство. Не будь оно воображаемым, мы не были бы с вами людьми, мы были бы лунами. Что вовсе не означает, будто достаточно это воображаемое Я иметь, чтобы быть тем самым людьми. Можно ведь еще оказаться и тем промежуточным существом, что именуется сумасшедшим. Ведь сумасшедший как раз и есть тот, кто просто-напросто с этим воображаемым срастается.

    Вот схема, о которой идет речь.


    S— это буква S, субъект аналитический, другими словами, вовсе не субъект в его целокупности. Нам все уши успели прожужжать разговорами о том, что субъект-де берется в его целокупности. Почему он, собственно, должен быть целокупным? Нам лично об этом ничего не известно. А вы — вы когда-нибудь таких целокупных существ встречали? Это, наверное, идеал. Я их не встречал никогда. Лично я не целокупен. Да и вы тоже. Будь мы целокупны, мы и были бы каждый сам по себе, а не сидели бы здесь вместе, пытаясь, как говорят, организоваться. Это не субъект в своей целокупности, это субъект в своей открытости. Он, как и водится, сам не знает, что говорит. Знай он, что говорит, он бы здесь не был. А так вот он, здесь, внизу справа.

    Ну, разумеется, видит он себя вовсе не здесь — так не бывает, даже в конце анализа. Он видит себя в (я), и вот почему у него есть собственное Я. И он думает, вероятно, что это Я это он и есть. Так думают все, и никуда от этого не денешься.

    С другой стороны, анализ объясняет нам, что Я является формой, которой принадлежит безусловно основополагающая роль в образовании объектов. В частности, именно в форме другого в зеркале является ему тот, кого мы, по чисто структурным соображениям, называем ему подобным. Эта форма другого находится с его Я в самой тесной связи — она накладывается на него, и мы обозначаем ее а'.

    Имеется, таким образом, плоскость зеркала, симметричный мир эго и однородных других. И от этой плоскости нужно отличать другую, которую мы называем стеной языка.

    Именно в порядке, установленном стеной языка, и черпает воображаемое свою ложную реальность, которая остается, тем

    не менее, реальностью засвидетельствованной. Собственное Я (в нашем его понимании), другой, подобный — все эти воображаемые сущности являются объектами. Разумеется, лунам они не однородны, и мы всякий раз рискуем об этом забыть. Но объектами они, безусловно, являются, будучи как таковые поименованы внутри однородной организованной системы — системы стены языка.

    Говоря со своими ближними, субъект пользуется общим для всех языком, в котором воображаемые Я выступают как вещи не просто вне-существующие (ex-sistantes), a реальные. Будучи не в состоянии узнать, что же именно находится в поле, где конкретный диалог протекает, он имеет дело с определенным числом персонажей: а', а''.Ив той мере, в которой субъект ставит их в связь со своим собственным образом, те, с кем он говорит, становятся одновременно теми, с кем он себя отождествляет.

    Говоря так, нельзя упускать из виду основное допущение, из которого мы, аналитики, исходим — мы твердо убеждены, что существуют и другие субъекты помимо нас, что существуют между субъектами отношения вполне неподдельные. У нас не было бы причин так думать, не будь наше убеждение засвидетельствовано тем фактом, который как раз субъективность и характеризует — тем фактом, что субъект способен нас обмануть. Это и есть решающее доказательство. Я вовсе не утверждаю, что это единственное основание реальности другого субъекта, — это его доказательство. Другими словами, на самом деле мы обращаемся к A1, A2, которые и суть то, о чем нам ничего неизвестно — настоящие Другие, истинные субъекты.

    Они находятся под другую сторону стены языка — там, где мне никогда до них не добраться. Это ведь к ним, по сути дела, обращаюсь я каждый раз, когда произношу слово истины, но достигает оно, по законам отражения, лишь а' да а''. Я всегда устремляюсь к субъектам истинным, а довольствоваться мне приходится только тенями. От Других, истинных Других, субъекта отделяет стена языка.

    Если речь основывается на существовании Другого, истинного, то язык создан для того, чтобы отослать нас к другому объективированному, к другому, с которым мы вольны обращаться как нам угодно, в том числе и почитать его за объект, то есть

    заранее полагать, что он сам не знает, что говорит. Когда мы пользуемся языком, наше отношение к другому все время витает внутри этой двусмысленности. Другими словами, язык создан как для того, чтобы укоренить нас в Другом, так и для того, чтобы в принципе помешать нам его понять. Именно с этим имеет дело аналитический опыт.

    Субъект не знает, что говорит, и на то у него есть сама уважительная причина — ведь он не знает, что такое он сам. Зато он себя видит. Вы прекрасно знаете, что видит он себя по ту сторону зеркала и притом весьма неотчетливо, что объясняется принципиально незавершенным характером его зеркального первообраза [Urbild], который является не просто воображаемым, но вдобавок и иллюзорным. Именно этим фактом и объясняется то извращенное по своему характеру отклонение, что наблюдается в последнее время в аналитической технике. Субъект, с ее точки зрения, призван соединить в одно целое все более или менее расчлененные и расчленяющие его формы того, в чем он ошибочно усматривает самого себя. Он призван собрать воедино все действительно пережитое им в прегенитальной стадии, свои разбросанные члены, свои частичные влечения, всю последовательность частичных объектов — вспомните Святого Георгия Карпаччо, готового обуздать дракона, с разбросанными вокруг отрубленными головами, руками и т. п. Анализ же призван способствовать тому, чтобы Я смогло набраться сил, реализовать себя, стать цельным. Бедное Я! Когда к цели идут прямо, когда ориентиром служит воображаемое и прегенитальное, в результате неизбежно приходят к анализу того типа, в котором потребление первичных объектов происходит посредством образа другого. Сами не зная почему, авторы, следующие этим путем, приходят к тому же самому выводу: Я не способно воссоединиться с собой и восстановить свою целостность иначе, как посредством себе подобного, которого субъект имеет перед собой (или позади себя — результат будет тот же).

    Дело в том, что свое воображаемое Я субъект воссоздает вокруг другого центра, в форме Я аналитика. Причем Я это не остается просто воображаемым, так как речевое вмешательство аналитика мыслится не иначе, как встреча двух Я, как осуществляемая аналитиком проекция строго определенных объектов.

    Анализ, в перспективе этой, всегда оказывается представлен и спланирован в плоскости объективности. Задача его, как пишут сторонники этой точки зрения, состоит в том, чтобы позволить субъекту перейти от реальности психической к реальности истинной, то есть к луне, воспроизведенной в Воображаемом точь-в-точь, что от нас тоже вовсе не скрывают, по образу Я психоаналитика. При этом они оказываются достаточно последовательны, чтобы отметить, что речь вовсе не идет о попытке субъекта чему-то научить или дать ему представление о том, что должен он в мире делать: работа ведется именно в плане Воображаемого. Вот почему более всего ценится то, что считают расположенным за тем, что рассматривается как иллюзия (а вовсе не стена) языка, — неизреченное переживание.

    Среди приводимых клинических примеров есть один очень забавный: пациентку мучает мысль, что аналитик знает, что лежит у нее в чемодане. Она знает это, и в то же время не знает. Все, что она по поводу этой воображаемой озабоченности может сказать, аналитиком игнорируется. И вдруг неожиданно приходит понимание того, что это как раз самое важное и есть — она боится, что аналитик похитит у нее то, что у нее в животе, то есть содержимое чемодана, символизирующее ее частичный объект.

    Понятие воображаемого усвоения частичных объектов посредством фигуры аналитика ведет, если воспользоваться заглавием, которое дал Бальтазар Грациан своему сочинению о Святой Евхаристии, к своего рода Comulgatorio, к воображаемому потреблению самого аналитика. Хорошенькое причастие — мясной прилавок, голова с торчащей из носу петрушкой или кусочек, вырезанный из ягодицы, одним словом, как писал в Сосцах Тиресия Аполлинер: Съешь ноги твоего аналитика под тем же соусом, — вот что лежит в основе такого рода аналитической теории.

    Не существует ли, однако, другой концепции анализа, концепции, которая позволяла бы заключить, что анализ представляет собой нечто иное, нежели воссоединение продуктов присущего субъекту воображаемого расчленения?

    Расчленение это действительно существует. Оно является одним из тех измерений, которые позволяют аналитику действовать методом идентификации, сообщая субъекту свое собственное Я. Детали я опускаю, но нет сомнения, что, воспользовавшись определенной интерпретацией сопротивления, аналитик может, сводя целостный опыт анализа исключительно к воображаемым его элементам, проецировать на пациента те или иные характеристики своего собственного Я, Я аналитика, — насколько и в каком отношении иными могут они оказаться, в конце анализа становится очевидным! То, чему учил нас Фрейд, этому прямо противоположно.

    Если аналитиков специально готовят, то делается это как раз с той целью, чтобы были субъекты, у которых собственное Я отсутствует. Это и есть идеал анализа, который, конечно же, остается чистой возможностью. Субъектов без собственного Я, субъектов полностью реализованных, никогда не бывает, но от субъекта анализа нужно всегда добиваться именно этого.

    Анализ должен стремиться к тому, чтобы открыть путь истинной речи, которая соединила бы одного субъекта с другим, находящимся по другую сторону стены языка. Именно окончательная связь с подлинным Другим, с Другим, чей ответ всегда оказывается неожиданным, и определяет собой окончание анализа.

    В продолжение всего анализа, при непременном условии, что собственное Я аналитика соблаговолит отсутствовать, а сам аналитик явит собой не живое зеркало, а зеркало пустое, все, что происходит, происходит между собственным Я субъекта (ведь это именно оно, собственное Я субъекта, на первый взгляд, все время и говорит) и другими. Успешное продвижение анализа состоит в постепенном смещении этих отношений, которые субъект в любой момент может осознать, по ту сторону стены языка, как перенос, в котором он участвует, себя в нем при этом не узнавая. Отношения эти вовсе не следует ограничивать, как это иногда пишут; важно лишь, чтобы субъект признал их своими на собственном своем месте. Анализ состоит в том, чтобы позволить субъекту осознать свои отношения не с собственным Я аналитика, а с теми Другими, которые и являются его истинными, но не узнанными собеседниками. Субъект призван постепенно открыть для себя, к какому Другому он, о том не подозревая, обращается на самом деле, и шаг за шагом признать

    наличие отношений переноса там, где он в действительности находится и где не умел он узнать себя прежде.

    Известной фразе Фрейда — Wo Es war, soll Ich werden — можно придать второй смысл. Представьте себе, что Es — это просто буква, буква 'S'. Оно всегда здесь, всегда налицо. Это субъект (sujet). Он или знает себя, или не знает. Но это даже не самое главное — самое главное, держит он речь или нет. В конце анализа держать речь и вступать в отношения с истинными Другими должен именно он. Там, где было S, должно быть Ich.

    Вот где субъект действительно собирает свое расчлененное тело и воссоздает, усваивает себе свой опыт.

    В ходе анализа и вправду возможна встреча с чем-то таким, что принимает форму объекта. Но объект этот, далекий от того, о чем идет речь, является лишь его глубочайшим образом отчужденной формой. Именно воображаемое Я лежит у него в центре и придает ему свою окраску. В нем безошибочно узнается форма отчуждения, близкая паранойе. Если субъект кончает тем, что начинает верить в собственное Я — это само по себе самое настоящее безумие. Анализу, к счастью, удается довести до этого дело довольно редко, но тому, что именно в этом направлении его подталкивают, у нас тысячи доказательств.

    В этом и будет состоять наша программа на следующий год — что такое, собственно, паранойя? И что такое шизофрения? Паранойя, в отличие от шизофрении, всегда связана с воображаемым отчуждением собственногоЯ.

    25 мая 1955 года.

    XX. Объективированный анализ

    Критика Феаберна.

    Почему во время анализа говорят?

    Экономия Воображаемого и

    символический регистр.

    Иррациональное число.

    Схема, которую я дал вам в прошлый раз, предполагает, что речь, подобно свету, распространяется по прямой линии. Это говорит о том, что воспринимать ее следует лишь метафорически, как аналогию.

    Со стеной языка интерферирует не что иное, как зеркальное соотношение, в силу которого то, что относится к собственному Я, воспринимается и усваивается не иначе, как посредством другого, который поэтому навсегда и сохраняет для субъекта свойства Urbild'a, прообраза собственного Я. Откуда и возникают эффекты неузнавания, лежащие в основе как множества недоразумений, так и основанного на этих недоразумениях повседневного общения.

    Система эта обладает целым рядом свойств, что я и показал вам, научив ее трансформировать. Отметил я и тот факт, что поведение аналитика может оказаться самым разнообразным и привести в анализе к самым различным, даже противоречивым, последствиям.

    Итак, мы оказались у подножия стены или, лучше сказать, на перекрестке. Что меняется в анализе в зависимости от того, кладем ли мы в его основу матрицу отношений речи или, напротив, стараемся аналитическую ситуацию объективировать? Всякая объективация превращает анализ в процесс перестройки Я по образу Я самого аналитика — интенсивность этого процесса зависит от конкретного автора или практикующего аналитика.

    Значение нашей критики выясняется с пониманием того, что собственное Я носит принципиально отчужденный характер зеркального отражения. Всякое Я, предъявленное как таковое,

    предъявляет лишь воображаемую функцию. Это относится и к Я аналитика — ведь Я всегда Я, сколь бы совершенно оно ни было.

    Конечно, основания вступить на подобный путь у анализа были. Фрейд действительно восстановил цельность Я. Но неужели сделал это он для того, чтобы поставить в центр анализа объект и объектные отношения?

    Объектное отношение — вот что сегодня стоит на повестке дня. Я уже говорил вам, что именно вокруг него и возникают все те двусмысленности, из-за которых нам так трудно сейчас переосмыслить значение последних работ Фрейда и указать новейшим техническим исследованиям их настоящее место в свете общего смысла психоанализа, который столь часто оказывается у нас в забвении.

    То, что я здесь вам втолковываю, суть лишь основополагающие понятия, своего рода алфавит, роза ветров, схема ориентирования, а вовсе не подробная картография сегодняшних проблем анализа. Предполагается, что, вооруженные этой схемой ориентирования, вы пуститесь в путешествие по этой карте самостоятельно, поверяя мои теории масштабным изучением работ Фрейда.

    От того или иного слышишь порою, что, будто бы, я излагаю теории, не совпадающие с тем, что в той или иной работе Фрейда можно найти. Я мог бы легко ответить на это, сославшись на то, что прежде, чем подойти к конкретному тексту, следует понять целое. Об эго речь у Фрейда идет в нескольких работах. Не изучив эго во Введении в нарциссизм, нельзя понять и то, что говорит о нем Фрейд в Das Ich und das Es, где эго соотносится с системой восприятие-сознание.

    Даже оставаясь внутри предложенной в Das Ich und das Es топической схемы, определению, приравнивающему эго к системе восприятие-сознание, нельзя дать правильную оценку, рассматривая это определение само по себе. Отождествление это на роль определения явно не тянет. Взятое само по себе, изолированно, оно представляет собой не более, чем условное предположение или же тавтологию.

    Если все дело было в том, чтобы остаться верным схеме — я говорю о сыгравшей в анализе столь гипнотическую роль схеме яйца, где эго предстает как своего рода линза, точка прорастания, та дифференцированная и организованная часть бесформенного Оно, посредством которой осуществляется связь с реальностью, — то, по правде говоря, того грандиозного обходного маневра, который в работах Фрейда оказался проделан, это не стоило. К тому же главное в этой схеме — это зависимость организации эго от чего-то с точки зрения организации совершенно ему инородного

    Опасность всякой схемы, особенно схемы, которая грешит слишком явным овеществлением, состоит в том, что ум немедленно цепляется за нее и черпает в ней лишь самые обобщенные представления.

    1

    В последний раз я ссылался на работу, легко вам доступную. Сегодня я воспользуюсь статьей англичанина, точнее, шотландца, по имени Феаберн, который сделал попытку, и довольно последовательную, переформулировать всю аналитическую теорию в терминах объектного отношения. Воспользоваться ею тоже нетрудно — статья эта, под заглавием Psychoanalyticstudiesofthepersonality, была опубликована в InternationalJournalofPsycho-analysis, том XXV.

    Речь в ней идет об описании эндопсихической структуры в терминах объектного отношения. Проблема эта представляет куда больший интерес, чем если бы она была частной теорией одного автора. Вы обнаружите в ней все знакомые признаки того, как сами мы описываем сейчас наши случаи, как сами мы ссылаемся на действующие в психической реальности силы и вызываемые ими последствия, как сами мы подытоживаем результаты лечения. Схема, которую он разрабатывает, образность, к которой он прибегает, имеет непосредственное отношение к тому, с чем, под именем воображаемой экономии, имеем дело и мы. И вы сами увидите, какому риску подвергает себя анализ, оставаясь на уровне концептуализации такого рода.

    Статью эту нужно прочесть целиком, прослеживая ее логику, — пусть каждый из вас проделает эту работу самостоятельно. Мое изложение даст вам для этого необходимые ориентиры и побудит вас, я надеюсь, к критическому восприятию того, о чем я вам рассказываю.

    Вот схема, к которой приходит в конечном итоге автор и которая представляет собой точную кальку ролей разбираемого им в статье сновидения. Те из вас, кто посещает здесь курс (который, кстати, сегодня вечером должен возобновиться) по психодраме, легко убедится в родственности ей этой схемы, что прямо свидетельствует об упадке, в котором находится аналитическая теория. О психодраме нельзя говорить беспристрастно — эта практика не имеет с практикой аналитической ничего общего.

    По мнению нашего автора, в теории Фрейда имеются вопиющие инородные вставки и нарушения симметрии. Он утверждает, что все нужно переделать заново. Я, — пишет Феаберн, — ничего в ней не понимаю: почему вместо того, чтобы рассуждать о либидо, к которому никто не знает, с какого конца подойти и которое, в конечном счете, отождествляют с влечениями, тем самым, безусловно объективируя, нельзя говорить непосредственно об объекте? Концепция либидо как энергии, из которой исходит Фрейд, действительно породила множество недоразумений, связанных с тем, что ее отождествили со способностью любви.

    Согласно Фрейду, — пишет Феаберн своим языком и на своем языке, — либидо ispleasure-seekingнаправлено на поиски удовольствия. Мы же всё здесь переменили, мы подметили, что либидо есть object-seeking[направлено на поиски объекта]. Об этом, впрочем, догадывался и Фрейд: разве не пишет он, что любовь — это поиск своего объекта? Это поразительно, но автор этих строк, как и многие другие, не заметил, что Фрейд говорил это о любви в тот момент, когда убежден был в необходимости критики теории либидо уже за то (вы обратили внимание на то, как связано это с тем, что говорил я вам во время предыдущей встречи?), что она ставит саму проблему приспособления его к объектам. В дальнейшем именно это понятие о либидо как object-seekingи ставится нашим автором во главу угла.

    Одной из главных пружин, одним из ключевых моментов теории, которую я здесь развиваю, является различение Реального, Воображаемого и Символического. Я все время стараюсь научить вас этому различению, приучить к нему. Моя концепция даст вам возможность разглядеть тайное недоразумение, которое в понятии объекта кроется. Ибо на самом деле понятие объекта как раз и держится на смешении, путанице этих трех терминов.

    Коли объекты есть, объекты эти всегда представлены так, как их предъявляет субъект, — вот что следует понимать буквально. А когда вы воспринимаете их, как говорится, объективно, то есть без ведома субъекта, вы представляете их себе как объекты, однородные тем, что вам предъявляет субъект. Одному Богу известно, как вы во всем этом будете разбираться.

    Феаберн различает эго центральное и эго либидинальное. Эго центральное — это эго приблизительно в том самом виде, в котором его обыкновенно представляют себе начиная с того момента, когда индивидуальное органическое единство нашло осуществление в психическом плане в понятии единства эго, то есть когда психический синтез индивида стал восприниматься как данность, связанная с функционированием определенных механизмов. Перед нами в данном случае объект психический и потому для всякой диалектики закрытый, эмпирическое эго классической науки, объект психологии. Часть этого центрального эго возникает в сознании и предсознании — посмотрите, как обеднена здесь функциональная ценность первоначальных ссылок на сознание и предсознание. Другая же часть этого эго, само собой разумеется, бессознательна — что даже самая ретроградная психология никогда и не думала отрицать.

    Эта бессознательная часть вовсе не вводит нас в субъективное измерение, которое можно было бы поставить в связь с вытесненными значениями. Речь идет о другом организованном эго, эго либидинальном, ориентированном на объекты. Поскольку же отношения с этими объектами отличаются исключительной сложностью, оно раскололось, подверглось распаду, в результате которого вся структура его, оставшись структурой эго, оказалась в результате вытеснения в режиме автономного функционирования, которое с функционированием эго центрального никак более не согласовано.

    Вы безошибочно узнаете в этом концепцию, которая с легкостью возникает в сознании при поверхностном знакомстве с психоаналитическим учением. Именно таким образом часть аналитиков и начинает теперь представлять себе процесс вытеснения.

    Но ситуация далеко не так проста, ибо некоторое время назад в бессознательном было открыто существование чего-то другого, что либидинальным не является, а представляет собой агрессивность — открытие, которое привело к заметной реорганизации всей психоаналитической теории. Фрейд отнюдь не смешивал внутреннюю агрессивность со сверх-Я. У Феаберна мы имеем дело с понятием весьма пикантным, ибо автор, не найдя, похоже, в английском языке термина, который адекватно выражал бы, по его мнению, возмущающую, демоническую функцию сверх-Я, создал свой собственный, называв его "внутренним саботажником", internalsabotor.

    Если этот саботажник вытесняется, то причина этому в том, что у истоков развития субъекта лежат два объекта исключительно тревожного характера. Любопытное свойство двух этих проблематичных объектов заключается в том, что поначалу они представляли собой один и тот же объект. Я не удивлю вас, если скажу, что в конечном счете, речь идет о матери. Все сводится, таким образом, к обманутым (frustration), или же не обманутым ожиданиям (non-frustration).

    Я не делаю никаких натяжек. Я прошу каждого обратиться к этой статье, показательной именно потому, что позиция, непоследовательно и с оговорками разделяемая очень многими, сформулирована здесь в неприкрытом виде.

    Суть всего построения состоит в первоначальном расщеплении первичного объекта, то есть матери-кормилицы, на два лица — хорошее и плохое. Все прочее сводится к развитию этой мысли и по характеру своему двусмысленно и омонимично. Комплекс Эдипа просто-напросто наложился впоследствии на эту первоначальную структуру, сообщая ей определенные мотивы — в чисто орнаментальном смысле этого слова. Впоследствии отец и мать распределяют между собой — способом, который в дальнейшем может быть уточнен — вписанные в первоначальное разделение объекта основные роли: exciting, возбуждение желания (либидо смешивается здесь с желанием, объективированным в своей обусловленности), с одной стороны, и отказ от него, rejecting, с другой.

    Я не хочу слишком в этот вопрос углубляться, но совершенно ясно, что excitingи rejectingпринадлежат в данном случае двум

    различным уровням. Rejecting предполагает, на самом деле, субъективацию объекта. В плане чисто объективном, объект либо обманывает ожидания, либо оправдывает их. Что касается понятия rejecting, то оно скрытым образом вводит отношения межсубъектные, непризнание. Я говорю об этом, чтобы показать, как легко, даже в такого рода рассуждениях, стать жертвой недоразумения.

    Но я здесь не для того, чтобы исправлять допущенные Феаберном ошибки. Я просто пытаюсь выяснить цели и результаты его работы. Сводя вытеснение к тенденции отталкивания и проводя различие между либидинальным egо и internalsabotor, он делает это с лучшими намерениями: ведь с двумя первичными объектами, составляющими в реальности лишь один, совладать вовсе не так уж просто.

    Мы, бесспорно, знаем, что объект далеко не однозначен и что он провоцирует у субъекта как угнетенность, связанную с отказом, так и постоянновозрождающееся либидинальное возбуждение, благодаря которому угнетенность эта вновь и вновь к нему возвращается. То, что имеет место введение плохого объекта вовнутрь, оспаривать не приходится. Как замечает наш автор, если что-то действительно необходимо ввести вовнутрь, невзирая на неприятности, которые это может доставить, то лучше сделать это с плохим объектом, подчинив его, таким образом, своей власти, нежели с хорошим, который куда полезнее оставить снаружи, откуда он сможет оказывать свое благотворное влияние.

    Именно вслед за введением внутрь плохого объекта и возникает процесс, в ходе которого либидинальное эго, слишком остро оживляющее пришедшее к этому введению драму, оказывается сочтено слишком опасным и центральным эго, в свою очередь, отвергается.

    Таков объект двойного отталкивания, дополнительный, заявляющий о себе на этот раз в форме агрессии, исходящей от инстанции, которая сама находится в состоянии вытеснения, — от internalsabotor, находящегося с первоначально вытесненными плохими объектами в самой тесной связи.

    Вот схема, к которой мы в итоге приходим, — вы сами видите, что она весьма напоминает различные феномены, которые мы клинически констатируем в поведении субъектов-невротиков.

    Схема эта иллюстрируется сновидением. "Субъекту" снится, что она является объектом агрессии со стороны персонажа, который оказывается актрисой — ее функция как актрисы имеет особое значение для этой истории. Продолжение сновидения позволяет уточнить, с одной стороны, отношения персонажа-агрессора с матерью "субъекта" и, с другой стороны, раздвоение персонажа-жертвы первой части сновидения на два других персонажа — соответственно, мужской и женский, — изменяющих свой облик примерно так, как если бы очертания объекта оставались неопределенными под действием переливов света. Жертва агрессии меняет, словно под действием некоего эффекта пульсации, женскую форму на мужскую, в которой автор и распознает без труда пресловутый, двумя другими объектами прочно вытесненный, excitingobject — тот обнаруживающийся на дне бессознательного психизма инертный элемент, который ассоциации "субъекта" позволяют идентифицировать в качестве ее мужа, отношения с которым и в самом деле были у нее непростые.

    Какие выводы о действиях психоаналитика можно из этой схемы извлечь? Индивид живет в мире стабильном и всецело определенном, с объектами, которые судьбой заранее ему предназначены. Речь, следовательно, идет о том, чтобы помочь ему вступить с этими объектами — которые уже даны, уже ожидают его — в нормальные отношения.

    Вся трудность заключается в скрытом существовании объектов, которые получают с этого момента именование объектов внутренних и которые стесняют субъект, парализуют его. Первоначально они по характеру своему могли существовать с субъектом согласованно и обладали, если можно так выразиться, реальностью вполне полноправной. Если впоследствии они свою функцию изменили, то произошло это по причине проявленного субъектом в какой-то момент бессилия, то есть потому, что первоначальной встречи с объектом, оказавшимся не на высоте своей задачи, субъект не смог выдержать. Я не делаю никаких натяжек, — именно так в тексте и сказано.

    Мать, объясняют нам, не выполнила положенной ей по природе функции. Действительно, существует мнение, что в соответствии со своей природной функцией мать не является ни в коем случае объектом отвергающим — по природе своей мать

    может быть только доброй, и лишь в особых обстоятельствах, в которые мы жизнью поставлены, может подобный случай иметь место. Субъект расстается с какой-то частью себя самого, предпочитая, подобно Иосифу, лишиться плаща, нежели дать волю побуждениям двусмысленного характера. Именно этой двусмысленностью вся драма и обусловлена — объект является одновременно плохим и хорошим.

    Схемы эта имеет и свои достоинства. Можно показать, в частности, что любое заслуживающее внимания понятие об эго должно рассматривать его в связи с объектами. Но утверждать, будто объекты введены вовнутрь — это не более чем уловка. Ведь весь вопрос в том, чтобы узнать, что он, этот введенный вовнутрь объект, собой представляет. Вопрос этот мы и пытаемся здесь разрешить, говоря о Воображаемом, имея в виду все то, что в этом термине подразумевается. Так, функция, которая принадлежит Воображаемому в строении биологическом, соответствующей функции Реального далеко не тождественна.

    Феаберн подходит к этой проблеме совершенно некритически. Объект у него — это просто объект. Он берется во всей присущей ему массивности. Позиция, выбранная для его объективации, то есть самое начало жизни субъекта, способствует смешению Воображаемого и Реального — ведь воображаемая значимость матери действительно ничуть не меньше, чем значимость ее как реального персонажа. Но как бы значимы оба эти регистра ни были, смешивать их, как это здесь происходит, вовсе не позволительно.

    Либидинальное эго должно быть возвращено на место — другими словами, оно должно найти те объекты, которые ему предназначены. Объекты эти обладают двойной природой: реальной и воображаемой. С одной стороны, в качестве объектов желания, они являются воображаемыми — что анализ с самого начала выдвигает на первый план, так это неистощимость, с которой либидо создает объекты, соответствующие этапам ее развития. С другой стороны, это объекты реальные — совершенно очевидно, что мы их дать индивиду не можем, это не в нашей власти. Речь идет о том, чтобы позволить ему проявить по отношению к объекту exciting'a,провоцирующему воображаемую реакцию, то либидо, вытеснение которого и образует ядро невроза.

    Если мы будем придерживаться этой схемы, то путь у нас, по сути дела, останется только один. Чтобы знать, каким путем аналитик должен идти, нужно понять его место на этой схеме.

    Обратите теперь внимание вот на что: выводя из сновидения множественность дифференцированных друг от друга (как он выражается) эго, автор нигде не видит эго центрального, он лишь предполагает его — это то эго, в котором вся сцена происходит и которому принадлежит роль наблюдателя. Переходя теперь от схемы индивида к схеме аналитической ситуации, мы видим, что аналитику уготовано в ней одно-единственное место — то самое, где располагается эго-наблюдатель. Достоинство этой второй интерпретации состоит в том, что она оправдывает первую. Ибо до сих пор в теории этой эго, в качестве наблюдателя, никакими присущими эго активными чертами не обладало. Напротив, если кто-то действительно наблюдает, так это аналитик — именно эту свою функцию и проецирует он в то центральное эго, наличие которого сам же у субъекта предполагает.

    Аналитик-наблюдатель является одновременно тем самым, чье вмешательство должно обнаружить функцию коррелятивного либидинальному эго вытесненного объекта. По мере того, как субъект являет образы своего желания, присутствующий при этом аналитик помогает ему найти образы подходящие — образы, с которыми субъект мог бы ужиться. Поскольку же различие между реальностью психической и реальностью истинной состоит, как нас уверяют, исключительно в том, что психическая реальность определяется идентификацией, происходящей во взаимодействии с образами, то единственным критерием нормальности этих образов остается соответствие их миру, живущему в воображении аналитика.

    Что же касается теории анализа, который строится вокруг объектного отношения, то сводится она, в конечном счете, к тому, чтобы поощрять перестройку воображаемого мира субъекта в соответствии с нормой, задаваемой собственным Я аналитика. Первоначальная интроекция "отвергающего объекта" (rejectingobject), пропитавшая своим ядом его, этого объекта, возбуждающую (exciting) функцию, корректируется интроекцией "правильного" Я-Я аналитика.

    2

    Почему, собственно, в анализе говорят? В изложенной концепции получается, что делают это разве что для потехи. Аналитик, согласно ей, призван выследить на границах речевого поля то, что пленяет субъект, что останавливает, тормозит его. Он призван объективировать субъект, чтобы затем в воображаемом плане, то есть в плане отношений двусмысленных, его выправить — выправить, иными словами, по образу и подобию самого аналитика, за полным отсутствием какой-либо иной системы

    критериев.

    Фрейда подобная схема никогда не удовлетворяла. Пойди он в концептуализации анализа этим путем, по ту сторону принципа удовольствия ему было бы искать нечего.

    Экономия Воображаемого лежит не на границах нашего опыта, это не какое-то неизреченное переживание, речь не идет о том, чтобы исследовать наилучшее устроение для мира призраков. Экономия Воображаемого имеет какой-то смысл и доступна для нас лишь постольку, поскольку она вписывается в символический порядок, вводящий в двуполярное взаимодействие еще один, третий полюс. Хотя схема Феаберна представляет собой прямую кальку со сновидения, его иллюстрирующего, факт главный, важнейший, состоит в том, что сновидение это рассказывает субъект. И наш опыт свидетельствует нам, что сновидение это вовсе не явилось неизвестно когда, неизвестно как и неизвестно для кого. Сновидение это является со стороны субъекта прямым признанием. В самом факте, что субъект вам его рассказывает, в том, судит ли он о себе с трудом, неохотно, в одном случае, или легко, в другом, видит ли он себя мужчиной или женщиной, заключается для анализа мощный рычаг, которым он обязан воспользоваться. Неслучайно способен субъект изложить свое сновидение на словах. Ведь опыт его с самого начала имеет символическую организацию. Законный порядок, в который он едва ли не с момента возникновения своего оказывается включенным, сообщает воображаемым отношениям определенное значение, обусловленное тем, что я называю бессознательным дискурсом субъекта. Всем этим субъект хочет что-то

    высказать, причем высказать языком, который потенциально открыт для того, чтобы стать речью, открыт для общения.

    Прояснение речи и есть источник успеха. Образы получат свое значение в дискурсе более широком, включающем всю историю субъекта. История субъекта окажется в его распоряжении от начала и до конца. Именно здесь, на границе Воображаемого и Символического, вся деятельность анализа и разыгрывается.

    Субъект не находится с предстоящим ему объектом в чисто двухполюсном взаимодействии — лишь в общении с другим субъектом получает его взаимодействие с этим объектом свой смысл, равно как и свою ценность. И наоборот, вступает он с этим объектом во взаимодействие лишь постольку, поскольку с ним же вступает во взаимодействие другой субъект и поскольку оба они могут, в порядке, отличном от Реального, этот объект как-то именовать. Как только он оказывается поименован, присутствие его может быть ознаменовано как иное, отличное от реальности измерение. Именование и есть знаменование присутствия и сохранение присутствия в самом отсутствии.

    Таким образом, схема, которая ставит в центр аналитической теории объектное отношение, упускает из виду сам источник аналитического опыта — тот субъект, который о нем рассказывает.

    Тот факт, что он о себе рассказывает, и является пружиной анализа, его движущей силой. Разрывы, позволяющие вам пойти дальше его рассказа, не возникают где-то в стороне от него: они возникают в самом его тексте. Именно тот факт, что в речах субъекта проскальзывает нечто иррациональное, и позволяет вам воспользоваться образами в качестве символических величин.

    Я впервые делаю шаг вам навстречу, допуская существование чего-то иррационального. Успокойтесь, я пользуюсь этим термином в чисто арифметическом его значении. Есть числа, которые называют иррациональными, и первое из них, которое приходит вам в голову, как бы мало вы с этой областью знакомы ни были, это v2, что вновь возвращает нас к платоновскому Менону, к тому портику, что в этом году послужил нам входом.

    У диагонали квадрата нет общей меры с его стороной. Этот факт признан уже давно. Сколь бы малую меру ни пытались вы

    выбрать, у вас ничего не получится. Это и называют иррациональным.

    Геометрия Евклида как раз на том и основана, что когда две реальности, между собой несоизмеримые, подверглись символизации, их становится возможным использовать как равноценные. Именно несоизмеримость их и позволяет воспользоваться ими как равноценными. Это как раз и делает Сократ в своей беседе с рабом. У тебя есть квадрат, — говорит он, — тебе нужно получить квадрат в два раза больший, что тебе для этого нужно сделать? Раб отвечает, что нужно сделать сторону в два раза длиннее. И ему приходится объяснять, что сделав сторону в два раза длиннее, он получит квадрат, больший вчетверо. Квадрат же в два раза больший не получить никак.

    На самом деле, перед нами вовсе не манипуляции квадратами или клеточками. Все это лишь линии — линии, которые кто-то проводит, то есть вводит в реальность. Вот этого-то Сократ рабу как раз и не говорит. Считается, что раб все уже знает и ему остается лишь постепенно убедиться в этом. Это так и есть, но при условии, что кто-то уже проделал за него работу. Работу, которая состояла в том, чтобы провести эту линию и воспользоваться ею в качестве равноценного эквивалента той, что предполагается изначально данной, реальной. Несмотря на то, что речь шла просто-напросто о большем и меньшем, о реальных клеточках и квадратиках, в дело идут целые числа. Другими словами, образы придают видимость очевидности тому, что по сути дела представляет собой манипуляцию символами. Придти к решению проблемы, то есть к получению удвоенного квадрата, удалось лишь уничтожив для начала первый квадрат как таковой путем вычленения из него треугольника и использования его для дальнейшего построения. Все это предполагает целое множество символических допущений, скрытых за ложной очевидностью, с которой раба заставили согласиться.

    Нет ничего менее очевидного, чем такое пространство, в котором самом по себе заключались бы предпосылки интуитивного о себе знания. И прежде мудрецов, беседующих на афинской агоре, понадобились целые поколения решавших практические задачи землемеров, чтобы раб перестал быть тем, чем был бы он, оставаясь по-прежнему в состоянии природном и первобытном, у речного берега, среди песчаных волн и узоров, на вечно движущейся ложноножке прибрежной отмели. Нужно было долго учиться накладывать вещи друг на друга и сопоставлять их отпечатки, чтобы мало-помалу составить себе представление об однородном во всех направлениях пространстве трех измерений. Эти три измерения — их приносите вы с вашим символическим миром.

    Несоизмеримость иррационального числа дает инертным воображаемым построениям, которые сводятся к операциям, подобным тем, что влачат еще свое существование в первых книгах Евклида, новую жизнь. Вспомните, с какими предосторожностями приподнимают треугольник, чтобы затем, убедившись в его неподвижности, наложить его на себя самого. Именно эта операция вводит вас в геометрию, именно здесь виден еще след ее пуповины. На самом деле самым существенным во всех евклидовых построениях как раз и является этот факт применения к себе самому чего-то такого, что является, в конечном счете, всего лишь следом — даже не следом, а просто ничем. И вот почему так страшно, в момент, когда след этот оказывается усмотрен, заставлять его выполнять действия в пространстве, к встрече с которым он не готов. На самом деле, именно здесь заметно лучше всего, до какой степени реальность, о которой у нас идет речь, обязана своим возникновением символическому порядку.

    Точно так же и образы субъекта, с которым имеем мы дело в анализе, скреплены в каких-точках своих, подробно обивочной ткани на мебели, с текстом его истории и включены в символический порядок, куда вводится субъект в тот отличающийся сколь угодно высокой степенью слитности момент первоначального взаимодействия, который нам, в качестве своего рода остатка Реального, приходится допустить. Уже в тот момент, когда возникает у человеческого существа отмеренный тактом первого крика новорожденного и его прекращения ритм противопоставления, заявляет о себе нечто такое, что является в символическом порядке действенным механизмом.

    Все, кому случалось наблюдать за детьми, прекрасно знает, что любой удар, толчок или пощечина воспринимаются ими совершенно по-разному, в зависимости от того, получены они

    случайно или носят характер наказания. При первой, самой ранней возможности — прежде даже, чем фиксируется собственный образ субъекта, первичный образ собственного Я, его структуру определяющий, — установленной оказывается та символическая связь, которая и вводит в мир само измерение субъекта, связь, способная создать реальность иную, нежели та грубая реальность, что представлена бывает взаимодействием двух масс или столкновением двух шаров. Воображаемый опыт вписывается в регистр символического порядка раньше, чем вы можете себе представить. Все, что происходит на уровне объектного отношения, получает структуру, обусловленную собственной, особой историей данного субъекта, — именно это и делает анализ, равно как и перенос, возможным.

    3

    Мне остается рассказать вам о том, какова же роль собственного Я субъекта в анализе, строящемся, как и положено, вокруг речевого обмена. Именно этим я в следующий раз и займусь.

    Поскольку сегодняшнее занятие, возможно, показалось вам суховатым, я обращусь к литературному произведению, чьи коннотации здесь в качестве примера просто напрашиваются. Пройдя через символизацию, собственное Я оказывается лишь одним из множества имеющихся в предметном мире объектов, но в то же время обладает оно и собственной очевидностью, на что есть основательные причины. Дело в том, что между нами самими и тем, что мы называем нашим собственным Я, существует теснейшая связь. В его реальных точках крепления мы вовсе не наблюдаем его в форме какого-то одного образа.

    Если есть что-то, что действительно демонстрирует нам, насколько проблематичен присущий собственному Я характер призрака, то это реальность двойника, больше того — возможность самой иллюзии двойника. Одним словом, воображаемая идентичность двух реальных объектов подвергает функционирование собственного Я серьезному испытанию, что и дает мне повод открыть следующее занятие некоторыми соображениями по поводу литературного персонажа, известного под именем Сосикл.

    Персонаж этот родился не одновременно с легендой об Амфитрионе, а позднее ее. Именно Плавт впервые ввел его в качестве нарицательного комического двойника, этого великолепнейшего из рогоносцев — Амфитриона. Легенда эта продолжала развиваться веками и дала свои последние всходы у Мольера — не последние, впрочем, так как был еще один двойник, в восемнадцатом веке, немецкий, мистического характера, напоминающий своего рода Деву Марию, и была еще чудесная пьеса Жироду, чьи трогательные нотки выходят далеко за рамки виртуозности чисто литературной. Перечитайте все это к нашей следующей встрече.

    Поскольку сегодня мы с успехом изучили небольшую схему механического характера, будет естественно, если для иллюстрирования теоретической разработки анализа в символическом регистре я обращусь к модели драматической. Воспользовавшись Амфитрионам Мольера, я попытаюсь продемонстрировать вам то, что, подражая слегка названию недавно вышедшей книги, можно было бы назвать приключениями — или, если хотите, злоключениями — психоанализа.

    1 июня 1955 года.

    XXI. Двойник

    Муж, жена и бог.

    Жена как предмет обмена.

    Я, указывающий тебе на дверь.

    Раздвоения невротика.

    Кто прочел Амфитриона?

    Сегодня речь пойдет о Я. К вопросу о Я мы подходим в этом году с иной стороны, нежели в прошлом. В прошлом году Я интересовало нас в связи с проблемой переноса. В этом году мы пытаемся рассмотреть его по отношению к символическому порядку.

    Человек живет в среде языкового мира, где имеет место явление, которое зовется речью. Мы считаем, что именно в этой среде анализ имеет место. Если среду эту не удается правильно разграничить с другими, также существующими — средой Реального, средой призраков воображения, — то анализ либо склоняется к вмешательству, посягающему на Реальное (ловушка, в которую попадаются редко), либо, наоборот, делает недолжный, по нашему мнению, акцент на Воображаемом. Рассуждая таким образом, мы и пришли, слово за слово, к мольеровскому Амфитриону.

    1

    Именно Амфитриона и имел я в виду, когда в беседе с нашим гостем Морено заметил ему, что наша жена обязательно должна время от времени обманывать нас с Господом Богом. То была одна из тех лаконичных формул, которыми в словесном турнире не грех бывает воспользоваться. И она заслуживает, безусловно, какого ни на есть комментария.

    Вы догадываетесь, конечно, что если функция отца имеет в аналитической теории столь решающее значение, то происходит это в силу ее многоплановости. У нас уже была возможность на примере Человека с волками увидеть, в чем отличие отца символического — того, что я называю именем отца, — от отца воображаемого, соперничающего, ввиду телесной и душевной дебелости, которую разделяет бедняга с прочим человеческим родом, с отцом реальным. И различие это заслуживает того, чтобы рассмотреть его в применении к супружеской паре.

    На самом деле, умы проницательные и твердые — а такие действительно, являя собой в истории некие вехи, порой встречаются — отношения любви и брака не оставляли равнодушными и прежде. Обычно о предметах этих судят насмешливо, с циничным остроумием. За этим стоит добрая старая французская традиция, и это, пожалуй, и есть лучший способ в практическом, повседневном существовании таких вопросов касаться. Мы знаем, однако, что на вопросы любви и брака обратил однажды свое внимание и такой серьезный мыслитель, как Прудон, причем подошел он к ним без всякого легкомыслия.

    Я очень советую вам читать Прудона — это солидный мыслитель, у которого живы еще те интонации убежденности, что были свойственны Отцам Церкви. Размышляя, с неотступностью, знавшей лишь немногие исключения, о человеческой участи, он попытался подойти к явлению одновременно более стойкому и более хрупкому, чем обычно предполагают, — супружеской верности. В результате он задался следующим вопросом: а что, собственно, кроме данного слова, может послужить ей мотивом? Ведь слово часто дается необдуманно. А не давайся оно необдуманно, оно, вполне вероятно, давалось бы куда реже, что заметно нарушило бы порядок, в человеческом обществе заведенный и благополучно поддерживаемый.

    Как мы уже заметили, оно-таки дается, и это приносит свои плоды. Когда оно нарушается, это всех настораживает и возмущает, более того, хотим мы этого или нет, возникают определенные последствия. Это как раз одна из вещей, которым психоанализ и исследование того бессознательного, где речь продолжает распространять свои волны и вершить судьбы, нас учат. Какое оправдание можно найти этому слову, столь необдуманно данному, и, в чем люди серьезно мыслящие никогда не сомневались, невыполнимому?

    Попробуем преодолеть романтическую иллюзию, согласно который в основе человеческого согласия лежит идеальная любовь, та идеальная ценность, которую каждый из партнеров в глазах другого приобретает. Прудон, мышление которого в высшей степени чуждо романтическим иллюзиям, пытается, однако, на языке, который способен поначалу показаться языком мистика, придать верности в браке определенный статус. Причем решение он находит в чем-то таком, что нельзя не признать символическим соглашением.

    Посмотрите на дело с точки зрения женщины. Любовь, которой одаряет женщина своего супруга, имеет предметом своим не индивида, даже идеализированного, — опасность так называемой совместной жизни в том и состоит, что она, идеализация эта, ее испытания не выдерживает, — а существо иное, потустороннее. Любовь, созидающая узы брака, в полном смысле этого слова священная, направлена у женщины на то, что звучит у Прудона как "все мужчины". И точно так же, именно "все женщины" становятся предметом верности со стороны супруга.

    Это может показаться парадоксальным. Но все (tous les) Прудона отнюдь не означает у него немецкого alle — это не количество, а универсальная функция. Это своего рода "мужчина вообще", "женщина вообще", символ, воплощение партнера в человеческой чете.

    Речевое соглашение, таким образом, в рамки индивидуальных отношений с их воображаемым непостоянством никак не укладывается- чтобы понять это, за опытом далеко ходить не нужно. Однако между этим символическим соглашением, с одной стороны, и спонтанно разрастающимися внутри любого либидинального общения воображаемыми отношениями, с другой, созревает конфликт, усугубляющийся вмешательством всего того, что относится к разряду влюбленности, Verliebtheit. Конфликт этот и лежит, безусловно, в основе огромного большинства тех конфликтов, которыми превратности судьбы буржуа неизбежно чреваты, поскольку строится эта судьба в гуманистической перспективе реализации собственного Я, а следовательно и свойственного этомуЯ отчуждения. В существовании этого конфликта можно убедиться простым наблюдением, но чтобы понять причину его, нужно заглянуть глубже. Мы, со своей стороны, будем опираться на антропологические данные, полученные Леви-Строссом.

    Вы знаете, что элементарные структуры являются, естественно, и самыми запутанными, а те, если можно так сказать, сложные, в которых живем мы, внешне представляются простейшими. Мы считаем, что выбираем брачного партнера свободно, что кто угодно может жениться на ком угодно, но это остается глубокой иллюзией, невзирая на то, что в законах действительно так написано. На практике выбор определяется факторами хотя и скрытыми, но от того не менее действенными. Интерес элементарных структур состоит как раз в том, что они демонстрируют нам структуру этих определяющих предпочтение факторов во всей ее сложности.

    Так вот, Леви-Строссу удалось показать, что в структуре брачного союза женщина, воплощающая собой, в противоположность порядку природному, порядок культурный, служит таким же предметом обмена, как речь, предмет обмена первичный. Какие бы блага, качества и статусы по материнской линии ни передавались, каким бы авторитетом матриархальный строй ни пользовался, символический порядок является, в первоначальном своем функционировании, андроцентричным. Это факт.

    Факт, который, претерпев, разумеется, в ходе истории значительные коррективы, остается, тем не менее, основополагающим и позволяет, в частности, объяснить то асимметричное положение, которое занимает женщина в любовном союзе и, прежде всего, в наиболее социализированной его форме, в форме брака.

    Если бы вещи эти рассматривались в соответствующей плоскости и с определенной строгостью, это позволило бы рассеять множество фантастических иллюзий.

    Современное понятие брака как заключенного по взаимному согласию союза является, безусловно, новшеством, возникшим в перспективе религии спасения, озабоченной в первую очередь индивидуальной душой. Оно маскирует и заслоняет первоначальную структуру брака, свойственный ему некогда священный характер. Учреждение брака сохраняется сейчас в конденсированной форме, оказавшейся в некоторых чертах своих столь прочной и устойчивой, что никакие специальные перевороты не сумели поколебать его значение и господствующее положение. В то же время другие его черты оказались в ходе истории утрачены.

    Исторически в этой области существовало два вида договоров, по природе своей очень различные. У римлян, например, брак людей, действительно имеющих имя, патрициев или нобилей — innobiles и означает, собственно, по-латыни безымянные, — носил в высшей степени символический характер, сообщавшийся ему особыми церемониями — я не хочу сейчас детально углубляться в описание того, что именовалось у них словом confarreatio. Для плебса тоже существовал своего рода брак, основой которого служило взаимное соглашение и который именовался у римлян конкубинатом, сожительством. По мере определенного размывания общественного устройства учреждение конкубината приобретает все большее распространение и в последнюю эпоху римской истории проникает и в верхние слои общества, где охотно прибегают к нему, чтобы сохранить независимость партнеров в отношении как социального, так, самое главное, и имущественного их положения. Другими словами, значение брака становится все менее выраженным по мере того, как женщина эмансипируется, получает право на собственность, становится независимым членом общества.

    По сути дела, женщина вступает в символическое брачное соглашение в качестве предмета обмена между — я не сказал бы: мужчинами, хотя воплощается брак именно в них, — а, скорее, между потомственными линиями, линиями принципиально андроцентричными. Понять те или иные элементарные структуры как раз и значит разобраться в том, каким образом циркулируют между этими линиями предметы обмена, представляющие собой женщин. Опыт показывает, что происходить это может лишь в перспективе андроцентричной и патриархальной, даже в тех случаях, когда структура впоследствии перестраивается, ориентируясь уже на происхождение по материнской линии.

    Тот факт, что женщина вовлечена в порядок обмена в качестве предмета, сообщает ее положению принципиально — я бы сказал, безвыходно — конфликтный характер: символический порядок буквально починяет ее себе, ее трансцендирует.

    Прудоновские "все люди" выступают здесь как "человек вообще", человек одновременно вполне конкретный и вполне трансцендентный — это и есть тупик, в котором оказывается

    женщина в силу особой своей роли в символическом строе. В том факте, что символический порядок ставит ее в положение объекта, есть для нее нечто невыносимое, неприемлемое, хотя, с другой стороны, включена она в этот порядок так же всецело, как и мужчина. Но поскольку отношение ее к этому порядку оказывается опосредованным, бог воплощается именно в мужчине, или мужчина в боге — если не возникает конфликт, а возникает он, конечно, всегда.

    Другими словами, если женщина, участница брака в первоначальной его форме, отдается не богу, не чему-то трансцендентному, то основы брачных отношений деградируют, проходя постепенно все формы воображаемого распада. Что, собственно, и происходит, потому что воплощать собой бога нам, мужчинам, уже давно не по силам. Во времена более суровые у женщины был господин. И это было для них великой эпохой протеста. — Женщина не предмет обладания. — Почему измена наказывается столь неравноценно? — Разве мы рабыни?

    В дальнейшем путь этот приводит нас к стадии соперничества, отношений воображаемого плана. Не нужно только думать, будто отношения эти стали, в результате эмансипации женщины, исключительной привилегией нашего современного общества. Прямое соперничество между мужчиной и женщиной вечно и обретает определенный стиль вместе с брачными отношениями. Никто, кроме нескольких немецких психоаналитиков, не считает борьбу между полами чем-то характерным именно для нашей эпохи. Откройте Тита Ливия — и вы прочитаете о шуме, который наделал в Риме знаменитый процесс отравительниц, на котором выяснилось, что во всех патрицианских семьях женщины регулярно отравляли своих мужей, которые гибли таким образом в массовом порядке. Женский бунт появился на повестке дня не вчера.

    От господина к рабу и сопернику ведет один лишь диалектический шаг — отношения господина и раба принципиально обратимы и господин быстро убеждается, что оказывается от раба зависим. В наши дни, благодаря введению психоаналитических понятий, здесь стал заметен новый нюанс — муж превратился в ребенка и женщин начали с некоторой поры учить тому, как следует с ним обращаться. Здесь кольцо замыкается, и мы возвращаемся в природное состояние. Именно таково представление, которое кое у кого о посредничестве психоанализа в человеческих отношениях складывается. Эти-то люди, используя средства массовой информации, и поучают нас, каким образом следует себя вести, чтобы сохранить мир у домашнего очага, внушая, что женщина должна выступать в роли матери, а мужчина — ребенка.

    В свете сказанного, глубинный смысл мифа об Амфитрионе, столь многозначного, что толкований ему можно придумать тысячи, заключается вот в чем: чтобы ситуация была уравновешена, необходим треугольник. Чтобы в человеческом плане пара была устойчивой, налицо должен быть бог. Именно на человека вообще, на того сокровенного человека, идольской подменой которого любой идеал оказывается, и направлена любовь, пресловутая генитальная любовь, над которой мы так потешаемся и которой на досуге тешимся.

    Перечтите, что пишет об этом Балинт, — вы увидите, что авторы сколь-нибудь в своих рассуждениях строгие и не голословные приходят к выводу, что любовь эта ничего ровным счетом собой не представляет. Генитальная любовь никак не укладывается на поверку в рамки того единства, которое считается обычно плодом инстинктуального созревания. На самом деле, по мере того, как эта генитальная любовь начинает рассматриваться как двухполюсная, по мере того, как всякое понятие третьего, будь то речи или бога, из нее устраняется, ее начинают фабриковать из двух отдельных кусков. Во-первых, тот самый половой акт, который, как известно, непродолжителен — хорошо, но мало — и на котором ничего прочного не построишь. Во-вторых, это нежность, имеющая заведомо прегенитальное происхождение. Именно таково заключение, к которому приходят все добросовестные ученые, пытающиеся обосновать норму человеческих отношений не выходя при этом за рамки двухполюсного взаимодействия.

    Я напомнил вам несколько азбучных истин. Посмотрим теперь, чем оборачиваются они у Плавта и у Мольера.

    2

    Хорошо известно, что двойника-Сосикла ввел именно Плавт — греческие мифы вокруг Я никогда не строились. Но собственныеЯ существуют, и есть место, где им-то как раз и принадлежит слово. Место это — комедия. Не случайно именно комический поэт — что не означает, как многие из вас, я надеюсь, догадываются, поэт развлекательный, — вывел на сцену такой принципиально новый, неотделимый в дальнейшем от мифа об Амфитрионе персонаж, как Сосикл.

    Сосикл — это собственное Я и есть. Миф же показывает нам то, как ведет себя это славное маленькое Я простого, вроде вас и меня, обывателя в повседневной жизни, и какое место занимает оно на пиру у богов — а место это совершенно особое, поскольку от причитающегося ему наслаждения оно оказывается отрезано. Неотразимо комическая сторона того, что лежит здесь в основе, не переставала служить питательной средой для театра — в конечном счет речь всегда идет о моем, твоем или еще чьем-то, другом Я.

    Так как же ведет себя это пресловутое Я? Едва в этой пьесе появившись на сцене, оно сразу же, в дверях, сталкивается с собой же самим, сталкивается в форме, за которой так и осталось навеки нарицательным имя Сосикла, другого Я.

    Я немного почитаю вам, так как важно, чтобы это было у вас на слуху. Как только Я появляется, оно встречает Я. Какое еще Я? Я, которое выставляет тебя за дверь. Вот о чем идет речь, и именно в этом отношении комедия об Амфитрионе особенно показательна. Достаточно почитать ее тут и там, изучить стиль и язык, и вы поймете, что люди, которые этот персонаж передумали, прекрасно знали, что они делали.

    У Плавта, где он выходит на сцену впервые, это происходит в форме ночного диалога, захватывающий характер которого вы можете, прочтя текст, оценить — диалога символического (в том значении этого слова, которое следует брать в кавычки).

    Персонажи эти играют согласно традиции реплик в сторону, которые так редко в игре актеров хорошо удаются: два персонажа, одновременно находящихся на сцене, говорят сами с собой, но речь каждого из них воспринимается как отклик — верный или, словно по недоразумению, нелепый — реплик другого,

    которые тот произносит совершенно от первого не зависимо. Для классической комедии техника реплик в сторону очень существенна. Именно в ней она достигает высшего своего совершенства.

    Я не мог не подумать об этом однажды на представлении китайского театра, где то, что доведено до высшего совершенства, выражено в искусстве жеста. Оттого, что люди эти говорят по-китайски, зрелище это захватывает вас ничуть не меньше. В течение немногим более четверти часа — хотя зрителю кажется, что это длится часами, — два персонажа перемещаются на одной сцене, создавая тем не менее полное впечатление, будто движутся они в двух разных пространствах. С поистине акробатической ловкостью они словно проходят друг через друга насквозь. Каждое мгновение они настигают друг друга жестом, который не может, казалось бы, не задеть противника, но все же минует его, ибо тот уже находится в другом месте. Это поистине удивительное представление наводит на мысль о призрачном характере пространства, напоминая нам в то же время о той характерной для символического плана истине, что никогда не бывает встречи, которая оказалась бы столкновением.

    Что-то в этом роде и происходит как раз в нашей комедии, особенно в тот раз, когда, впервые в классическом театре, на сцену выступает Сосикл.

    Итак, Сосикл является и встречает Сосикла.

    — Кто идет?

    — Я.

    — Кто это Я?

    — Я. Мужайся, Сосикл, — говорит он себе, потому что тот — а он, разумеется, настоящий — отнюдь не спокоен.

    — Что тебе написано народу? Отвечай.

    — Быть человеком. И говорить. На моих семинарах он не присутствовал, но клеймом их явно отмечен.

    — Ты слуга или господин?

    — Как он мне завидует. Это взято прямо из Плавта и представляет собой замечательное определение собственного Я. Позиция Я перед лицом собственного образа и есть, по сути своей, эта непосредственная взаимообратимость позиций господина и его слуги.

    — Куда ты направляешь свои стопы?

    — Куда имею намерение идти…

    И далее это продолжается:

    — Ах, это мне не нравится.

    — Я этим от души восхищен, — говорит глупец, готовясь, естественно, получить трепку и начиная храбриться заранее.

    Сообщаю вам заодно, что текст этот подтверждает то, что я говорил вам о термине fides, равнозначном выражению данное слово. Меркурий обещает Сосиклу, что оставит его в покое, и тот говорит ему: Tuaefideicredo, — слову твоему верю. Найдете вы в латинском тексте и того innobilis, человека без имени, о котором я вам только что говорил.

    Попробуем, следуя традиции, принадлежащей практике, которую мы критикуем, изучить персонажей этой драмы как персонификации персонажей внутренних.

    В пьесе Мольера Сосикл окончательно выходит на первый план — я сказал бы даже, что речь именно о нем и идет, ведь именно он открывает сцену, следующую сразу за диалогом Меркурия, который осуществляет приготовления для брачной ночи Юпитера. Он является, наш Сосикл, после победы, одержанной его хозяином. Он ставит фонарь, а затем, со словами Вот и Алкмена, начинает рассказывать ей о подвигах Амфитриона. Перед нами человек, воображающий, будто объект его желания, безмятежность его наслаждения зависят от собственных его достоинств. Перед нами человек сверх-Я, непрестанно желающий возвести себя в достоинство идеалов отца и господина и мнящий, будто именно на этом пути настигает он объект своего желания.

    Никогда, однако, не удается Сосиклу заставить Алкмену себя услышать, ибо судьба Я, по самой природе его, состоит в том, чтобы всегда оказываться перед лицом собственного отражения, лишающего его владения всем тем, чего он стремится достичь. Эта своего рода тень — одновременно соперник, господин, порою раб — принципиально отлучает его от того, о чем здесь идет речь, от признания желания.

    В латинском тексте, в том бесценном диалоге, где Меркурий побоями заставляет Сосикла расстаться со своей идентичностью, отречься от собственного имени, мы найдем в этом отношении формулы воистину поразительные. Подобно Галилею с его И все-таки она вертится, Сосикл вновь и вновь повторяет: И все-таки я Сосикл, — говоря напоследок следующие замечательные сова: Клянусь Поллуксом, ты меня alienabis nunquam, ты никогда не сделаешь меня другим, ты, qui noster sum, ты, кто и сам из наших. Латинский текст блестяще демонстрирует как отчуждение собственного Я, так и опору, которое находит оно в нас, в принадлежности к порядку, где господин его является великим полководцем.

    Появляется Амфитрион, реальный господин, поручитель Сосикла, тот, кто призван порядок восстановить. Замечательно, что Амфитрион и сам оказывается обманут и одурачен не меньше Сосикла. В рассказе Сосикла о встрече его с другим Я он так ровным счетом ничего и не понимает.

    — Как же это, каким терпением мне следует вооружиться?

    — Но разве ты в конце концов не вошел в дом?

    — Да, вошел. Но как?

    — Что значит "как"?

    — Спасаясь от палки.

    _______

    — Кто же?

    — Я.

    — Чтобы ты дрался?

    — Нет, не я, который тут.

    А тот, что в доме, лезет драться.

    яполучил тому свидетельство

    И этот чертов Я отделал меня как следует.

    ________

    — Я же говорю, я.

    — Какой еще я?

    — Я, который меня отлупил.

    И Амфитрион, услышав это, нещадно бедного Сосикла лупит. Другими словами, он анализирует его отрицательный перенос. Он учит его тому, чем его собственное Я должно быть. Он помогает ему восстановить в его собственном Я присущие ему как Я свойства.

    Сцены пикантные и уморительно смешные. Я мог бы привести множество цитат, демонстрирующих все то же характерное для субъекта противоречие между планом Символического и планом Реального. Дело в том, что Сосикл действительно в собственном Я усомнился, и произошло это, когда Меркурий рассказал ему кое-что совершенно особенное — рассказал о том, чем тот занимался в то время, когда видеть его никто не мог. Удивленный тем, что Меркурий ему о собственных его действиях сообщил, Сосикл начинает его аргументам поддаваться.

    — Пожалуй, я начинаю всерьез сомневаться…

    Это замечательно сказано и в латинском тексте.

    — Поскольку я узнаю свой образ, который мне часто приходилось видеть в зеркале, inspeculum.

    И далее он перечисляет символические, с собственным его прошлым связанные характеристики, призванные, как и у Мольера, засвидетельствовать его подлинность. Но противоречие, в том числе в воображаемом плане, бросается в глаза: Equidemcerto idem qui semperfuit, и все же я тот самый, чем был всегда. И тут же идет апелляция к воображаемым элементам близкого знакомства с богами. Я же видел этот дом раньше, и он все тот же — ссылка на интуитивную очевидность, грозящую, однако, оказаться в дисгармонии с чем-то иным. Дежа вю, некогда уже виденное, узнанное, испытанное вновь и вновь вступает в конфликт с очевидностями, рождаемыми припоминанием и историей. И хотя иные усматривают в явлениях деперсонализации ранние признаки грядущей дезинтеграции, на самом деле вовсе не надо быть предрасположенным к психозу, чтобы множество раз испытать подобные ощущения, корни которых следует искать во взаимодействии Символического и Воображаемого.

    В момент, когда Сосикл свое смятение и свою растерянность признает, Амфитрион оказывает ему психотерапевтическую поддержку. Не будем утверждать, будто Амфитрион занимает позицию психоаналитика. Скажем лишь, что он эту позицию собою символизирует — постольку, во всяком случае, поскольку по отношению к предмету своему (а предмет его любви, его Прекрасная Дама — это, конечно, психоанализ) психоаналитик

    пребывает в том же положении, мягко говоря, изгнанника, в котором оказывается Амфитрион перед своей собственной дверью. Только вот жертвой этого духовного адюльтера оказывается, увы, пациент.

    3

    Каждому — и клянусь вам, у меня наберутся тому кое-какие свидетельства — кажется, будто последних глубин аналитического опыта он уже достиг, когда случается ему пережить фантазии Verliebtheit, влюбленности в то лицо, что отворяет ему в приемную его аналитика дверь, — признания в этом приходится слышать не так уж редко, хотя я имею в виду вполне конкретные случаи. Сталкиваясь с этим пресловутым аналитическим опытом, субъект в конечном итоге оказывается ни с чем, остается в

    дураках.

    В обычной беседе, в мире устоявшегося языка, в мире всех устраивающего недоразумения, субъект сам не знает, что говорит — о том, что мы этого не знаем, сам факт, что мы говорим, свидетельствует ежеминутно. Анализ как раз на том и основан, что сказанного нами достаточно, чтобы отправить нас на плаху тысячу раз. Того, что мы говорим, мы не знаем, но говоря это, мы всегда обращаемся к кому-топризрачному и обладающему собственным Я. Ввиду того, что речь, как говорил я вам в прошлый раз, распространяется по прямой линии, у нас возникает иллюзия, будто речь эта идет оттуда, где мы располагаем наше собственное Я, которое на схеме, в прошлый раз мною так и оставленной, от всех прочих Я по справедливости отделено.

    Как замечает Юпитер у Жироду в сцене, где он пытается узнать у Меркурия, что же люди собой представляют, человек — это существо, которое вечно спрашивает себя, существует ли он на самом деле. И правильно Делает — единственная его ошибка заключается в том, что отвечает он на этот вопрос утвердительно. Привилегия его Я по сравнению со всеми другими состоит в том, что оно единственное, в существовании которого человек, усомнившись в нем, испытывает уверенность, — уж богу ведомо, задается он такими сомнениями или нет. По сути, налицо только оно и есть, оно одно. А поскольку речь свою субъект

    получает именно от собственного Я, он и тешит себя сладкой иллюзией, будто Я это находится в положении исключительном.

    Когда аналитик считает, что отвечать субъекту непременно нужно оттуда, с позиции а', то он неизбежно дает добро функции Я — той самой, в силу которой субъект себя самого лишается. Вернись в свое Я, — говорит ему аналитик, точнее: Помоги вернуться туда всему тому, чему ты позволил ускользнуть оттуда. Руки и ноги свои, пообломанные при встрече с другим Сосиклом, — собери их теперь вместе, съешь их. Восстанови себя в полноте тех влечений, о которых сложилось у тебя ложное представление.

    На самом деле произойти должно нечто совсем другое. На самом деле субъект призван узнать, что он говорит, а узнав то, что оттуда, с позиции 5, держит речь, обнаружить принципиально воображаемый характер того, что с этой позиции говорится, когда взывается с нее к тому абсолютному, трансцендентному Другому, что наличествует в языке всякий раз, когда речь ищет сказаться.

    Возьмем конкретный случай — невроз навязчивых состояний. Фатальное влияние достигает в нем апогея. За неврозом навязчивых состояний вовсе не кроется, как скажут вам некоторые теоретики, опасность безумия, сорвавшийся в цепи символ. Одержимый субъект — это субъект шизоидный, который говорит как бы непосредственно на уровне своих влечений. Это Я, поскольку оно само несет в себе собственную утрату, это воображаемая смерть. И если такой одержимый уничтожает себя, причиняет себе страдания, то происходит это потому, что в гораздо большей степени, чем любой другой невротик, связывает он себя с собственным Я — с тем, что несет в себе утрату себя самого и воображаемую смерть.

    Почему? Ответом служит очевидный факт: одержимый всегда является кем-то другим, нежели он сам. Что бы он ни рассказывал вам, о каких бы чувствах ни старался поведать, это всегда чувство другого. И обязан он этим опредмечиванием себя вовсе не какой-то склонности к этому, или какой-то особой способности к интроекции. Просто в силу того, что собственного своего желания он избегает, любое желание, которое им, пусть даже

    видимым образом, овладевает, выступает в его представлении как желание того alterego, которым служит ему собственное его Я.

    Стараться усилить собственное Я — не значит ли это стать его единомышленником? Разрешить ему любые влечения — и оральность, и генитальность, и позднюю оральную стадию, и раннюю стадию анальную? Научить его признаваться себе в том, чего он хочет и о чем всем с самого начала известно — в желании уничтожить другого? А как не хотеть ему уничтожить другого, если речь идет об уничтожении его самого, что в точности одно и то же?

    Прежде чем позволить субъекту признать, что в основе его заложена агрессивность, которая, рассеиваясь и преломляясь в окружающем мире, организует отношения его с объектами определенным образом, необходимо открыть ему глаза на функцию тех фатальных отношений, в которых он с самим собой находится и в силу которых любое чувство, ставшее его собственным, немедленно сводится им на нет. Если больной неврозом навязчивости утверждает, что к чему-то или кому-то он совершенно равнодушен, можете быть уверены, что он самым сердечным образом к ним привязан. Именно тем, о чем он говорит холоднее всего, его интересы ближе всего затронуты.

    Помочь невротику узнать себя в том образе разложения, который являет он нам зрелищем большего или меньшего разгула своих одичавших и вырвавшихся на волю агрессивных импульсов, является, конечно, делом существенным, но вовсе не здесь, в этом двухполюсном взаимодействии с самим собой, заключается решающий момент лечения. Интерпретация смертельного взаимодействия с самим собой останется бесполезной, пока вы не разъясните субъекту, какую функцию это взаимодействие

    выполняет.

    Ведь мертв он не реальным образом и вовсе не для себя самого. Так для кого же? Для того, кто является его господином. По отношению к чему? По отношению к объекту, к предмету его наслаждения. Он затушевывает свое наслаждение, чтобы не вызвать гнев у своего господина. С другой стороны, если он мертв, или притворяется таковым, то его уже как бы тут и нет, это у кого-то другого есть господин, а у него, в свою очередь, уже другой господин. Таким образом, он всегда держится в стороне. В

    качестве желающего он бесконечно двоится, порождая бесконечную серию персонажей, которую Феаберн и ему подобные и открывают с превеликим для себя изумлением. Внутри психики субъекта, отмечает Феаберн, кроме тех трех известных персонажей, id, super-egoи ego, на которых обратил наше внимание еще Фрейд, всегда можно, пошарив по углам, найти по меньшей мере двух еще. Но если присмотреться, окажется, что их еще больше — так, поглядев внимательно в покрытое амальгамой зеркало, вы увидите, кроме вашего отражения, еще и второе, которое тоже, в свою очередь, двоится, так что если слой амальгамы окажется достаточно толстым, их найдется там десять, двадцать, бесконечное множество. И точно так же, сводя себя на нет, притворяясь мертвым перед лицом господина, субъект, деться которому при этом некуда, оказывается тут же другим — другим, у которого, в свою очередь, уже другой раб и другой господин и т. д. Как показал я, комментируя Человека с крысами, и как свидетельствует в сопоставлении с Поэзией и Правдой Гете мой собственный опыт, объект желания субъекта тоже при этом автоматически удваивается. Одержимый таким неврозом всегда тяготеет к другому, ибо стоит ему действительно себя признать, как он окажется исцеленным.

    Анализ вовсе не продвинется, как нам это внушают, путем самонаблюдения субъекта на основе пресловутого splitting'a, раздвоения эго, которое рассматривается в этом случае как основа аналитической ситуации. Ведь наблюдение — это наблюдение наблюдения и т. д., что лишь упрочивает то принципиально двусмысленное положение, котороеЯ занимает. Анализ добивается успехов лишь по мере того, как речь субъекта выходит за рамки двухполюсного взаимодействия и не встречает тогда уже ничего, кроме, разве что, абсолютного Другого, распознать которого субъект не в состоянии. И лишь постепенно, шаг за шагом, должен он восстановить эту речь в самом себе, то есть заговорить, наконец, с абсолютным Другим оттуда, где он, субъект, в действительности находится, где его Я призвано себя реализовать, воссоединяя в себе продукты параноидального разложения собственных влечений, в которых оно не узнает себя — мало того, которых оно, будучи Я, в принципе не желает знать.

    Другими словами, урок, который преподан Сосиклу, заключается вовсе не в том, что ни с каким двойником-сосиклом он не встречался — он-таки и вправду с ним встретился. Урок, ему преподанный, состоит в том, что он и есть Амфитрион — славный, но бестолковый муж, который не понимает ничего в том, что люди желают, который думает, что быть победоносным полководцем вполне достаточно, чтобы заниматься любовью со своей женой. Этому в принципе отчужденному, никогда не встречающему объект своего желания господину предстоит понять, почему он к этому Я в принципе так привязан, почему это Я воплощает в себе его принципиальное отчуждение. Он должен открыть для себя ту лежащую в глубине парность, которая и является одним из главных аспектов Амфитриона, причем сразу в двух планах — в плане отражающихся друг в друге двойников-сосиклов, с одной стороны, и в плане богов, с другой. От двойной любви рождает Алкмена двойной плод. Присутствие Алкмены гораздо заметнее у Плавта — приобретенная со временем стыдливость мешает нам заходить в некоторых вещах достаточно далеко.

    Воспользовавшись тем драматическим, если не психодраматическим доказательством, которое представляет собой миф об Амфитрионе, я попытался дать вам ощутить сегодня, насколько хорошо вписаны в регистр традиционного мышления обсуждаемые нами животрепещущие проблемы. Это не помешает мне, однако, направить вас за свидетельствами обличаемой мною психологической иллюзии непосредственно к писаниям тех авторов, которые ее поддерживают. У того самого Феаберна, о котором я рассказывал вам в прошлый раз, найдется на сей счет очень интересный пример.

    4

    Речь идет не о больном неврозом навязчивости, а о женщине со вполне реальной генитальной патологией — у нее очень маленькое, оставшееся девственно-нетронутым влагалище, и влагалищу этому соответствует полное отсутствие матки. Все это почти вполне достоверно, хотя какая-то странная робость помешала установить эти вещи с полной определенностью. Во

    всяком случае, на уровне вторичных сексуальных признаков патология, с точки зрения некоторых специалистов, бросается в глаза — вплоть до подозрений, что речь идет о случае псевдогермафродитизма и что на самом деле она является мужчиной. Таков субъект, который проходит у Феаберна психоанализ.

    Стоит отметить важность тона, с которым ход анализа нам подробно поведан. С изумительным спокойствием автор сообщает нам, как субъект, личность явно незаурядная, узнал, что что-то не клеится, что к реальности пола стоит она в каком-то совершенно особенном отношении. Узнать это было тем проще, что в роду ее было еще шесть-семь девушек в подобной же ситуации. Итак, все выяснилось — известно, что женщины в этих делах отлично разбираются. Это избавит меня от лишних хлопот, — утешает она себя и смело идет работать учительницей.

    Постепенно, однако, становится ясно, что вместо избавления от природных повинностей, которое должно принести ей то обстоятельство, что наслаждение ей доставляет лишь деятельность чисто духовная, с ней происходит странные вещи: ничего не получается, ничто не удовлетворяет ее. Страшные угрызения совести не дают ей покоя. Совершенно измученная, к концу второго триместра она переживает приступ депрессии.

    Аналитик стремится в первую очередь восстановить в ней ее влечения, то есть помочь ей обнаружить в себе фаллический комплекс — и он, в целом, совершенно прав. В дальнейшем удается проследить некоторую связь между тем фактом, что она affects, волнует, определенных мужчин, что близость определенных мужчин как-то на нее влияет, с одной стороны, и кризисами депрессии, с другой. Аналитик делает отсюда вывод, что она хотела бы причинить им зло, и в течение месяцев помогает ей себе это агрессивное влечение усвоить. Как ей, голубушке, все это, черт возьми, хорошо дается! — твердит он себе все это время, ожидая, пока она явит ему признаки того, что называет чувством вины. Что ж, в конце концов она, несмотря ни на что, к этому и приходит.

    В конечном итоге, успех анализа связывается с датой, к которой относится в следующих терминах зафиксированное наблюдение: она вернулась, наконец, к своему чувству вины; другими словами, дело обстоит теперь очень просто — она не может сблизиться с мужчиной, не пережив при этом немедленный приступ раскаяния, которое получает на этот раз конкретное

    воплощение.

    Другими словами, в соответствии с использованной много ранее схемой, аналитик наделил ее двумя вещами. Во-первых, дав ей понять, что она действительно хочет, то есть что она хочет истребления мужчин, он наделил ее собственным Я. Во-вторых, дав ей понять, что все это весьма дурно и что, более того, всякое сближение с мужчинами вообще строго воспрещено, он наделил ее сверх-Я. Все это автор называет параноидальной стадией анализа. Здесь я ему вполне доверяю — он отлично дал ей понять, где ее влечения находятся, теперь она видит, как они понемногу разгуливают у нее где попало.

    Действительно ли этот путь правилен? Действительно ли то, о чем свидетельствуют признаки депрессии, укладывается в рамки двухполюсного взаимодействия? Действительно ли то, что происходит между ней и мужчинами, является взаимодействием реальным, либидинальным, со всеми последствиями, которые подразумевает в таких случаях схема регрессии?

    Ответ, как ни странно, был у автора прямо перед глазами. Угнетающее воздействие мужских образов связано с тем, что мужчины — это она сама. Именно ее собственный образ, у нее похищенный, и оказывает на нее столь разлагающее влияние, вызывая в первоначальном смысле этого слова, расстройство. Сближаясь с этими несколькими мужчинами, она сближается с собственным отражением, с собственным нарциссическим образом, собственным Л. В этом причина ее подавленного состояния и кроется. Причем для нее ситуация эта серьезнее, чем для кого-либо другого, ибо находится она в положении двусмысленном, входящем в компетенцию тератологии. Впрочем, всякая нарциссическая идентификация по самой природе своей двусмысленна.

    Найти лучшую иллюстрацию для функции Penisneidпросто невозможно — в силу того, что она идентифицирует себя с воображаемым мужчиной, пенис приобретает символическое качество, что в данном случае проблему и порождает. Было бы совершенно неправильно, утверждает автор, полагать, будто Penisneidпредставляет собой у женщины нечто естественное. А

    кто, собственно, говорит, что это нечто естественное? Разумеется, это символическое. И обретает это качество пенис лишь потому, что символический порядок, в котором женщина располагается, выстроен в перспективе андроцентрической. К тому же это не пенис, а фаллос, то есть нечто такое, чье символическое использование возможно лишь постольку, поскольку находится он в состоянии эрекции. Тем, что остается невидимым, скрытым, невозможно воспользоваться как символом.

    У этой женщины функция Penisneidпроявляет себя полностью, ибо ее, не знающую, кто она, женщина или мужчина, вопрос о ее символическом значении поглощает всецело. Причем реальная патология эта сопровождается, дублируется еще одним обстоятельством, с этим тератологическим феноменом возможно, в какой-то степени, связанным: мужская линия в ее роду прервана. В роли главы семьи выступает отец ее матери, именно по отношению к нему выстраивается типичный треугольник и встает вопрос о наделении или обделении ее фаллосом.

    Все это как теория, так и курс лечения обходит в данном случае стороной, основываясь на том, что главное состоит в призрачном субъектом своих влечений — тем более, что в данном случае имеем мы дело исключительно с теми влечениями, которым язык наш усвоил изящное имя прегенитальных. Это серьезное исследование прегенитального порождает фазу, которую терапевт должен признать параноидальной. Для нас в этом нет ничего удивительного. Принимать воображаемое за реальное как раз паранойе свойственно, и, отказывая воображаемому регистру в признании, мы ведем субъекта к признанию своих частичных влечений в Реальном.

    С этого момента отношения субъекта с мужчинами, носившие до сих пор характер нарциссический, то есть сам по себе уже не простой, становятся взаимно-агрессивными, что усложняет их до необыкновения. И пережитое чувство вины, которого с таким трудом удалось добиться, не дает хороших прогнозов относительно исхода тех дальнейших маневров, которые окажутся необходимы для возвращения субъекта в более умиротворенное состояние.

    Чтобы подыскать теоретической ошибке практическую санкцию, далеко заходить не надо. Вот наблюдение на этот счет

    очень характерное. Одной из подобных причин, по которым лечение неврозов навязчивости оказывается неудачным, служит убеждение в том, будто за неврозом этим скрывается невыявленный психоз. Неудивительно поэтому, что результатом лечения оказываются скрытые диссоциации, а место невроза занимают у субъекта периодические депрессии и тенденция к ипохондрии.

    Не исключено, однако, что можно в таких случаях добиться и

    чего-то лучшего.

    Сколь бы общими наши рассуждения ни казались, вы уже поняли, должно быть, что из них следуют совершенно конкретные выводы, касающиеся не только истолкования тех или иных случаев, но и всей психоаналитической техники.

    8 июня 1955 года.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх