Приложение 1


СУДЕБНЫЕ РЕЧИ ИЗВЕСТНЫХ ДОРЕВОЛЮЦИОННЫХ ЮРИСТОВ

Александров П.А. Речь в защиту Засулич

Господа присяжные заседатели! Я выслушал благородную, сдержанную речь товарища прокурора, и со многим из того, что сказано им, я совершенно согласен; мы расходимся лишь в весьма немногом, но, тем не менее, задача моя после речи господина прокурора не оказалась облегченной. Не в фактах настоящего дела, не в сложности их лежит его трудность; дело это просто по своим обстоятельствам, до того просто, что если ограничиться одним только событием 24 января, тогда почти и рассуждать не придется. Кто станет отрицать, что самоуправное убийство есть преступление; кто будет отрицать то, что утверждает подсудимая, что тяжело поднимать руку для самоуправной расправы?

Все это истины, против которых нельзя спорить, но дело в том, что событие 24 января не может быть рассматриваемо отдельно от другого случая: оно так связуется, так переплетается с фактом совершившегося в доме предварительного заключения 13 июля, что если непонятным будет смысл покушения, произведенного В. Засулич на жизнь генерал-адъютанта Трепова, то его можно уяснить, только сопоставляя это покушение с теми мотивами, начало которых положено было происшествием в доме предварительного заключения. В самом сопоставлении, собственно говоря, не было бы ничего трудного; очень нередко разбирается не только такое преступление, но и тот факт, который дал мотив этому преступлению. Но в настоящем деле эта связь до некоторой степени усложняется, и разъяснением ее затрудняется. В самом деле, нет сомнения, что распоряжение генерал-адъютанта Трепова было должностное распоряжение. Но должностное лицо мы теперь не судим, и генерал-адъютант Трепов является здесь в настоящее время не в качестве подсудимого должностного лица, а в качестве свидетеля, лица, потерпевшего от преступления; кроме того, чувство приличия, которое мы не решились бы преступить в защите нашей и которое не может не внушить нам известной сдержанности относительно генерал-адъютанта Трепова как лица, потерпевшего от преступления, я очень хорошо понимаю, что не могу касаться действий должностного лица и обсуждать их так, как они обсуждаются, когда это должностное лицо предстоит в качестве подсудимого. Но из этого затруднительного положения, в котором находится защита в этом деле, можно, мне кажется, выйти следующим образом.

Всякое должностное, начальствующее лицо представляется мне в виде двуликого Януса, поставленного в храме, на горе; одна сторона этого Януса обращена к закону, к начальству, к суду; она ими освещается и обсуждается; обсуждение здесь полное, веское, правдивое; другая сторона обращена к нам, простым смертным, стоящим в притворе храма, под горой. На эту сторону мы смотрим, и она бывает не всегда одинаково освещена для нас. Мы к ней подходим иногда только с простым фонарем, с грошевой свечкой, с тусклой лампой, многое для нас темно, многое наводит нас на такие суждения, которые не согласуются со взглядами начальства, суда на те же действия должностного лица. Но мы живем в этих, может быть, иногда и ошибочных понятиях, на основании их мы питаем те или другие чувства к должностному лицу, порицаем его или славословим его, любим или остаемся к нему равнодушны, радуемся, если находим распоряжения вполне справедливыми. Когда действия должностного лица становятся мотивом для наших действий, за которые мы судимся и должны ответствовать, тогда важно иметь в виду не только то, правильны или неправильны действия должностного лица с точки зрения закона, а как мы сами смотрели на них. Не суждения закона о должностном действии, а наши воззрения на него должны быть приняты как обстоятельства, обусловливающие степень нашей ответственности. Пусть эти воззрения будут и неправильны, - они ведь имеют значение не для суда над должностным лицом, а для суда над нашими поступками, соображенными с теми или другими руководившими нами понятиями.

Чтобы вполне судить о мотиве наших поступков, надо знать, как эти мотивы отразились в наших понятиях. Таким образом, в моем суждении о событии 13 июля не будет обсуждения действий должностного лица, а только разъяснение того, как отразилось это событие на уме и убеждениях Веры Засулич. Оставаясь в этих пределах, я полагаю, не буду судьею действий должностного лица и затем надеюсь, что в этих пределах мне будет дана необходимая законная свобода слова и вместе с тем будет оказано снисхождение, если я с некоторой подробностью остановлюсь на таких обстоятельствах, которые с первого взгляда могут и не казаться прямо относящимися к делу. Являясь защитником Веры Засулич, по ее собственному избранию, выслушав от нее, в моих беседах с нею, многое, что она находила нужным передать мне, я невольно впадаю в опасение не быть полным выразителем ее мнения и упустить что-либо, что, по взгляду самой подсудимой, может иметь значение для ее дела.

Я мог бы теперь начать прямо со случая 13 июля, но нужно прежде исследовать почву, которая обусловила связь между 13 июля и 24 января. Эта связь лежит во всем прошедшем, во всей жизни В. Засулич. Рассмотреть эту жизнь весьма поучительно; поучительно рассмотреть ее не только для интересов настоящего дела, не только для того, чтобы определить, в какой степени виновна В. Засулич, но ее прошедшее поучительно и для извлечения из него других материалов, нужных и полезных для разрешения таких вопросов, которые выходят из пределов суда: для изучения той почвы, которая у нас нередко производит преступление и преступников. Вам сообщены уже о В. Засулич некоторые биографические данные; они не длинны, и мне придется остановиться только на некоторых из них.

Вы помните, что с семнадцати лет, по окончании образования в одном из московских пансионов, после того как она выдержала с отличием экзамен на звание домашней учительницы, Засулич вернулась в дом своей матери. Старуха-мать ее живет в Петербурге. В небольшой сравнительно промежуток времени семнадцатилетняя девушка имела случай познакомиться с Нечаевым и его сестрой. Познакомилась она с ней совершенно случайно, в учительской школе,

куда она ходила изучать звуковой метод преподавания грамоты. Кто такой был Нечаев, какие его замыслы, она не знала, да тогда еще и никто не знал его в России; он считался простым студентом, который играл некоторую роль в студенческих волнениях, не представлявших ничего политического.

По просьбе Нечаева В. Засулич согласилась оказать ему некоторую, весьма обыкновенную услугу. Она раза три или четыре принимала от него письма и передавала их по адресу, ничего, конечно, незная о содержании самих писем. Впоследствии оказалось, что Нечаев - государственный преступник, и ее совершенно случайные отношения к Нечаеву послужили основанием к привлечению ее в качестве подозреваемой в государственном преступлении по известному нечаевскому делу. Вы помните из рассказа В. Засулич, что двух лет тюремного заключения стоило ей это подозрение. Год она просидела в Литовском замке и год в Петропавловской крепости. Это были восемнадцатый и девятнадцатый годы ее юности.

Годы юности по справедливости считаются лучшими годами в жизни человека; воспоминания о них, впечатления этих лет остаются на всю жизнь. Недавний ребенок готовится стать созревшим человеком. Жизнь представляется пока издали ясной, розовой, обольстительной стороной, без мрачных теней, без темных пятен. Много переживает юноша в эти короткие годы, и пережитое кладет след на всю жизнь. Для мужчины это пора высшего образования; здесь пробуждаются первые прочные симпатии; здесь завязываются товарищеские связи; отсюда выносится навсегда любовь к месту своего образования, к своей alma mater[82]. Для девицы годы юности представляют пору расцвета, полного развития; перестав быть дитятей, свободная еще от обязанностей жены и матери, девица живет полною радостью, полным сердцем. То - пора первой любви, беззаботности, веселых надежд, незабываемых радостей, пора дружбы; то - пора всего того дорогого, неуловимо-мимолетного, к чему потом любит обращаться воспоминаниями зрелая мать и старая бабушка.

Легко вообразить, как провела Засулич эти лучшие годы своей жизни, в каких забавах, в каких радостях провела она это дорогое время, какие розовые мечты волновали ее в стенах Литовского замка и казематах Петропавловской крепости. Полное отчуждение от всего, что за тюремной стеной. Два года она не видела ни матери, ни родных, ни знакомых. Изредка только через тюремное начальство доходила весть о них, что все, мол, слава Богу, здоровы. Ни работы, ни занятий. Кое-когда только книга, прошедшая через тюремную цензуру. Возможность сделать несколько шагов по комнате и полная невозможность увидеть что-либо через тюремное окно. Отсутствие воздуха, редкие прогулки, дурной сон, плохое питание. Человеческий образ видится только в тюремном стороже, приносящем обед, да в часовом, заглядывающем время от времени в дверное окно, чтобы узнать, что делает арестант. Звук отворяемых и затворяемых замков, бряцание ружей сменяющихся часовых, мерные шаги караула да уныло-музыкальный звон часов Петропавловского шпица. Вместо дружбы, любви, человеческого общения - одно сознание, что справа и слева, за стеной, такие же товарищи по несчастью, такие же жертвы несчастной доли.

В эти годы зарождающихся симпатий Засулич, действительно, создала и закрепила в душе своей навеки одну симпатию - беззаветную любовь ко всякому, кто, подобно ей, принужден влачить несчастную жизнь подозреваемого в политическом преступлении. Политический арестант, кто бы он ни был, стал ей дорогим другом, товарищем юности, товарищем по воспитанию. Тюрьма была для нее alma mater, которая закрепила эту дружбу, это товарищество.

Два года кончились. Засулич отпустили, не найдя даже никакого основания предать ее суду. Ей сказали: «Иди» - и даже не прибавили: «И более не согрешай», потому что прегрешений не нашлось, и до того не находилось их, что в продолжение двух лет она всего только два раза была спрошена и одно время серьезно думала, в продолжение многих месяцев, что она совершенно забыта. «Иди». Куда же идти? По счастию, у нее есть куда идти, - у нее здесь, в Петербурге, старуха-мать, которая с радостью встретит дочь. Мать и дочь были обрадованы свиданием, казалось, два тяжких года исчезли из памяти. Засулич была еще молода - ей был всего двадцать первый год. Мать утешала ее, говорила: «Поправишься, Верочка, теперь все пройдет, все кончилось благополучно». Действительно, казалось, страдания излечатся, молодая жизнь одолеет, и не останется следов тяжелых лет заключения.

Была весна, пошли мечты о летней дачной жизни, которая могла казаться земным раем после тюремной жизни; прошло десять дней, полных розовых мечтаний. Вдруг поздний звонок. Не друг ли запоздалый? Оказывается - не друг, но и не враг, а местный надзиратель. Объясняет [он] Засулич, что приказано ее отправить в пересыльную тюрьму. «Как в тюрьму? Вероятно, это недоразумение, я не привлечена к нечаевскому делу, не предана суду, обо мне дело прекращено судебною палатою и Правительствующим Сенатом». - «Не могу знать, - отвечает надзиратель, - пожалуйте, я от начальства имею предписание взять вас».

Мать принуждена отпустить дочь. Дала ей кое-что: легкое платье, бурнус; говорит: «Завтра мы тебя навестим, мы пойдем к прокурору, этот арест - очевидное недоразумение, дело объяснится, и ты будешь освобождена».

Проходит пять дней, В. Засулич сидит в пересыльной тюрьме с полной уверенностью скорого освобождения.

Возможно ли, чтобы после того, как дело было прекращено судебною властью, не нашедшей никакого основания в чем бы то ни было обвинять Засулич, она, едва двадцатилетняя девица, живущая у матери, могла быть выслана, и выслана, только что освобожденная после двухлетнего тюремного заключения.

В пересыльной тюрьме навещают ее мать, сестра; ей приносят конфеты, книжки; никто не воображает, чтобы она могла быть выслана, и никто не озабочен приготовлениями к предстоящей высылке.

На пятый день задержания ей говорят: «Пожалуйте, вас сейчас отправляют в город Крестцы». - «Как отправляют? Да у меня нет ничего для дороги. Подождите, по крайней мере, дайте мне возможность дать знать родственникам, предупредить их. Я уверена, что тут какое-нибудь недоразумение. Окажите мне снисхождение, подождите, отложите мою отправку хоть на день, на два, я дам знать родным». - «Нельзя, - говорят, - не можем по закону, требуют вас немедленно отправить».

Рассуждать было нечего. Засулич понимала, что надо покориться закону, не знала только, о каком законе тут речь. Поехала она в одном платье, в легком бурнусе; пока ехала по железной дороге, было сносно, потом поехала на почтовых, в кибитке, между двух жандармов. Был апрель, стало в легком бурнусе невыносимо холодно; жандарм снял свою шинель и одел барышню. Привезли ее в Крестцы. В Крестцах сдали ее исправнику, исправник выдал квитанцию в принятии клади и говорит Засулич: «Идите, я вас не держу, вы не арестованы. Идите и по субботам являйтесь в полицейское управление, так как вы состоите у нас под надзором».

Рассматривает Засулич свои ресурсы, с которыми ей приходится начать новую жизнь в неизвестном городе. У нее оказывается рубль денег, французская книжка да коробка шоколадных конфет.

Нашелся добрый человек, дьячок, который поместил ее в своем семействе. Найти занятие в Крестцах ей не представилось возможности, тем более что нельзя было скрыть, что она - высланная административным порядком. Я не буду затем повторять другие подробности, которые рассказывала сама Вера Засулич.

Из Крестцов ей пришлось ехать в Тверь, в Солигалич, в Харьков. Таким образом, началась ее бродячая жизнь - жизнь женщины, находящейся под надзором полиции. У нее делали обыски, призывали для разных опросов, подвергали иногда задержкам не в виде арестов и, наконец, о ней совсем забыли.

Когда от нее перестали требовать, чтобы она еженедельно являлась на просмотр к местным полицейским властям, тогда ей улыбнулась возможность контрабандой поехать в Петербург и затем с детьми своей сестры отправиться в Пензенскую губернию. Здесь она летом 1877 года прочитывает в первый раз в газете «Голос» известие о наказании Боголюбова.

Да позволено мне будет, прежде чем перейти к этому известию, сделать еще маленькую экскурсию в область розги.

Я не имею намерения, господа присяжные заседатели, представлять вашему вниманию историю розги - это завело бы меня в область слишком отдаленную, к весьма далеким страницам нашей истории, ибо история русской розги весьма продолжительна. Нет, не историю розги хочу я повествовать перед вами, я хочу привести лишь несколько воспоминаний о последних днях ее жизни.

Вера Ивановна Засулич принадлежит к молодому поколению. Она стала себя помнить тогда уже, когда наступили новые порядки, когда розги отошли в область преданий. Но мы, люди предшествовавшего поколения, мы еще помним то полное господство розог, которое существовало до 17 апреля 1863 года. Розга царила везде: в школе, на мирском сходе, она была непременной принадлежностью на конюшне помещика, потом в казармах, в полицейском управлении… Существовало сказание - апокрифического, впрочем, свойства - что где-то русская розга была приведена в союз с английским механизмом и русское сечение совершалось по всем правилам самой утонченной европейской вежливости. Впрочем, достоверность этого сказания никто не подтверждал собственным опытом. В книгах наших уголовных, гражданских и военных законов розга испещряла все страницы. Она составляла какой-то легкий мелодический перезвон в общем громогласном гуле плети, кнута и шпицрутенов. Но наступил великий день - день, который чтит вся Россия, - 17 апреля 1863 года, - и розга перешла в область истории. Розга, правда, не совсем, но все другие телесные наказания миновали совершенно. Розга не была совершенно уничтожена, но крайне ограничена. В то время было много опасений за полное уничтожение розги, опасений, которых не разделяло правительство, но которые волновали некоторых представителей интеллигенции. Им казалось вдруг как-то неудобным и опасным оставить без розог Россию, которая так долго вела свою историю рядом с розгой, - Россию, которая, по их глубокому убеждению, сложилась в обширную державу и достигла своего величия едва ли не благодаря розгам. Как, казалось, вдруг остаться без этого цемента, связующего общественные устои? Как будто в утешение этих мыслителей розга осталась в очень ограниченных размерах и утратила свою публичность.

По каким соображениям решились сохранить ее, я не знаю, но думаю, что она осталась как бы в виде сувенира после умершего или удалившегося навсегда лица. Такие сувениры обыкновенно приобретаются и сохраняются в малых размерах. Тут не нужно целого шиньона, достаточно одного локона; сувенир обыкновенно не выставляется наружу, а хранится в тайнике медальона, в дальнем ящике. Такие сувениры не переживают более одного поколения.

Когда в исторической жизни народа нарождается какое-либо преобразование, которое способно поднять дух народа, возвысить его человеческое достоинство, тогда подобное преобразование прививается и приносит свои плоды. Таким образом, и отмена телесного наказания оказала громадное влияние на поднятие в русском народе чувства человеческого достоинства. Теперь стал позорен тот солдат, который довел себя до наказания розгами; теперь смешон и считается бесчестным тот крестьянин, который допустил себя наказать розгами.

Вот в эту-то пору, через пятнадцать лет после отмены розог, которые, впрочем, давно уже были отменены для лиц привилегированного сословия, над политическим осужденным арестантом было совершено позорное сечение. Обстоятельство это не могло укрыться от внимания общества: о нем заговорили в Петербурге, о нем вскоре появляются газетные известия. И вот эти-то газетные известия дали первый толчок мыслям В. Засулич. Короткое газетное известие о наказании Боголюбова розгами не могло не произвести на Засулич подавляющего впечатления. Оно производило такое впечатление на всякого, кому знакомо чувство чести и человеческого достоинства.

Человек, по своему рождению, воспитанию и образованию чуждый розги; человек, глубоко чувствующий и понимающий все ее позорное и унизительное значение; человек, который по своему образу мыслей, по своим убеждениям и чувствам не мог без сердечного содрогания видеть и слышать исполнение позорной экзекуции над другими, - этот человек сам должен был перенести на собственной коже всеподавляющее действие унизительного наказания.

Какое, думала Засулич, мучительное истязание, какое презрительное поругание над всем, что составляет самое существенное достояние развитого человека, и не только развитого, но и всякого, кому не чуждо чувство чести и человеческого достоинства.

Не с точки зрения формальностей закона могла обсуждать В. Засулич наказание, произведенное над Боголюбовым, но и для нее не могло быть ясным из самих газетных известий, что Боголюбов хотя и был осужден на каторжные работы, но еще не поступил в разряд ссыльно-каторжных, что над ним не было еще исполнено все то, что, по фикции закона, отнимает от человека честь, разрывает всякую связь его с прошедшим и низводит его на положение лишенного всех прав. Боголюбов содержался еще в доме предварительного заключения, где жил среди прежней обстановки, среди людей, которые напоминали ему его прежнее положение.

Нет, не с формальной точки зрения обсуждала В. Засулич наказание Боголюбова; была другая точка зрения, менее специальная, более сердечная, более человеческая, которая никак не позволяла примириться с разумностью и справедливостью произведенного над Боголюбовым наказания.

Боголюбов был осужден за государственное преступление. Он принадлежал к группе молодых, очень молодых людей, судившихся за преступную манифестацию на площади Казанского собора. Весь Петербург знает об этой манифестации, и все с сожалением отнеслись тогда к этим молодым людям, так опрометчиво заявившим себя политическими преступниками, к этим так непроизводительно погубленным молодым силам. Суд строго отнесся к судимому деянию. Покушение явилось в глазах суда весьма опасным посягательством на государственный порядок, и закон был применен с подобающей строгостью. Но строгость приговора за преступление не исключала возможности видеть, что покушение молодых людей было прискорбным заблуждением и не имело в своем основании низких расчетов, своекорыстных побуждений, преступных намерений, что, напротив, в основании его лежало доброе увлечение, с которым не совладал молодой разум, живой характер, который дал им направиться на ложный путь, приведший к прискорбным последствиям.

Характерные особенности нравственной стороны государственных преступлений не могут не обращать на себя внимания. Физиономия государственных преступлений нередко весьма изменчива. То, что вчера считалось государственным преступлением, сегодня или завтра становится высокочтимым подвигом гражданской доблести. Государственное преступление нередко - только разновременно высказанное учение преждевременно провозглашенного преобразования, проповедь того, что еще недостаточно созрело и для чего еще не наступило время.

Все это, несмотря на тяжкую кару закона, постигающую государственного преступника, не позволяет видеть в нем презренного, отвергнутого члена общества, не позволяет заглушить симпатий ко всему тому высокому, честному, доброму, разумному, что остается в нем вне сферы его преступного деяния.

Мы, в настоящее славное царствование, тогда еще с восторгом юности, приветствовали старцев, возвращенных монаршим милосердием из снегов Сибири, этих государственных преступников, явившихся энергическими деятелями по различным отраслям великих преобразований, тех преобразований, несвоевременная мечта о которых стоила им годов каторги.

Боголюбов судебным приговором был лишен всех прав состояния и присужден к каторге. Лишение всех прав и каторга - одно из самых тяжелых наказаний нашего законодательства. Лишение всех прав и каторга одинаково могут постигнуть самые разнообразные тяжкие преступления, несмотря на все различие их нравственной подкладки. В этом еще нет ничего несправедливого. Наказание, насколько оно касается сферы права, изменения общественного положения, лишения свободы, принудительных работ, может, без особенно вопиющей неравномерности, постигать преступника самого разнообразного характера. Разбойник, поджигатель, распространитель ереси, наконец, государственный преступник могут быть без явной несправедливости уравнены постигающим их наказанием.

Но есть сфера, которая не поддается праву, куда бессилен проникнуть нивелирующий закон, где всякая законная уравнительность была бы величайшей несправедливостью. Я разумею сферу умственного и нравственного развития, сферу убеждений, чувствований, вкусов, сферу всего того, что составляет умственное и нравственное достояние человека.

Высокоразвитый, полный честных нравственных принципов государственный преступник и безнравственный, презренный разбойник или вор могут одинаково, стена об стену, тянуть долгие годы заключения, могут одинаково нести тяжкий труд рудниковых работ, но никакой закон, никакое положение, созданное для них наказанием, не в состоянии уравнять их во всем том, что составляет умственную и нравственную сферу человека. Что для одного составляет ничтожное лишение, легкое взыскание, то для другого может составить тяжкую нравственную пытку, невыносимое, бесчеловечное истязание.

Закон карающий может отнять внешнюю честь, все внешние отличия, с ней сопряженные, но истребить в человеке чувство моральной чести, нравственного достоинства судебным приговором, изменить нравственное содержание человека, лишить его всего того, что составляет неотъемлемое достояние его развития, никакой закон не может. И если закон не может предусмотреть все нравственные, индивидуальные различия преступника, которые обусловливаются их прошедшим, то является на помощь общая, присущая человеку нравственная справедливость, которая должна подсказать, что применимо к одному и что было бы высшей несправедливостью в применении к другому.

Если с этой точки зрения общей справедливости смотреть на наказание, примененное к Боголюбову, то понятным станет то возбуждающее, тяжелое чувство негодования, которое овладевало всяким неспособным безучастно относиться к нравственному истязанию над ближним.

С чувством глубокого, непримиримого оскорбления за нравственное достоинство человека отнеслась Засулич к известию о позорном наказании Боголюбова.

Что был для нее Боголюбов? Он не был для нее родственником, другом, он не был ее знакомым, она никогда не видела и не знала его. Но разве для того, чтобы возмутиться видом нравственно раздавленного человека, чтобы прийти в негодование от позорного глумления над беззащитным, нужно быть сестрой, женой, любовницей?

Для Засулич Боголюбов был политический арестант, и в этом слове было для нее все; политический арестант не был для Засулич отвлеченное представление, вычитываемое из книг, знакомое по слухам, по судебным процессам, - представление, возбуждающее в честной душе чувство сожаления, сострадания, сердечной симпатии.

Политический арестант был для Засулич - она сама, ее горькое прошедшее, ее собственная история: история безвозвратно погубленных лет, лучших и дорогих в жизни каждого человека, которого не постигает тяжкая доля, перенесенная Засулич. Политический арестант был для Засулич - горькое воспоминание ее собственных страданий, ее тяжкого нервного возбуждения, постоянной тревоги, томительной неизвестности, вечной думы над вопросами: что я сделала? что будет со мной? когда же наступит конец? Политический арестант был ее собственное сердце, и всякое грубое прикосновение к этому сердцу болезненно отзывалось на ее возбужденной натуре.

В провинциальной глуши газетные известия действовали на Засулич еще сильнее, чем они могли бы действовать здесь, в столице. Там она была одна. Ей не с кем было разделить свои сомнения, ей не от кого было услышать слово участия по занимавшему ее вопросу. Нет, думала Засулич, вероятно, известие неверно, по меньшей мере оно преувеличено. Неужели теперь, и именно теперь, думала она, возможно такое явление? Неужели двадцать лет прогресса, смягчения нравов, человеколюбивого отношения к арестованным, улучшения судебных и тюремных порядков, ограничения личного произвола, неужели двадцать лет поднятия личности и достоинства человека вычеркнуты и забыты бесследно?

Неужели к тяжкому приговору, постигшему Боголюбова, можно было прибавлять еще более тяжкое презрение к его человеческой личности, забвение в нем всего прошлого, всего, что дали ему воспитание и развитие? Неужели нужно было еще наложить несмываемый позор на эту, положим, преступную, но, во всяком случае, не презренную личность? Нет ничего удивительного, продолжала думать Засулич, что Боголюбов в состоянии нервного возбуждения, столь понятного в одиночно заключенном арестанте, мог, не владея собой, позволить себе то или другое нарушение тюремных правил, но на случай таких нарушений, если и признавать их вменяемыми человеку в исключительном состоянии его духа, существуют у тюремного начальства другие меры, ничего общего не имеющие с наказанием розгами. Да и какой же поступок приписывают Боголюбову газетные известия? Неснятие шапки при повторной встрече с почетным посетителем. Нет, это невероятно, успокаивалась Засулич; подождем, будет опровержение, будет разъяснение происшествия; по всей вероятности, оно окажется не таким, как представлено.

Но не было ни разъяснений, ни опровержений, ни гласа, ни послушания. Тишина молчания не располагала к тишине взволнованных чувств. И снова возникал в женской экзальтированной голове образ Боголюбова, подвергнутого позорному наказанию, и распаленное воображение старалось угадать, перечувствовать все то, что мог перечувствовать несчастный. Рисовалась возмущающая душу картина, но то была еще только картина собственного воображения, не проверенная никакими данными, не пополненная слухами, рассказами очевидцев, свидетелей наказания; вскоре явилось и.то и другое.

В сентябре Засулич была в Петербурге; здесь уже она могла проверить занимавшее ее мысль происшествие по рассказам очевидцев или лиц, слышавших непосредственно от очевидцев. Рассказы по содержанию своему неспособны были усмирить возмущенное чувство. Газетное известие оказывалось непреувеличенным; напротив, оно дополнялось такими подробностями, которые заставляли содрогаться, которые приводили в негодование. Рассказывалось и подтверждалось, что Боголюбов не имел намерения оказать неуважение, неповиновение, что с его стороны было только недоразумение и уклонение от внушения, которое ему угрожало, что попытка сбить с Боголюбова шапку вызвала крик со стороны смотревших на происшествие арестантов независимо от какого-либо возмущения их к тому Боголюбовым. Рассказывались дальше возмутительные подробности приготовления и исполнения наказания. Во двор, на который из окон камер неслись крики арестантов, взволнованных происшествием с Боголюбовым, является смотритель тюрьмы и, чтобы «успокоить?» волнение, возвещает о предстоящем наказании Боголюбова розгами, не успокоив никого этим в действительности, но, несомненно, доказав, что он, смотритель, обладает и практическим тактом, и пониманием человеческого сердца. Перед окнами женских арестантских камер, на виду испуганных чем-то необычайным, происходящим в тюрьме, женщин, вяжутся пуки розог, как будто бы драть предстояло целую роту; разминаются руки, делаются репетиции предстоящей экзекуции, и в конце концов нервное волнение арестантов возбуждается до такой степени, что ликторы in spe[83] считают нужным убраться в сарай и оттуда выносят пуки розог уже спрятанными под шинелями.

Теперь, по отрывочным рассказам, по догадкам, по намекам нетрудно было вообразить и настоящую картину экзекуции. Восстала эта бледная, испуганная фигура Боголюбова, не ведающая, что он сделал, что с ним хотят творить; восстал в мыслях болезненный его образ. Вот он, приведенный на место экзекуции и пораженный известием о том позоре, который ему готовится; вот он, полный негодования и думающий, что эта сила негодования даст ему силы Самсона, чтобы устоять в борьбе с массой ликторов, исполнителей наказания; вот он, падающий под массой пудов человеческих тел, насевших ему на плечи, распростертый на полу, позорно обнаженный, несколькими парами рук, как железом, прикованный, лишенный всякой возможности сопротивляться, и над всей этой картиной мерный свист березовых прутьев да также мерное исчисление ударов благородным распорядителем экзекуции. Все замерло в тревожном ожидании стона; этот стон раздался - то не был стон физической боли - не на нее рассчитывали; то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человеческого достоинства. Священнодействие совершилось, позорная жертва была принесена!… (Аплодисменты, громкие крики: браво!)

Сведения, полученные Засулич, были подробны, обстоятельны, достоверны. Теперь тяжелые сомнения сменились еще более тяжелой известностью. Роковой вопрос встал со всей его беспокойной настойчивостью. Кто же вступится за поруганную честь беспомощного каторжника? Кто смоет, кто и как искупит тот позор, который навсегда неутешимою болью будет напоминать о себе несчастному? С твердостью перенесет осужденный суровость каторги, но не примирится с этим возмездием за его преступление, быть может, сознает его справедливость, быть может, наступит минута, когда милосердие с высоты трона и для него откроется, когда скажут ему: «Ты искупил свою вину, войди опять в то общество, из которого ты удален, войди и будь снова гражданином». Но кто и как изгладит в его сердце воспоминание о позоре, о поруганном достоинстве; кто и как смоет то пятно, которое на всю жизнь останется неизгладимым в его воспоминании? Наконец, где же гарантия против повторения подобного случая? Много товарищей по несчастью у Боголюбова. Неужели и они должны существовать под страхом всегдашней возможности испытать то, что пришлось перенести Боголюбову? Если юристы могли создать лишение прав, то отчего психологи, моралисты не явятся со средствами отнять у лишенного прав его нравственную физиономию, его человеческую натуру, его душевное состояние; отчего же они не укажут средств низвести каторжника на степень скота, чувствующего физическую боль и чуждого душевных страданий?

Так думала, так не столько думала, как инстинктивно чувствовала В. Засулич. Я говорю ее мыслями, я говорю почти ее словами. Быть может, найдется много экзальтированного, болезненно преувеличенного в ее думах, волновавших ее вопросах, в ее недоумении. Быть может, законник нашелся бы в этих недоумениях, подведя приличную статью закона, прямо оправдывающую случай с Боголюбовым: у нас ли не найти статьи закона, коли нужно ее найти? Быть может, опытный блюститель порядка доказал бы, что иначе поступить, как было поступлено с Боголюбовым, и невозможно, что иначе и порядка существовать не может… Быть может, не блюститель порядка, а просто практический человек сказал бы, с полной уверенностью в разумности своего совета: «Бросьте вы, Вера Ивановна, это самое дело: не вас ведь выпороли».

Но и законник, и блюститель порядка, и практический человек не разрешили бы волновавшего Засулич сомнения, не успокоили бы ее душевной тревоги. Не надо забывать, что Засулич - натура экзальтированная, нервная, болезненная, впечатлительная; не надо забывать, что павшее на нее, чуть не ребенка в то время, подозрение в политическом преступлении, подозрение не оправдавшееся, но стоившее ей двухлетнего одиночного заключения, и затем бесприютное скитание надломили ее натуру, навсегда оставив воспоминание о страданиях политического арестанта, толкнули ее жизнь на тот путь и в ту среду, где много поводов к страданию, душевному волнению, но где мало места для успокоения на соображениях практической пошлости.

В беседах с друзьями и знакомыми, наедине днем и ночью, среди занятий и без дела Засулич не могла оторваться от мысли о Боголюбове, и ниоткуда сочувственной помощи, ниоткуда удовлетворения души, взволнованной вопросами: кто вступится за опозоренного Боголюбова, кто вступится за судьбу других несчастных, находящихся в положении Боголюбова? Засулич ждала этого заступничества от печати, она ждала оттуда поднятия, возбуждения так волновавшего ее вопроса. Памятуя о пределах, молчала печать. Ждала Засулич помощи от силы общественного мнения. Из тиши кабинетов, из интимного круга приятельских бесед не выползало общественное мнение. Она ждала, наконец, слова от правосудия. Правосудие… Но о нем ничего не было слышно.

И ожидания оставались ожиданиями. А мысли тяжелые и тревоги душевные не унимались. И снова и снова, и опять и опять возникал образ Боголюбова и вся его обстановка.

Не звуки цепей смущали душу, но мрачные своды мертвого дома леденили воображение; рубцы, позорные рубцы резали сердце, а замогильный голос заживо погребенного звучал:

Что ж молчит в вас, братья, злоба, Что ж любовь молчит?

И вдруг внезапная мысль, как молния, сверкнувшая в уме Засулич: «А я сама! Затихло, замолкло все о Боголюбове, нужен крик, в моей груди достанет воздуха издать этот крик, я издам его и заставлю его услышать!» Решимость была ответом на эту мысль в ту же минуту. Теперь можно было рассуждать о времени, о способах исполнения, но само дело, выполненное 24 января, было бесповоротно решено.

Между блеснувшей и зародившейся мыслью и исполнением ее протекли дни и даже недели; это дало обвинению право признать вмененное Засулич намерение и действие заранее обдуманными.

Если эту обдуманность относить к приготовлению средств, к выбору способов и времени исполнения, то, конечно, взгляд обвинения нельзя не признать справедливым, но в существе своем, в своей основе, намерение Засулич не было и не могло быть намерением хладнокровно обдуманным, как ни велико по времени расстояние между решимостью и исполнением. Решимость была и осталась внезапною, вследствие внезапной мысли, павшей на благоприятную, для нее подготовленную почву, овладевшей всецело и всевластно экзальтированной натурой. Намерения, подобные намерению Засулич, возникающие в душе возбужденной, аффектированной, не могут быть обдумываемы, обсуждаемы. Мысль сразу овладевает человеком, не его обсуждению она подчиняется, а подчиняет его себе и влечет за собой. Как бы далеко ни отстояло исполнение мысли, овладевшей душой, аффект не переходит в холодное размышление и остается аффектом. Мысль не проверяется, не обсуживается, ей служат, ей рабски повинуются, за ней следуют. Нет критического отношения, имеет место только безусловное поклонение. Тут обсуживаются и обдумываются только подробности исполнения, но это не касается сущности решения. Следует ли или не следует выполнить мысль - об этом не рассуждают, как бы долго ни думали над средствами и способами исполнения. Страстное состояние духа, в котором зарождается и воспринимается мысль, не допускает подобного обсуждения; так вдохновенная мысль поэта остается вдохновенною, не выдуманною, хотя она и может задумываться над выбором слов и рифм для ее воплощения.

Мысль о преступлении, которое стало бы ярким и громким указанием на расправу с Боголюбовым, всецело завладела возбужденным умом Засулич. Иначе и быть не могло; эта мысль как нельзя более соответствовала тем потребностям, отвечала на те задачи, которые волновали ее.

Руководящим побуждением для Засулич обвинение ставит месть. Местью и сама Засулич объяснила свой поступок, но для меня представляется невозможным объяснить вполне дело Засулич побуждением мести, по крайней мере мести, понимаемой в ограниченном смысле этого слова. Мне кажется, что слово «месть» употреблено в показании Засулич, а затем и в обвинительном акте как термин наиболее простой, короткий и несколько подходящий к обозначению побуждения, импульса, руководившего Засулич.

Но месть, одна месть была бы неверным мерилом для обсуждения внутренней стороны поступка Засулич. Месть обыкновенно руководится личными счетами с отомщаемым за себя или близких. Но никаких личных, исключительно ее интересов не только не было для Засулич в происшествии с Боголюбовым, но и сам Боголюбов не был ей близким, знакомым человеком.

Месть стремится нанести возможно больше зла противнику; Засулич, стрелявшая в генерал-адъютанта Трепова, сознается, что для нее безразличны были те или другие последствия выстрела. Наконец, месть старается достигнуть удовлетворения возможно дешевою ценой, месть действует скрытно, с возможно меньшими пожертвованиями. В поступке Засулич, как бы ни обсуждать его, нельзя не видеть самого беззаветного, но и самого нерасчетливого самопожертвования. Так не жертвуют собою из-за одной узкой, эгоистической мести. Конечно, не чувство доброго расположения к генерал-адъютанту Трепову питала Засулич; конечно, у нее было известного рода недовольство против него, и это недовольство имело место в побуждениях Засулич, но ее месть всего менее интересовалась лицом отомщаемым; ее месть окрашивалась, видоизменялась, осложнялась другими побуждениями.

Вопрос справедливости и легальности наказания Боголюбова казался Засулич не разрешенным, а погребенным навсегда; надо было воскресить его и поставить твердо и громко. Униженное и оскорбленное человеческое достоинство Боголюбова казалось невосстановленным, несмытым, неоправданным, чувство мести - неудовлетворенным. Возможность повторения в будущем случаев позорного наказания над политическими преступниками и арестантами казалась непредупрежденной.

Всем этим необходимостям, казалось Засулич, должно было удовлетворить такое преступление, которое с полной достоверностью можно было бы поставить в связь со случаем наказания Боголюбова и показать, что это преступление явилось как последствие случая 13 июля, как протест против поругания над человеческим достоинством политического преступника. Вступиться за идею нравственной чести и достоинства политического осужденного, провозгласить эту идею достаточно громко и призвать ее к признанию и уверению - вот те побуждения, которые руководили Засулич, и мысль о преступлении, которое было бы поставлено в связь с наказанием Боголюбова, казалось, может дать удовлетворение всем этим побуждениям. Засулич решилась искать суда над ее собственным преступлением, чтобы поднять и вызвать обсуждение забытого случая о наказании Боголюбова.

Когда я совершу преступление, думала Засулич, тогда замолкнувший вопрос о наказании Боголюбова восстанет; мое преступление вызовет гласный процесс, и Россия, в лице своих представителей, будет поставлена в необходимость произнести приговор не обо мне одной, а произнести его, по важности случая, в виду Европы, той Европы, которая до сих пор любит называть нас варварским государством, в котором атрибутом правительства служит кнут.

Этими соображениями и определились намерения Засулич. Совершенно достоверным поэтому представляется то объяснение Засулич, которое притом же дано было ею при самом первоначальном ее допросе и было затем неизменно поддерживаемо, что для нее было безразлично, будет ли последствием произведенного ею выстрела смерть или только рана. Прибавлю от себя, что для ее цели было бы одинаково безразлично и то, если бы выстрел, очевидно направленный в известное лицо, и совсем не произвел никакого вредного действия, если бы последовала осечка или промах. Не жизнь, не физические страдания генерал-адъютанта Трепова нужны были для Засулич, а появление ее самой на скамье подсудимых и вместе с нею появление вопроса о случае с Боголюбовым.

Было безразлично, совместно существовало намерение убить или ранить; намерению убить не отдавала Засулич никакого особенного преимущества. В этом направлении она и действовала. Ею не было предпринято ничего для того, чтобы выстрел имел неизбежным последствием смерть. О более опасном направлении выстрела она не заботилась. А, конечно, находясь в том расстоянии от генерал-адъютанта Трепова, в каком она находилась, она действительно могла бы выстрелить совершенно в упор и выбрать самое опасное направление. Вынув из кармана револьвер, она направила его так, как пришлось: не выбирая, не рассчитывая, не поднимая даже руки. Она стреляла, правда, в очень близком расстоянии, это делало выстрел более опасным, но иначе она и не могла действовать. Генерал-адъютант Трепов был окружен своею свитою, и выстрел на более далеком расстоянии мог грозить другим, которым Засулич не желала вредить. Стрелять в сторону было совсем дело неподходящее: это сводило бы драму, которая нужна была Засулич, на степень комедии.

На вопросе о том, имела ли Засулич намерение причинить смерть или имела намерение причинить только рану, прокурор остановился с особенной подробностью. Я внимательно выслушал те доводы, которые он высказал, но я согласиться с ними не могу, и они все падают перед соображением о той цели, которую имела В. Засулич. Ведь не отвергают же того, что именно оглашение дела с Боголюбовым было для Веры Засулич побудительною причиною преступления. При такой точке зрения мы можем довольно безразлично относиться к тем обстоятельствам, которые обратили внимание господина прокурора, например, на то, что револьвер был выбран из самых опасных. Я не думаю, чтобы тут имелась в виду наибольшая опасность; выбирался такой револьвер, какой мог удобнее войти в карман; большой нельзя было бы взять, потому что он высовывался бы из кармана, - необходимо было взять револьвер меньшей величины. Как он действовал: более опасно или менее опасно, какие последствия от выстрела могли произойти - это для Засулич было совершенно безразлично. Мена револьверов произведена была без ведения Засулич. Но если даже и предполагать, как признает возможным предполагать прокурор, что первый револьвер принадлежит Засулич, то опять-таки перемена револьвера объясняется очень просто: прежний револьвер был таких размеров, что не мог поместиться в кармане.

Я не могу согласиться и с тем весьма остроумным предположением, что Засулич не стреляла в грудь и в голову генерал-адъютанта Трепова, находясь к нему enface[84], потому только, что чувствовала некоторое смущение, и что только после того, как несколько оправилась, она нашла в себе достаточно силы, чтобы произвести выстрел. Я думаю, что она просто не стреляла в грудь генерал-адъютанта Трепова потому, что она не заботилась о более опасном выстреле; она стреляет тогда, когда ей уже приходится уходить, когда ждать более нельзя.

Раздался выстрел… Не продолжая более дела, которое совершала, довольствуясь вполне тем, что достигнуто, Засулич сама бросила револьвер, прежде чем успели схватить ее, и, отойдя в сторону, без борьбы и сопротивления отдалась во власть набросившегося на нее майора Курнеева и осталась не задушенной им только благодаря помощи других окружающих. Ее песня была теперь спета, ее мысль исполнена, ее дело совершено.

Я должен остановиться на прочтенном здесь показании генерал-адъютанта Трепова. В этом показании сказано, что после первого выстрела Засулич, как заметил генерал Трепов, хотела произвести второй выстрел и что началась борьба: у нее отнимали револьвер. Это совершенно ошибочное показание генерал-адъютанта Трепова объясняется тем весьма понятным взволнованным состоянием, в котором он находился. Все свидетели, хотя также взволнованные происшествием, но не до такой степени, как генерал-адъютант Трепов, показали, что Засулич совершенно добровольно, без всякой борьбы, бросила сама револьвер и не показывала намерения продолжать выстрелы. Если же и представилось генерал-адъютанту Трепову что-либо похожее на борьбу, то это была та борьба, которую вел с Засулич Курнеев и вели прочие свидетели, которые должны были отрывать Курнеева, вцепившегося в Засулич.

Я думаю, что ввиду двойственности намерения Засулич, ввиду того, что для ее намерений было безразлично последствие большей или меньшей важности, что ею ничего не было предпринято для достижения именно большего результата, что смерть только допускалась, а не была исключительным стремлением Засулич, нет оснований произведенный ею выстрел определять покушением на убийство. Ее поступок должен быть определен по тому последствию, которое произведено в связи с тем особым намерением, которое имело в виду это последствие.

Намерение было: или причинить смерть, или нанести рану; не последовало смерти, но нанесена рана. Нет основания в этой нанесенной ране видеть осуществление намерения причинить смерть, уравнивать это нанесение раны покушению на убийство, а вполне было бы справедливо считать не более как действительным нанесением раны и осуществлением намерения нанести такую рану. Таким образом, отбрасывая покушение на убийство как неосуществившееся, следовало бы остановиться на действительно доказанном результате, соответствовавшем особому условному намерению - нанесению раны.

Если Засулич должна понести ответственность за свой поступок, то эта ответственность была бы справедливее за зло, действительно последовавшее, а не такое, которое не было предположено как необходимый и исключительный результат, как прямое и безусловное стремление, а только допускалось.

Впрочем, все это - только мое желание представить вам соображения и посильную помощь к разрешению предстоящих вам вопросов; для личных же чувств и желаний Засулич безразлично, как бы ни разрешился вопрос о юридическом характере ее действий, для нее безразлично быть похороненной по той или другой статье закона. Когда она переступила порог дома градоначальника с решительным намерением разрешить мучившую ее мысль, она знала и понимала, что она несет в жертву все: свою свободу, остатки своей разбитой жизни, все то немногое, что дала ей на долю мачеха-судьба.

И не торговаться с представителями общественной совести за то или другое уменьшение своей вины явилась она сегодня перед вами, господа присяжные заседатели.

Она была и осталась беззаветною рабой той идеи, во имя которой подняла она кровавое оружие.

Она пришла сложить перед вами все бремя наболевшей души, открыть перед вами скорбный лист своей жизни, честно и откровенно изложить все то, что она пережила, передумала, перечувствовала, что двинуло ее на преступление, чего ждала она от него.

Господа присяжные заседатели! Не в первый раз на этой скамье преступлений и тяжелых душевных страданий является перед судом общественной совести женщина по обвинению в кровавом преступлении.

Были здесь женщины, смертью мстившие своим соблазнителям; были женщины, обагрявшие руки в крови изменивших им любимых людей или своих более счастливых соперниц. Эти женщины выходили отсюда оправданными. То был суд правый, отклик суда божественного, который взирает не на внешнюю только сторону деяний, но и на внутренний их смысл, на действительную преступность человека. Те женщины, совершая кровавую расправу, боролись и мстили за себя.

В первый раз является здесь женщина, для которой в преступлении не было личных интересов, личной мести, - женщина, которая со своим преступлением связала борьбу за идею во имя того, кто был ей только собратом по несчастью всей ее молодой жизни. Если этот мотив проступка окажется менее тяжелым на весах общественной правды, если для блага общего, для торжества закона, для общественной безопасности нужно призвать кару законную, тогда - да совершится ваше карающее правосудие! Не задумывайтесь!

Немного страданий может прибавить ваш приговор для этой надломленной, разбитой жизни. Без упрека, без горькой жалобы, без обиды примет она от вас решение ваше и утешится тем, что, может быть, ее страдания, ее жертва предотвратила возможность повторения случая, вызвавшего ее поступок. Как бы мрачно ни смотреть на этот поступок, в самих мотивах его нельзя не видеть честного и благородного порыва.

Да, она может выйти отсюда осужденной, но она не выйдет опозоренною, и остается только пожелать, чтобы не повторялись причины, производящие подобные преступления, порождающие подобных преступников.


Андреевский С.А. Речь в защиту братьев Келеш

На долю братьев Келеш выпало, господа присяжные заседатели, большое несчастие - быть под судом по тяжкому обвинению. Я говорю «несчастие», потому что удар этот для них случайный и решительно ничем не заслуженный, в чем вы легко убедитесь, если сколько-нибудь спокойно отнесетесь к делу. Дело это представляет поучительный пример того, сколько беды могут натворить сплетни, недоброжелательство и слепая людская подозрительность.

Здесь поставлено против братьев Келеш обвинение в поджоге с корыстной целью, ради страховой премии. Каждое обвинение можно сравнить с узлом, завязанным вокруг подсудимого. Но есть узлы нерасторжимые и узлы с фокусом. Если защита стремится распутать правдивое обвинение, то вы всегда видите и замечаете, какие она испытывает неловкости, как у нее бегают руки и как узел, несмотря на все усилия, крепко держится на подсудимом. Иное дело, если узел с фокусом. Тогда стоит только поймать секретный, замаскированный кончик или петельку, потянуть за них - и все путы разматываются сами собою - человек из них выходит совершенно свободным.

Такой кончик торчит в этом деле довольно явственно - он даже почти не замаскирован - и я ухвачусь прямо за него. Это вопрос: да был ли еще самый поджог? Это - история самого пожара. Если вы ее проследите, то вы непременно увидите, что здесь пожар мог произойти только случайно, а затем уже - если не было никакого преступления, то нечего рассуждать и о виновниках.

16 января в 6 часов вечера табачная кладовая братьев Келеш была заперта и запечатана контролером Некрасовым. В 12 часов ночи внутри этой кладовой обнаружились признаки пожара. Спрашивается, как же он мог произойти? Кто и как мог туда проникнуть? Замок, ключ от которого хранился у контролера, оказался запертым и неповрежденным. Приложенная печать задерживала дверь своим липким составом и, следовательно, не была снята. Других ходов в кладовую не существовало и проложено не было. Правда, Бобров, домовладелец, предлагает нам остановиться на предположении, что туда можно было проникнуть через форточку, а до форточки на четвертый этаж добраться по лестнице или по водосточной трубе. Но будем же рассуждать в пределах возможного и не станем допускать сказок. Приставленной лестницы никто не видел, а для того, чтобы лазить по водосточной трубе до четвертого этажа, нужно быть обезьяной или акробатом - приучиться к этому с детства, а братья Келеш - 40-летние люди и гибкостью тела не отличаются. Наконец, ведь форточка в четвертом этаже запирается изнутри: если бы она была оставлена при зимней стуже открытой, то контролер Некрасов, запирая кладовую, заметил бы это, да и все окна успели бы оледенеть. Притом форточки делаются не в нижней витрине окна, а повыше, перегнуться через нее телу любого из Келешей мудрено - нужно было бы разбить окно, но все окна при пожаре найдены целыми. Итак, если не допускать сказки, если не верить, что кто-нибудь из Келешей мог забраться комаром в щелочку или влететь в кладовую через трубу, как ведьма, - то нужно будет признать, что с той минуты, как Некрасов запер кладовую, и до того времени, когда через шесть часов обнаружился в ней пожар, и кладовая по-прежнему была заперта, - никто в нее не входил и не мог войти. Отсюда один возможный вывод, что неуловимая, недоступная для глаза причина пожара, микроскопическая, но, к сожалению, действительная, уже таилась в кладовой в ту минуту, когда «пошабашили» и когда Некрасов запирал кладовую. Вывод ясен как божий день. Все, что мы находим в деле, подтверждает его. Прежде всего, вспомните показания О. Некрасова, одного из Муравьевских свидетелей и, следовательно, не склонного нам потакать, вспомните его показания о том, что еще в десять часов вечера, то есть за целые два часа до того, как сильный запах гари и туман дыма вызвали настоящую тревогу - еще за целых два часа до этой минуты О. Некрасов уже чуял в воздухе соседнего двора тонкий запах той же самой гари, только послабее. Вспомните и то, что огня вовсе не было видно даже по приезде пожарных. Были только смрад и дым. Первое пламя занялось тогда, когда выбили окна и впустили в кладовую воздух. Что же все это значит? Все это именно значит то, что причина пожара была крошечная, действовавшая очень вяло, очень медленно, едва заметно, - причина такая слабая, что она вызывала только перетлевание, дымление, чад и не вызывала даже огня. Только пустяк, только непотушенная папироска, запавшая искорка могла действовать таким образом. От искорки где-то затлелся табак. Воздух сухой в кладовой, нажаренный амосовской печью: табак тлеет, дымит, пламени не дает, но жар переходит от одного слоя табака к другому; чем больше его истлело, тем больше просушились соседние слои - тихонько и тихонько работа внутри кладовой продолжается. Надымило сперва редким дымом, а потом и погуще. Вот уже дыму столько, что его тянет наружу, потянулись струйки через оконные щели на воздух, стали бродить над двором фабрики, потянулись за ветром на соседний двор, но еще их мало, на морозном воздухе их не расчуешь, да если и почуешь, то не обратишь внимания. Но вот дымный запах крепчает на фабричном и на соседнем дворе. Его уже довольно явственно слышит Некрасов. Но и тот не придает ему значения: мало ли, дескать, отчего и откуда, в зимнюю пору дымить может. Еще два часа проходит, и гарь так постепенно, так медленно и неуловимо увеличивается, что только к концу этого срока жильцы двух соседних дворов озаботились и стали доискиваться причины. И даже в это время собственно пожара, то есть огня, не было; все дым да дым валит, и не разберешь откуда.

Если, таким образом, вы вспомните, что после того как дым уже пробился наружу, прошло более двух часов, прежде чем он стал настоящим образом обращать на себя внимание, то вы, конечно, признаете, что для внутреннего процесса тления нужно положить также немалое и во всяком случае еще большее количество часов, и для вас станет ясно до очевидности, что в 6 часов вечера кладовая была заперта контролером Некрасовым уже с невидимой, но готовой причиной будущего пожара. Это была забытая папироска, запавшая искра, что-нибудь, такое маленькое - я в точности не знаю, что (ведь истинная причина большинства пожаров неизвестна) - но для меня не важен вопрос: что именно? Для меня важен другой вопрос: могли прибегнуть к такой причине, к такому медленному и неверному средству человек, который желает, умышляет, заботится, устраивает так, чтобы пожар произошел непременно? Вот что важно для меня. И для меня ответ несомненен: нет, не мог. Такие шутки выкладывает только случай, а не умысел. Попробуйте в самом деле зажженной папироской сделать пожар - мудреное дело, а сколько пожаров происходит именно от неосторожно брошенной папиросы. Вот, положим, вы курите и занимаетесь, кладете возле себя зажженную папиросу или сигару, иногда бывает, что каждый раз, как вы ее оставляете, она потухнет, и вам приходится ее вновь зажигать, а иной раз запишетесь, зачитаетесь - глянь: а между тем вся папироска до конца сгорела на пепельнице. Иной раз табак горит успешно, иной - нет: дотлеет до какого-нибудь крутого корешка - и стой! - попадается сырая ниточка и - кончено. И кому же лучше знать эти свойства табака, как не табачному фабриканту? Он ли, бросив папиросу в табак, может себя считать обеспеченным, что пожар непременно произойдет? Ему должно быть известно, что табак тлеет медленно и не дает пламени. Поджигатель бы непременно взял себе в союзники керосин, стружки и всякие другие горючие материалы. Но ничего этого здесь не было. И не было не только потому, что якобы подозрительная куча мусора на месте пожара была не что иное, как истлевший табак, бумага и папиросы (как говорили Саханский и Ляпунов), но и потому, что до приезда пожарных не было вовсе пламени, а горючие материалы непременно дали бы пламя. Поэтому уже если не смазывать табак керосином и не подкладывать горючих веществ, то поджигателю неминуемо следовало предвидеть, что для успеха горения нужно сделать тягу, дать доступ воздуху, открыть где-нибудь форточку или выбить окно - иначе далее чада и тления дело не пойдет. Но и этого сделано не было. Таким образом, вся история пожара громко говорит нашей совести и ясно доказывает нашему уму, что пожар этот не задуман человеком, а вызван непредвиденным случаем. Здесь, собственно, и окончена моя защита; секретная петелька в узле поймана, весь узел распутывается: после этого ясно установленного факта для меня не существует в деле ничего важного и опасного. Никакой подозрительный намек, никакая сплетня, пущенная про подсудимых, меня не пугают. И действительно, остаются одни пустяки и натяжки.

Какое после этого нам дело до страховой премии? Если бы даже было доказано, что пожар был выгоден подсудимым, - разве из этого следует, что непременно они его и вызвали? Если мой враг умер естественной смертью, то разве можно обвинять меня в убийстве только потому, что я мог желать его смерти? Конечно, нет. Но и здесь выгод от пожара не существовало. Фабрика была застрахована за 25 тысяч и застрахована не в первый раз в этом году, как говорится в обвинительном акте, а страховалась и прежде. Застрахована, кажется, по чести - в своей цене; по крайней мере, Михайлов страховал, он лучше других знает и удостоверяет это. А что другие господа низко ценят фабрику - то ведь зато и как фантазируют - от 13 до 15 тысяч, со всеми промежутками, сколько кому угодно! А что же получили Келеши? Всего 8 тысяч. А куда девали их? Спрятали? Нет, все до копейки раздали за долги. Да еще в тюрьме сидят и торговлю прекратили. Нечего сказать, - выгодная афера.

Заметьте еще, что ничего ни из кладовой, ни из фабрики не спрятали, не вывезли. А дела были плохи. Уж если затевать поджог, так товар и обзаведение припрятать, а сжечь пустые стены. Мало того: уже если поджигать, то не кладовую, в которой находится сравнительно малоценное имущество (так оно по разверстке и вышло, за кладовую всего 8 тысяч), а поджигать самую фабрику, где было все подороже, да и где можно было без неудачи устроить поджог, потому что она не заперта, как кладовая, и находилась всегда в полном распоряжении братьев Келеш.

Стоит ли мне разбирать остальные улики?

Сцена у ворот… Как она искажена в обвинительном акте! Будто Келеш за пять минут до пожара подъехал, запер ворота и никого не пускал. Что же это он делал? Поджигал? Или прятал? К чему уж ему тут было скрываться? А если за шесть часов не разгорелось, то и в пять минут пожара не будет. То же надо сказать о запирании и отпирании дверей.

Но лучше всего - забитое окно… Какой в нем смысл? Чем оно служило для поджога? В действительности оказывается, что окно было забито для предупреждения пожара, но пожара иного свойства - от пламени страстей, потому что оно вело в секретное место для работниц фабрики. Двукратное дознание ничего из этого дела не сделало. Ничего и не выйдет. Мокрое дело не может возгореться, да стыдно будет не Келешам - они не поджигали, - а тем иным поджигателям, - их врагам, которые раздули это дело…


Громницкий М.Ф. Обвинительная речь по делу о бывшем студенте Данилове

Господа присяжные! Преднамеренное, с целью грабежа убийство отставного капитана Попова и его служанки Марии Нордман, мошенническое присвоение чужой собственности и наименование себя чужими фамилиями - вот совокупность тех преступлений, в которых обвиняется подсудимый и которые подлежат вашему обсуждению. Так как убийство составляет здесь неизмеримо важнейший пункт обвинения, то я начну с этого пункта. Чтобы вы могли лучше судить о личности покойного Попова и дабы вам понятнее стала сама цель преступления, я познакомлю вас с обстоятельствами, предшествовавшими 1 января.

До 1865 года отставной капитан Попов проживал в Финляндии, где у него были родные и недвижимое имение. В 1865 году он продает свое недвижимое имение и переселяется в Москву. За имение он выручил 23 тысячи рублей. В верности этой цифры удостоверяет и список банковских билетов, найденный в квартире убитого, и такой же список, присланный его родными. Сами билеты не найдены. Были ли у него наличные деньги, неизвестно. Но если и были, то немного. В сентябре 1865 года он переселился в Москву и 5 октября поселился в квартире дома Шелягина. Из переписки с родными, найденной между бумагами убитого, видно, что Москва произвела на него весьма хорошее впечатление. С удовольствием рассказывает он о московской жизни, о своей уютной квартирке; с восторгом отзывается о здешнем театре и, наконец, сообщает, что записался в библиотеку, откуда намерен брать книги для чтения. Вообще из этой переписки можно вывести то заключение, что Москва давно влекла его к себе воспоминаниями, которые он хранил о ней как о месте своего прежнего служения. Не могу не упомянуть также, что родные, до переезда его в Москву, предлагали ему отдать свои деньги под залог домов и земель. Но на это он отвечал им, что считает достаточными для прожития проценты, получаемые им от своих банковых билетов, и отказывается от этого предложения; а потому родные удивляются слухам о том, что он стал заниматься отдачей денег под залог вещей, и полагают, что его кто-нибудь подбил на это не совсем почетное занятие. Из сведений, собранных по делу, можно утверждать положительно, что у него не было никаких знакомых в Москве. Если его кто действительно подбил к этому, то это, вероятно, была не кто иная, как кухарка его, Нордман. Ее личность отчасти также обрисовывается из переписки. Это была женщина чрезвычайно домовитая и большая экономка. Попов описывает, как он накупил различные принадлежности хозяйства и в каком она была от этого восторге. С этой женщиной, сорока четырех лет, жил Попов в совершенном уединении. И вот 14 января оба они найдены убитыми.

Вы слышали подробный медицинский осмотр, и я не стану повторять памятные вам, без сомнения, подробности кровавого дела. Скажу только, что все находившееся в комнатах разбросано было в страшном беспорядке. Следы крови заметны были всюду до самой лестницы. Что убийство совершено с целью грабежа, доказывалось тем, что не найдено ни банковских билетов, ни наличных денег. Таким образом, состав преступления был определен вполне. Для следователей предстояла трудная задача - открыть, кто совершил убийство. Задача эта делалась труднее при той особенной обстановке, в которой жили покойные, при отсутствии малейшего указания на какую-либо связь с окружающей их средой. Следов убийца не оставил, кроме крови.

Мы знаем, что следователи преодолели все эти трудности. Мы имеем перед собой образцовое следствие. Сначала же они могли только определить время совершения преступления. Следователи смело определили, что оно совершено 12 января, и притом вечером. Мнение это обосновывалось, во-первых, на стенном календаре, который показывал число 12-е, во-вторых, на показании водовоза, что кухарка ежедневно брала у него ведро воды и что в последний раз она взяла у него воду 12-го, наконец, третьим показанием послужи ли часы в комнате Попова: эти часы остановились на 6 часах 43 минутах. Часы эти были такого устройства, как объяснили приглашенные часовые мастера, что их стоило толкнуть, чтобы они тотчас остановились. Таким образом, определен был не только день, но даже час и сама минута совершения преступления. Мы знаем, что это предположение следователей вполне подтвердилось впоследствии показанием самого подсудимого. Далее, следователи определили, что у убийцы непременно должна быть ранена левая рука. Вам известны основания этого предположения и насколько оно впоследствии тоже подтвердилось. Наконец, следователи не могли не обратить внимания на две записки, найденные тут, которые подписаны были Григорьевым. По книге, в которой записывались заклады, оказалось, что Григорьев заложил Попову перстень и билет за № 09828. В книге адресов адрес Григорьева был записан. Адрес этот, по справкам, оказался фальшивым. Кроме того, сделаны справки о самой личности Григорьева. Такой личности во всей Москве не оказалось. Все эти данные дозволяли предположить, что убийца скрывается под именем Григорьева. Кроме того, найдено было письмо Попова к Феллеру, которое указало на знакомство последнего с убитым, и у него-то добыты первые указания на таинственного обладателя перстня. Феллер и его приказчики, в особенности мальчик его, Шохин, заявили, что черты этого господина, которые они описали, врезались в их память. Кроме того, Феллер припомнил, что это лицо называло себя Всеволожским. Здесь, на судебном следствии, подсудимый заподозрил это показание Феллера, утверждая, что этим именем не назывался. Но именно то, что Феллер не сразу припомнил эту фамилию, а лишь через несколько дней, доказывает справедливость его показаний; иначе, кто же мешал ему назвать тотчас же первую, пришедшую на ум, вымышленную фамилию и кто мог бы уличить его в этом? С тех пор как Феллер и его приказчики дали эти указания и вплоть до 31 марта производились поиски - они продолжались два месяца, - и в это время было заподозрено много личностей, но подозрения оказались несостоятельными.

31 марта было Светлое воскресенье. Зная, что в дни больших праздников больше всего бывает движения на московских улицах, полиция поручила своим агентам и Шохину следить особенно зорко за проезжими. Шохин подметил знакомое ему лицо, проследил его до квартиры. Оказалось, что это студент Данилов. Он взят был в том самом пальто, в котором был в магазине Феллера. Первоначально замечено было, что у Данилова находятся следы раны на левой руке. По обыску в его квартире ничего подозрительного не нашли, но захватили несколько бумаг, написанных рукой Данилова, для сличения его почерка. На первом допросе Данилов от всего отрекся: он показал, что никогда не знал Попова, никогда не бывал у Феллера, никакого перстня не закладывал и Григорьевым не назывался, весь день 12 января и вечер провел безвыходно дома. Но полицией собрано уже было тогда против него достаточно улик. Случайно узнали о его отношениях к закладчику Рамиху, имя которого он шепнул своей матери при свидании. От Рамиха узнали, что он приносил оценивать к нему перстень и что у него был заложен билет № 09828. Билет этот, выкупленный у него Даниловым 8 января и заложенный 11 января у Попова, тот самый билет, который оказался похищенным в числе других из квартиры Попова. Записки, подписанные Григорьевым, оказались писанными его рукой. Депутат от университета Должиков заявил следователям о записке, переданной ему Даниловым, в которой он просил заготовить для него свидетелей насчет 12 января. Отец и мать передали о рассказе его насчет происхождения раны на руке. Студент Трусов подтвердил тот же рассказ и, кроме того, сообщил о пятнах на пальто и о том, как они продавали бриллианты. Девица Шваллингер и Малышев, на которых он сослался в подтверждение того, что он был дома, этого не подтвердили. Этого не подтвердили и его родные. Все это я перечислил с тем, чтобы показать вам, какое значение вообще имеют его показания и особенно то, которое он дал 6 апреля. Не подлежит сомнению, что он был вынужден к этому показанию силой собранных против него улик. Ввиду таких улик молчать было невозможно и неблагоразумно. Ему оставалось или сознаться, или выдумать какую-нибудь историю.

И вот он выдумывает фантастическую историю, в которой сознается в укрывательстве преступления. Я прослежу эту историю шаг за шагом. В этой истории подсудимый говорит, что Феллер советовал ему назваться у Попова Григорьевым. Не говоря уже о том, что это показание совершенно голословно, я спрашиваю: с какой целью мог ему Феллер это посоветовать? Цели тут никакой и придумать нельзя. А между тем известно, что он и прежде менял свое имя; естественнее, стало быть, предположить, что имя Григорьева он сам выдумал. Далее, он говорит, что Феллер знал его адрес. Но в таком случае зачем же он скрывал его два месяца, тогда как мальчик его же магазина послужил главным агентом в долговременных поисках за подсудимым? Если Феллер, по предположению подсудимого, не мог этого сделать прямо, то неужели ему трудно было в течение двух месяцев так или иначе намекнуть полиции на место жительства Данилова? Стало быть, и это его показание голословно и невероятно. Затем он говорит, что он оставил свой старый шарф у Феллера по предложению последнего. Но из сведений, собранных следователями, известно, что подсудимый имел привычку оставлять старые вещи в магазине, где он покупал новые. Так, он в магазине «Амстердам» тоже оставил раз свой старый шарф, у сапожника он оставил свои старые сапоги. Конечно, все это мелочи, но эти мелочи и важны, как указание на степень искренности его показаний. Перехожу к более важным его показаниям. 8 января он встретился с Феллером в клубе и просил будто бы его посредничества для пятипроцентного билета. Билет этот будто бы поручила ему выкупить у Рамиха Соковнина. Соковнина ему этого не поручала, но, как бы то ни было, билет у него был, и ему понадобилось заложить Попову. Спрашивается, зачем он показывал его Феллеру? Это уже не бриллиантовая вещь, которую тот мог оценить высоко к его выгоде. Попов знал курс билетов не хуже Феллера. К чему тут посредничество Феллера? Мы знаем, что он и прежде бывал у Попова и был с ним знаком. В доказательство, что билет заложен Попову не им, а Феллером, он указывает на то, что о залоге перстня он дал Попову расписку под именем Григорьева, а насчет билета никакой расписки не найдено. Но у Попова в книгах нет расписок ни одного из тех лиц, которые ему закладывали вещи: в его квартире только и найдена единственная расписка насчет перстня. Попов все заклады записывал в особую книгу, и в этой книге под 11 января собственной руковой Попова записано, что билет за № 09828 заложен ему Григорьевым. Далее, 11 января будто бы Феллер назначил ему быть 12 января у Попова. Но в книге клуба в числе гостей Феллер в этот день не значится. Клубовская книга должна в этом случае служить для нас полным доказательством. Феллер в этот день в клубе не был; пусть подсудимый докажет мне противное! Для какой цели звал его Феллер к Попову на 12-е число и зачем он туда поехал, решительно неизвестно. Сам же он говорит, что Феллер вручил ему 100 рублей. Неужели Феллер только для того назначил ему приехать, чтобы он получил от Попова еще несколько рублей, следовавших по курсу? Остальные билеты, которые он намеревался будто бы тоже перезаложить от Рамиха Попову, в руках его еще не были. Я решительно не вижу, зачем ему было отправляться 12 января к Попову, а между тем надобность ехать к Попову, по-видимому, настояла большая, так как он оставил даже сестру свою одну вечером на Кузнецком мосту, и она возвратилась домой одна. 12-го вечером он приехал, нашел дверь отворенной, ступил в комнату, увидел на полу труп женщины, и тут на него набросились убийцы и т.д. Не говоря уже о том, что немыслимо, чтобы убийца, совершая преступление, оставлял все двери отворенными, мы имеем неопровержимое доказательство, что убийца отпирал изнутри двери, когда выходил: об этом свидетельствуют крючок на внутренней стороне косяка наружной двери и ручка второй двери, обагренная кровью. Это первая несообразность. Вторая несообразность в его показании та, что он, вступив в комнату один шаг, тогда только заметил труп убитой женщины. Ему доказали, что если дверь была отворена, как он говорит, то он не мог не заметить трупа, находясь еще на лестнице. Я от себя могу удостоверить, что это действительно так. Я был в квартире Попова и убедился, что внутренность первой комнаты видна вся еще с лестницы, потому что голова человека, стоящего на шестой или седьмой ступени лестницы, сверху вниз, приходится в уровень с полом комнаты. Заметив и эту несообразность, подсудимый здесь, на судебном следствии, уже изменяет свое показание и говорит, что он не помнит, вошел ли он в комнату или нет, и что заметил только какую-то темную массу. Все эти изменения в каждой из подробностей того чистосердечного показания, той «исповеди», как он сам выразился, на которую он решился наконец 6 апреля, сами по себе уже составляют сильную улику против подсудимого. Но он не ограничился упомянутыми изменениями. Он показал, что, когда он вступил в комнату, из спальни выскочил человек и бросился на него с кинжалом, нанес ему рану в руку и затем он стремглав бросился вниз и выбежал на улицу. Ему было доказано, что если бы он сделал хотя бы один шаг в комнату, то человек, выскочивший из соседней комнаты, тем уже отрезал бы ему всякое отступление. Заметив, что это невероятно, он изменил и это показание. При предварительном следствии он сказал, что получил вторую рану, которая пробила будто бы насквозь его руку, от убийцы, следовавшего за ним по пятам. Ему доказали, что это невозможно, что убийца, следовавший по пятам, намеренно или ненамеренно, мог нанести ему рану во всякую часть тела скорее, чем в руку. Он изменил эту подробность. Он сказал далее, что получил удар кинжалом и в пальто, и указал место удара, впоследствии будто бы им зашитое. При тщательном осмотре пальто никакого зашитого места не оказалось. Он сказал, что бежал вниз стремглав, придерживаясь раненой рукой за стену. Ему доказали, что в двух местах на лестнице он должен был остановиться, что доказывается большим количеством крови, найденным в этих местах. Этот пункт он оставил без разъяснения. Он выбежал на улицу, пробежал пространство в 75 шагов и во все это время не кричал и не звал на помощь, хотя был всего девятый час вечера, сел на извозчика и уехал домой. Теперь он говорит, что, может быть, и кричал. Новое изменение того чистосердечного показания, которого он держался несколько месяцев. Что значит восклицание: «А, это вы!», которым будто бы встретил его неизвестный убийца? Стало быть, его ожидали у Попова? Какая связь между Поповым и Даниловым, чтобы убийцы знали наперед, что он будет? Если же его нарочно туда послали, как хочет намекнуть подсудимый, то я опять спрашиваю: для какой цели? Неужели для того только, чтобы иметь свидетеля убийства? А если убийцы не знали, что он должен прийти, то как оказались отворенными двери и что в таком случае означают слова: «А, это вы!», обращенные, по-видимому, к знакомому человеку? Наконец, как мог он убежать от убийц, которым помешал в их деле и которые никак не могли надеяться, что он выбежит молча на улицу, сядет на извозчика и уедет спокойно домой? Но самое трудное объяснение предстояло подсудимому относительно билета. Вам известно, что билет этот, выкупленный им 8 января у Рамиха, был им заложен 11 января у Попова и им же 15 января снова заложен у Юнкера.

Ему не оставалось ничего более, как выдумать новую историю, и он сочинил историю невероятную, немыслимую. Здесь он отказывается от этой истории, а он не раз напирал в своем чистосердечном показании именно на этот рассказ об анонимных письмах. Таких писем, утверждает он теперь, он не получал, а билет получил в запечатанном конверте днем, на улице, от неизвестного человека, который на вопрос его, что это такое, отвечал: «Увидите». На предварительном следствии он не так рассказывал, там неизвестный быстро пробежал мимо него, сунул ему конверт и исчез, не говоря ни слова. Распечатав конверт, рассказывает далее подсудимый, и найдя в нем свой пятипроцентный билет, он ужасно смутился. Но в чем же выразилось это смущение? В том, что он в тот же день заложил билет у Юнкера… Данилова спросили, носил ли он перчатки. Он сказал, что носил постоянно, 12 января на левой руке его надета была перчатка и что, вероятно, она спала с руки во дворе. Но, во-первых, невероятно, чтобы перчатка спала с руки его от нанесения в нее раны, а во-вторых, перчатка эта ни в квартире Попова, ни во дворе не найдена. Я полагаю, господа присяжные, что я опровергнул во всех частях то чистосердечное показание Данилова, которым он старался отстранить от себя обвинение в убийстве, хотя и сознавался в его укрывательстве. Теперь я исчислю более положительные доказательства того, что убийца именно он, и никто другой.

Прежде всего уликой против него является его карандашная записка, подписанная именем Григорьева, которая найдена у Попова. Подсудимый отказывается от этой записки, понимая всю важность этой улики. Но после показаний экспертов и товарища его, Трусова, для вас, господа присяжные, не может быть никакого сомнения в том, что записка эта писана им. Почему он так упорно отказывается от нее? Очень просто: ему хочется доказать, что он всего три раза был у Попова и что, стало быть, никаких особенных отношений у него к Попову не было. Записка прямо уличает его в противном и, кроме того, уличает его еще во лжи перед Поповым насчет поездки в Тулу, которая для чего-нибудь да понадобилась же ему. Что кроется под лживым содержанием этой записки, нам неизвестно. Можно только заключить, что она писана незадолго до убийства Попова, иначе она затерялась бы. На более близкие отношения к Попову и более частые посещения его указывает и то, что тот же Григорьев заложил Попову еще какую-то пару серег, серьги эти также не оказались между вещами Попова. Стало быть, одно из двух: или убийца похитил вместе с перстнем и серьги, или мнимый Григорьев их выкупил прежде; значит, он был у Попова еще лишний раз. Это первая положительная улика. Второй уликой я считаю запирательство подсудимого до 6 апреля и то, что он изменял свой почерк. 6 апреля он дал наконец свое «чистосердечное» показание, которое я разобрал перед вами. Если Данилов виновен только в укрывательстве, то почему же его показание до такой степени опровергается в мельчайших подробностях? Я понимаю, что виновный в укрывательстве может долго не доносить о нем, не доносить до тех пор, пока главные преступники не открыты и он сам не уличен в укрывательстве. Но, раз сознавшись в укрывательстве, виновный в нем, из собственного интереса, постарается раскрыть преступление во всей его целости, чтобы тем облегчить меру следующего ему наказания. То ли сделал Данилов? Вот почему я смело выставляю его показание 6 апреля как третью улику против него. Далее, уликой служит рана на левой руке Данилова. 18 января следователи сделали заключение, что у убийцы должна быть ранена левая рука. Через два с половиной месяца подсудимый арестован, и на левой руке оказались явственные следы двух ран. Сверх того у него найдены царапины на правой руке; вы слышали объяснение, данное Даниловым насчет происхождения этих царапин, а также и то, как эксперты оценили достоверность его объяснений. 15 апреля делали сличение, и шрам на ладони его левой руки пришелся как раз против пятна на ручке двери. Между вещами Попова не оказалось только тех вещей, которые были заложены Григорьевым, да еще перстня Беловзора. Понятно, что убийца не взял прочих вещей, потому что похищенные вещи могут всегда навести на след похитителя. Но мы знаем, что Данилов продал два бриллиантика. Сначала я думал, что эти бриллиантики из перстня Соковниной, теперь, судя по описанию этих бриллиантиков, я склонен думать, что они из перстня Беловзора. Как ни любопытно объяснение происхождения этих бриллиантиков, купленных будто бы у неизвестного мальчика на Театральной площади, еще любопытнее то, что будто бы он, купив их, тут же про них забыл и вспомнил, только когда Трусов просил помочь ему заложить вещи. Данилов, вечно нуждавшийся в деньгах, вечно закладывавший свои собственные и чужие вещи, вдруг забыл про такое выгодное приобретение! Известно, что Данилов накупил разных вещей у Феллера рублей на 25. Через три месяца ни одной из этих вещей, кроме шарфа, не оказалось. Это наводит на мысль, подтверждаемую показаниями Трусова относительно шарфа, что вещи эти уничтожены, чтобы скрыть все знаки его сношений с Феллером. Не могу не указать и на то, что с января Данилов стал тратить больше денег. Правда, эти траты не были очень велики. Но они и не могли быть велики. Я уже сказал вам, что весь капитал Попова заключается в билетах на 23 тысячи, билеты эти были похищены, но разменять их было опасно, потому что номера их были тотчас сообщены во все конторы банка. Наличных денег у Попова не могло быть много, потому что известно, что, как только он стал отдавать деньги под заклады, он разменял два билета на 600 рублей. Самое большее, что было в квартире Попова кредитными билетами, - это 200, много 300 рублей, да и то только в таком случае, если перед этим были выкуплены у него какие-либо из заложенных вещей. Надо полагать, что кредитные билеты были у Попова в одной пачке. Об этом заставляет догадываться и окровавленная пятирублевая бумажка, которая, вероятно, была верхней в пачке, и убийца ее бросил. Одним ли совершено убийство или несколькими? Я, со своей стороны, полагаю, что одним. Я думаю так потому, что убийство Попова и Нордман совершено в разное время. Основываясь на драгоценном указании часов, можно с достоверностью сказать, что убийство Попова совершилось в 7 часов, а в 7 часов, как известно, Нордман находилась в аптеке Кронгельма. А если убийство совершено в разное время, то нет основания предполагать, что его совершил не один. Далее спрашивают, возможно ли, чтобы Данилов, будучи еще так молод, совершил такое зверское преступление. Но мы имеем ясные доказательства, что он созрел вполне, как умственно, так и физически. Мы знаем его уже как жениха, знаем также, что с 17 лет он жил жизнью самостоятельной, сам зарабатывал деньги. Что же касается его нравственности и душевной теплоты, свойственной молодости, то какие имеем мы на этот счет указания? У него счастливая наружность и недюжинный ум. А между тем, где его друзья? Мы знаем только, что в семействе Соковниных он был как жених Алябьевой; он пользовался доверием г-жи Соковниной. Но мы знаем также, как воспользовался он этой доверчивостью. Этот один факт может служить меркой его нравственности.

Господа присяжные! Мое обвинение окончено. Вы, вероятно, ждете моего мнения насчет смягчающих обстоятельств. Но не подумайте, что я, как обвинитель, считаю себя обязанным говорить лишь о том, что клонится к обвинению. Обвинение, по моему глубокому убеждению, должно быть прежде всего искренним и добросовестным, а можно ли назвать добросовестным обвинение, когда обвинитель сознательно обходит факты, говорящие в пользу подсудимого? Если я умолчал о смягчающих обстоятельствах, то это потому, что их нет в настоящем деле. Правда, подсудимый молод, но я не привожу этого обстоятельства, потому что молодость послужит к смягчению его наказания в силу самого закона. С понятием молодости мы соединяем обыкновенно искренность и раскаяние, а разве мы замечаем хоть что-нибудь подобное в подсудимом? Вспомните, как совершено убийство, количество ран, нанесенных убитым, вспомните цель преступления и то, как он вышел к Попову под видом хорошего знакомого; вспомните, наконец, как вел он себя на предварительном и здесь, на судебном следствии! До тех пор, пока не укажут смягчающих обстоятельств, я буду утверждать, что подсудимый не заслуживает вашего снисхождения. Я обвиняю его в предумышленном убийстве Попова и Марии Нордман, в мошенническом присвоении денег, принадлежавших г-же Соковниной, и в наименовании себя фальшивыми фамилиями.


Карабчевский Н.П. Речь в защиту Мироновича

Господа присяжные заседатели!

Страшная и многоголовая гидра - предубеждение, и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле. Злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса. Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления.

Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного преступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования!

Первую мысль об «изнасиловании» покойной Сарры подал околоточный надзиратель Черняк. Кроме «раздвинутых» ног и «приподнятой юбки», в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность «бывшего» судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня

28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово «изнасилование» уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием.

Тут же после весьма «оригинального» судебно-следственного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день,

29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о «несомненном» виновнике его - Мироновиче. Против «злодея» недаром едва ли не на самом месте совершения преступления была принята высшая мера предосторожности - безусловное содержание под стражей. С этого момента «убийство Сарры Беккер» отождествилось с именем Мироновича в том смысле, что «убийца» и «Миронович» стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело. Мироновича предали суду.

А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном «впечатлении».

Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это «первое впечатление», насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного «негласного» следствия. Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, «уличающие Мироновича», и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их лекоковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее «публичное оглашение данных следствия». Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с «первого впечатления», которое до конца осталось достоянием правосудия.

Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу?

Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на «предположении» о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия.

Раз «прошлое» Мироновича и «характеристика его личности» заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде - нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют!

Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия, одно из области приобщения улики, другое из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более.

Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это «вещественное доказательство» лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович. Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце. Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного «вещественного доказательства», легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой.

По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы. Но не забывайте, что это только посильное «предположение» лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, «по-видимому», оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти (или «по-видимому» - как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт, - останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были «черные»… Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные.

Как бы в компенсацию этой несомненной «вещественной» утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное. Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную «улику», отмеченную на страницах обвинительного акта.

Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные «приглашения». Ссылался он при этом на свою нервность и «боязнь мертвецов» вообще.

Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу категорического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: «…но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева».

Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве свидетеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал… Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы… Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы «явления» действительно имели место.

Итак, никакой, собственно, «психологии» в качестве улики этот процессуальный прием не делал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится. При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным.

Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом «доказательстве».

Возвратимся к более реальным данным следствия.

Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть «бывшим полицейским» и «взяточником» и даже «вымогателем», чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния.

Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей.

Ну, от этого до половых «эксцессов», во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью выход. Нет, - было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти!

Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить «злодея».

Прежде других нашел Сакс («бывший следователь»). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о «нескромных приставаниях» Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь, на суде. Но Чеснова как у следователя, так равно и здесь отвергла эту ссылку. Она допускает, что «кто-нибудь» другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как «подобного» она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае… неточной. Правосудие нуждается в точности.

К области же столь «неточных» сведений следует отнести и довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать «вообще о личности Мироновича». Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович.

Но возьмем его как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно?

Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то «в разговоре» тогда же передавал ему ныне уже умерший присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов «слышал», что Миронович «отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием». Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал… от кого, не помнит. Но ведь сплетни - не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо возбраняется приносить на суд «слухи, неизвестно откуда исходящие».

Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича.

Все другие «уличающие» Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен - все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против такого подозрения, которое на него возводится.

Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе. В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем - человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас пока не карается, - он им и наживает «честно» копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту «коммерцию» преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник!

Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что так или иначе характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка.

Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в отношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт. Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показания, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола.

На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала.

Точно отметим, что именно удостоверили свидетели.

Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка «не любила» Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы.

Согласитесь, что от этих вполне естественных жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на «приставания» и «шалости» Мироновича совсем далеко.

Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что «это» им совершенно не известно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью «старика» за то, что она не обращает на него «никакого внимания», за то, что он даже ей «противен».

Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае «серьезно» она ни единому человеку на «приставания» Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала.

В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на «приставания» Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких, даже отдаленных намеков на «ухаживание» или на «приставание» Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом и отец убитой, старик Беккер, «по совести» ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу.

Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит - видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее.

Во всяком случае вывод о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих свидетелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами.

Именно такую «блестящую» гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине профессор Сорокин. На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после «блестящей» экспертизы профессора судебной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебание своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: «да, Миронович виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин»…

Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать?

Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу.

Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: «виновна ли Семенова?», - они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой.

В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова - психопатка и что этот аморальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо, если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние - убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом.

К мнению профессора Балинского безусловно присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: «Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления. Такой человек, при известных условиях, способен совершить всякое преступление без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель».

Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат - тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные, безусловно, опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных нельзя, но и терпеть в своей среде тоже невозможно.

Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны - на точных и доказанных положениях медицинской науки.

С этим считаться должно, ибо это не «гипотеза», не «взгляд в нечто» человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться.

Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете - для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот «курс судебной медицины». Мы знаем, что это за наука. Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область. Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по «судебной медицине» и что представляет собой сама наука «судебная медицина». Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это - наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздерживаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной, энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку «врачам и юристам».

Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен, но и вреден.

В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза - только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления.

Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде - строить гипотезы, основанные на данных, «не могущих быть с полной достоверностью констатированными»? Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека!

Эксперт, открыв в начале своего выступления предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до категорического вывода, что Миронович и насилователь, и убийца.

Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу; оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину.

Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической и вместе с тем менее доказательной экспертизой!

В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина.

Первое, основное положение экспертизы Сорокина - кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка удушить платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод!

Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего ожидала нападения. Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова должна была проделать именно все то, что относил эксперт на счет насилователя - Мироновича.

На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт.

Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обстановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца?

Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича.

Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают.

Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина - действительно гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, нуждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебных врача, видевших самый труп на знаменитом отныне кресле, производивших затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатировали, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено.

Настаивая на «попытке к изнасилованию», эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миронович проник ночью в кассу под предлогом сторожить ее и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, - душить. Раз проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться, пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту, любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миронович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством, и комфортом.

Ключ от входной двери найден в кармане ватерпруфа Сарры. Насилование и убийство производится, таким образом, при открытых дверях. Это могло случиться при случайном нападении, но не при обдуманной попытке к сложному акту изнасилования.

Мало того, если бы Миронович был виновником убийства, он, конечно, сумел бы придать обстановке кассы все внешние черты разграбления. Он разбил бы стекла в витринах, раскидал бы вещи. Но истинный грабитель берет лишь самое ценное, по возможности не делая лишнего беспорядка, не оставляя никаких следов грабежа.

Ключ от двери в кармане убитой Сарры, надетый на ней ватерпруф и недоеденное яблоко в кармане того же ватерпруфа дают мне основание считать, что на нее напали тотчас же, как она вошла в квартиру, впустив за собой с доверием своего убийцу. Если та женщина, которая сидела на лестнице с Саррой, была Семенова, если, доверяясь ей как женщине, ее впустила за собой Сарра, то ясно, кто и убийца.

Итак, с экспертизой Сорокина можно покончить. Она не отвечает ни строгим требованиям науки, ни фактам, ни еще более строгим требованиям судейской совести. Ваш приговор не может покоиться на гипотезе, в нем должна заключаться сама истина.

Но где же и как ее еще искать? Пока все поиски в смысле установления виновности Мироновича, согласитесь, были бесплодны.

Отметьте это в вашей памяти, так как теперь нам предстоит перейти в последнюю область улик, которыми пытаются еще закрепить виновность Мироновича.

На предварительном следствии спешили выяснить, где находился Миронович в ночь совершения убийства. Оказалось (на первых порах - как значится в обвинительном акте), что Миронович, вернувшись домой в обычное время, провел всю ночь в своей квартире, никуда не отлучаясь. Дворник Кириллов и все домашние Мироновича, спрошенные врасплох на другой же день, единогласно заявили, что хозяин провел ночь, как и всегда, дома, рано лег спать и до утра решительно никуда не отлучался.

Но вот неожиданно появляется свидетельница Егорова, проживающая в доме, где совершилось убийство, со странным, чтобы не сказать зловещим, показанием. Ей неведомо с чего «припомнилось» вдруг, что в самую ночь убийства она видела шарабан Мироновича, запряженный в одну лошадь, стоящим, как и всегда, у ледника дома, внутри двора. Обыкновенно Миронович здесь ставил лошадь, когда приезжал без кучера и затем отправлялся в кассу ссуд.

Показание представлялось тем более сенсационным, что решительно никто в доме, кроме Егоровой, шарабана ни в ту ночь, ни ранее не видал. Для того чтобы въехать во двор, пришлось бы будить дворника, отворять ворота. Наконец, было бы истинным безумием въезжать ночью в экипаже в населенный двор для смелой любовной эскапады.

К показанию своему Егорова, по счастью, добавила, что в ту ночь она «очень мучилась зубами», всю ночь напролет не спала, но положительно «припоминает», что это было именно в самую ночь убийства. Ранее она неоднократно видела шарабан Мироновича на том же самом месте, но бывало это всегда днем; раз только случилось видеть ночью.

Показание это само по себе столь неправдоподобно, что обвинению, казалось бы, следовало от него разом отступиться. Мало ли что может привидеться дряхлой старухе, измученной зубной болью и бессонницей, в глухую, темную ночь. Лошадь и шарабан Мироновича ежедневно стояли перед ее окнами на одном и том же месте и, по простому навыку зрения, могли ей померещиться в бессонную ночь. Во всяком случае полагаться на подобное удостоверение представлялось бы более чем рискованным.

Но обвинение пытается его укрепить. Оно ссылается на заявление плотника Константинова, ночевавшего в дворницкой дома Мироновича, который удостоверяет, что на звонок выходил (в котором часу, он не помнит) дворник Кириллов, который потом говорил, что распрягал хозяйскую лошадь. Но ведь вся сила этого показания сводится лишь к тому, в котором это было часу. Если это имело место около девяти часов вечера, то показание Константинова ни в чем не расходится ни с действительностью, ни с показаниями других свидетелей. Из его показания выходит только, что он уже спал, когда раздался звонок. По показанию его же семьи и дворника Кириллова, Константинов, будучи немного выпивши в этот день, залег спать ранее восьми часов.

Миронович вышел из кассы в половине девятого, к девяти он и должен был вернуться домой. Его энергичный хозяйский звонок, очевидно, и разбудил Константинова. Затем, по указанию дворника Кириллова, Миронович уже никоим образом без его ведома не мог бы вновь запрячь лошадь и выехать со двора, потому что ключи от конюшни, сарая и от ворот хранились у него в дворницкой под его тюфяком.

Судебно-медицинское вскрытие трупа покойной Сарры свидетельствует нам, что убийство было совершено над ней не ранее двух часов после принятия ею пищи. В девять часов была закрыта касса. Свидетели видели, как девочка после того ходила за провизией в мелочную лавку. Ее видели и позднее, около десяти часов вечера, сидевшую на лестнице с какой-то неизвестной женщиной. Убийство. стало быть, несомненно, было совершено не ранее одиннадцати часов ночи. В это время Миронович, вне всяких сомнений, был уже дома и спал мирным сном.

Если отбросить нелепое, ни с чем решительно не сообразное показание свидетельницы Егоровой, самое алиби Мироновича представится, несомненно, установленным.

Нам известно, что вещи, похищенные из кассы, в двенадцать часов ночи были уже в Финляндской гостинице. Мы знаем, что в эту же ночь началось «бегство» Семеновой и Безака по Петербургу. Если утвердиться на мысли, что Семенова совершила убийство около одиннадцати часов ночи, то все станет понятно и объяснимо. После столь тяжкого преступления естественно убегать, унося с собой возможно дальше добычу. Но естественно ли, мыслимо ли допустить, что Миронович, совершив непреднамеренное убийство, в один час нашел себе доброхотных укрывателей в лице Семеновой и Безака, и притом укрывателей ненужных, опасных даже как свидетелей, могущих всегда его изобличить. Это такая басня, что только диву даешься, как в сфере судейского метода «обнаружения истины» мало ресурсов и средств обороняться от подобных басен. Словно самая атмосфера судейской залы горячит и воспламеняет наше воображение до экстаза. Я едва не сказал - до умоисступления.

Я убежден, что пройдет несколько лет и перечитывающие процесс скажут: «Да о чем они спорили, разве с самого начала не было ясно, кто убийца, разве она сама им не сказала этого?» Она действительно это сказала. Но все упорно не верили, и ей дали все способы взять свое сознание назад, отречься от своего собственного признания. Теперь и Семенова, и Безак фигурируют в качестве каких-то исключительных, экстравагантных соучастников или укрывателей несуществующего преступника. Но их истинная роль, роль настоящих преступников самым актом предания суду нивелирована и затушевана. Положение их стало выгодным, и они всячески эксплуатируют его, рассчитывая на судейское ослепление, предвкушаемое ими и в вашем приговоре.

Но неужели это ослепление так неизбежно, и истина так фатально от нас сокрыта?

Не думаю. Преступление просто и ясно, и оно в двух словах: Семенова - убийца, Безак - ее руководитель.

В этой простой схеме и вылилось первое сознание Семеновой, полное жизненной правды, полное таких психологических черточек и подробностей, которых не выдумать самому Достоевскому. Остановимся на явке с повинной Семеновой. В ней разгадка дела, в ней сама истина. Никакая ложь, нагроможденная ею впоследствии с целью выбраться из уличающего ее положения, не в состоянии ни сгладить, ни затуманить истины.

Прежде всего должно заметить, что эта «явка с повинной», другими словами, - обнаружение истинного преступника взамен торопливо намеченного следствием мнимого виновника, не могло и не должно было быть ни для кого неожиданностью. Достаточно вспомнить показание жильца того дома, где произошло убийство, Ипатова, данное им при первоначальном же дознании, чтобы изумиться поспешности, с которой это показание было забыто и устранено. Ипатов, живущий по той же лестнице, на которую выходят двери ссудной кассы, но лишь в верхнем этаже, удостоверил, что около десяти часов вечера он видел покойную Сарру на лестнице, сидевшую близ входа в кассу и беседовавшую с какой-то неизвестной женщиной «еврейского типа». Достаточно взглянуть на Семенову, с ее большими черными глазами, ее удлиненным овалом лица и совершенно черными волосами, чтобы признать, что весь ее облик ничуть не противоречит мимолетному впечатлению свидетеля Ипатова. Семенова по облику - гречанка, армянка, еврейка - все, что хотите, только не русская.

Все знакомые Сарры, жившие в том доме, были опрошены; никто из знакомых ей женщин не признал себя в женщине, беседовавшей с Саррой за полчаса до ее убийства. Да и по отзыву Ипатова, это была «неизвестная» ему женщина, а не одна из живущих в том же дворе, которых он мог встречать и ранее.

Для каждого следователя такое ценное указание, как то, которое заключалось в показании свидетеля Ипатова, должно было стать предметом самого настойчивого исследования. Последняя, кто был с Саррой перед убийством, - «неизвестная» женщина; отсюда невольно должно было родиться подозрение: чужда ли эта неизвестная самому убийству? Ведь расстояние всего в несколько десятков минут. Стоило перевернуть все вверх дном, чтобы разыскать «неизвестную» женщину. Ведь кичится же столичная полиция своим «сыскным отделением». Или эта задача была бы ей не под силу? Но и в таком случае следователь обязан был сделать хоть попытку к розыску. Это доказывало бы, по крайней мере, его стремление всесторонне обследовать дело.


Когда лозунг обвинения: «Миронович и никто другой» - получил свое авторитетное одобрение, показание Ипатова охотно было забыто. Оно оказывалось лишним, ненужным. Миронович был налицо и содержался в доме предварительного заключения. Этого было довольно!

Но вот появилась неизвестная дотоле Семенова со своей «повинной» к приставу Иордану. Следствие вместо того, чтобы, хотя с запоздалой тревогой, вспомнить об ипатовской женщине «еврейского типа» и поискать ее в чертах Семеновой, боясь раскаяться в своей собственной преступной поспешности, стало упорствовать в своих первоначальных заблуждениях. До известной степени это понятно и психологически объяснимо. Но вместе с тем, как это грустно. Семенова принимается так, как будто наносит вражеский удар предварительному следствию. Немудрено. Все было налажено, все было готово, и вдруг… Семенова. Если она, то где же орлиная прозорливость окинувшего оком место преступления и разом угадавшего преступника? Если она, то получается лишь нечто оплошное, близорукое и уж во всяком случае не орлиное. Очень трудно оторваться от «нас возвышающего обмана». На Семенову стали смотреть как на лицо, «явившееся тормозить правосудие».

Освоившись с такой точкой зрения, сама Семенова и в особенности оговоренный ею Безак очень скоро поняли всю выгодность подобного положения. Лишь на первых порах Семенова была правдива и искренна настолько, насколько натура, характеризованная экспертами в качестве психопатической, может быть искренней. Она была искренна и в силу ненависти своей к Безаку, и в силу безысходности своего душевного состояния, в котором, ей казалось, терять больше нечего.

Семенова, в сущности, существо больное и жалкое. Не сведи ее любовная связь с Безаком, человеком жестоким, решительным и энергичным, она, вероятно, довольствовалась бы мелкими кражами, которые ей довольно счастливо сходили с рук, и никогда не сделалась бы убийцей. Но «более сильная воля», говоря словами экспертов, легко поработила ее безразличную к вопросам нравственности, «психопатическую» натуру, и она почти «с легким сердцем» стала убийцей.

Когда я перечитывал первое показание Семеновой, записанное ею собственноручно в несколько приемов, я был потрясен всей правдой кровавого события. Так пишут только пережившие событие или гениальные художники. Семенова далеко не художница; когда она что-либо измышляет, измышления не блещут ни оригинальностью, ни интересом. Зато, когда с беззастенчивостью психопатки, которой ничего «не стыдно и никого не жаль», она рассказывает о себе всю правду, ее можно заслушаться.

Правдиво и было ее первое показание, где она с мельчайшими подробностями рассказала, как вкралась в доверие Сарры, как уговорила ее пустить за собой в квартиру, как ударила ее по голове, как душила платком, как после осторожно выкрадывала вещи из витрины, как повезла их в Финляндскую гостиницу к Безаку. Женщина, которую видел свидетель Ипатов на лестнице, и была она. Своим вкрадчивым, мелодичным голосом она усыпила подозрительность умной девочки, она разжалобила ее рассказами о своей нужде, и та сдалась на просьбу, соглашаясь принять от нее заклад, хотя касса и была уже закрыта для публики. Только женщина, которой Сарре не приходило в голову опасаться, могла добиться, чтобы та ее добровольно впустила в квартиру.

Все подробности, всю обстановку помещения Семенова воспроизводит в своем первом показании с поразительной ясностью. Ведь не читала же она копий предварительного следствия!… Миронович сидел в то время в тюрьме и не имел их также на руках. А потом, самые подробности убийства! Тут каждое слово - художественный перл. И эта буркотня в животе у девочки, когда Семенова навалилась на нее всем телом после нанесенного удара, и попытка несчастной укусить ее за палец, когда она совала ей платок в рот. Всего этого не сочинить, не выдумать!

Нам говорят: хорошо, пусть, рыская по Петербургу по приказу Безака «достать денег» и без них к нему не возвращаться, Семенова натолкнулась на легковерную Сарру и в качестве самой подходящей закладчицы покончила с ней в целях грабежа, но где же результаты этого грабежа? Взято из витрины (и еще с какими предосторожностями!) лишь несколько ценных вещей, тогда как в помещении кассы было так много всякого добра!

На это возразить нетрудно. Семенова брала лишь наиболее ценные и наименее громоздкие вещи, естественно соображаясь с вместимостью своего саквояжа. Наполнив его, она поневоле должна была остановиться. Не вязать же ей было узлы или паковать тюки! В таком виде ее бы задержал у запертых ворот дежурный дворник, и тогда все бы пропало. На это у нее соображения хватило. Не разбивала она витрины, боясь наделать шума и тем привлечь внимание. Вообще, благодаря особенностям своей психопатической (не знающей ни раскаяния, ни сожаления) натуры она сохранила и в этот момент столько присутствия духа, что можно только дивиться «лунатической» чистоте и аккуратности ее «работы». Простой профессиональный грабитель, основательно исключаемый профессором Сорокиным как возможный виновник данного случая, быть может, разбил бы витрину, разворотил бы все замки, навязал бы горы узлов и… тут же попался. Но Семенова - грабитель иного свойства, хотя и не менее опасный. Она змеей вползла в квартиру, в которой задушила девочку, змеей же, незаметно, из нее выползла.

Теперь два слова о совершенно объективных данных, подтверждающих первоначальное сознание Семеновой и оговор ею Безака как подстрекателя. В сущности, все, на что она указывала, подтвердилось: и покупка ею гири в магазине Сан-Галли, и путешествие их в Таврический сад, и их бедственное, безвыходно бедственное материальное положение.

Но что всего вернее, - это никем не отрицаемые обстоятельства, имевшие место тотчас вслед за убийством.

Мы знаем, что около двенадцати часов ночи (в ночь убийства) Семенова поспешно возвращается к Безаку в Финляндскую гостиницу, где тот ждет ее. Она с саквояжем, наполненным ценными вещами. Теперь Семенова хочет уверить нас, что эти вещи ей дал кто-то, выбежавший из дверей кассы (разумей - Миронович, истинный убийца), и сказал ей, чтобы она их взяла себе. Жалкая басня - образец «выдумки» Семеновой, когда она выдумывает… Но раньше, по ее рассказу, выходило вполне правдиво. В последние дни они с Безаком «как волки рыскали по Петербургу», ища добычи. Наконец, добыча попалась. Она тотчас же поспешила с ней в логово всесильного своего самца, не мешкая ни минуты. У нее после убийства только и было времени доехать на извозчике от Невского до Финляндского вокзала.

Что же происходит дальше в гостинице, когда Безак узнает о том, как и где добыты вещи?

Представим себе на секунду, что Семенова получила эти вещи не преступным путем, а ей их действительно сунули, насильно навязали. Всего проще было пойти и объявить о том полиции или хоть дождаться до утра, чтобы разузнать, в чем дело, сообразить, как с ними быть дальше.

Но нет! Тотчас же возникает и с лихорадочной поспешностью осуществляется естественное лишь в самых крайних, безотлагательных случаях опасности, назревающее средство - бегство. Безак поспешно расплачивается в гостинице, Семенова приводит свой туалет в порядок, очень тщательно моет руки, и они отъезжают от гостиницы на извозчике.

Куда? Всю ночь они ищут приюта - то в ресторане, то в номере гостиницы для случайных встреч. На другой день эти очевидные сообщники тяжкого преступления разбегаются в разные стороны, как всегда делают сообщники, чтобы замести за собой первый след.

Семенова переселяется в Озерки, Безак - без всякой видимой надобности едет в Гельсингфорс.

Ужели такое поведение Безака и Семеновой, их стремительное бегство в самую ночь убийства не говорит вам ясно: «Убийцы они!»? Неужели вы не понимаете, что их гнало? Не совесть - нет; но шкурный инстинкт - спасайся! Убитая к ним, именно к ним, протягивала свои бескровные ручонки, в их сторону поворачивала свою зияющую на голове рану… Разжалобить их она, конечно, не могла, но зато она мстила. Она пугала их, и они бежали.

Вспомните, наконец, содержание переписки Семеновой и Безака за это время, и вы ужаснетесь невосприимчивости человеческой природы к правде, когда правда ясна и очевидна. Нам все бы хотелось, чтобы ларчик похитрее открывался. А он открывается просто: Миронович не виновен.

Начните с этого и кончите этим: оправдайте его! Вы не удалитесь от истины.


Кони А.Ф. Обвинительная речь по делу об утоплении крестьянки Емельяновой ее мужем

Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вашему рассмотрению подлежат самые разнообразные по своей внутренней обстановке дела; между ними часто встречаются дела, где свидетельские показания дышат таким здравым смыслом, проникнуты такою искренностью и правдивостью и нередко отличаются такою образностью, что задача судебной власти становится очень легка. Остается сгруппировать все эти свидетельские показания, и тогда они сами собою составят картину, которая в вашем уме создаст известное определенное представление о деле. Но бывают дела другого рода, где свидетельские показания имеют совершенно иной характер, где они сбивчивы, неясны, туманны, где свидетели о многом умалчивают, многое боятся сказать, являя перед вами пример уклончивого недоговариванья и далеко не полной искренности. Я не ошибусь, сказав, что настоящее дело принадлежит к последнему разряду, но не ошибусь также, прибавив, что это не должно останавливать вас, судей, в строго беспристрастном и особенно внимательном отношении к каждой подробности в нем. Если в нем много наносных элементов, если оно несколько затемнено неискренностью и отсутствием полной ясности в показаниях свидетелей, если в нем представляются некоторые противоречия, то тем выше задача обнаружить истину, тем более усилий ума, совести и внимания следует употребить для узнания правды. Задача становится труднее, но не делается неразрешимою.

Я не стану напоминать вам обстоятельства настоящего дела; они слишком несложны для того, чтобы повторять их в подробности. Мы знаем, что молодой банщик женился, поколотил студента и был посажен под арест. На другой день после этого нашли его жену в речке Ждановке. Проницательный помощник пристава усмотрел в смерти ее самоубийство с горя по муже, и тело было предано земле, а дело воле Божьей. Этим, казалось бы, все и должно было кончиться, но в околотке пошел говор об утопленнице. Говор этот группировался около Аграфены Суриной, она была его узлом, так как она будто бы проговорилась, что Лукерья не утопилась, а утоплена мужем. Поэтому показание ее имеет главное и существенное в деле значение. Я готов сказать, что оно имеет, к сожалению, такое значение, потому что было бы странно скрывать от себя и недостойно умалчивать перед вами, что личность ее не производит симпатичного впечатления и что даже взятая вне обстоятельств этого дела, сама по себе, она едва ли привлекла бы к себе наше сочувствие. Но я думаю, что это свойство ее личности нисколько не изменяет существа ее показания. Если мы на время забудем о том, как она показывает, не договаривая, умалчивая, труся, или скороговоркою, в неопределенных выражениях высказывая то, что она считает необходимым рассказать, то мы найдем, что из показания ее можно извлечь нечто существенное, в чем должна заключаться своя доля истины. Притом показание ее имеет особое значение в деле: им завершаются все предшествовавшие гибели Лукерьи события, им объясняются и все последующие, оно есть, наконец, единственное показание очевидца. Прежде всего возникает вопрос: достоверно ли оно? Если мы будем определять достоверность показания тем, как человек говорит, как он держит себя на суде, то очень часто примем показания вполне достоверные за ложные и, наоборот, примем оболочку показания за его сущность, за его сердцевину. Поэтому надо оценивать показание по его внутреннему достоинству. Если оно дано непринужденно, без постороннего давления, если оно дано без всякого стремления к нанесению вреда другому и если затем оно подкрепляется обстоятельствами дела и бытовою житейскою обстановкою тех лиц, о которых идет речь, то оно должно быть признано показанием справедливым. Могут быть неверны детали, архитектурные украшения, мы их отбросим, но тем не менее останется основная масса, тот камень, фундамент, на котором зиждутся эти ненужные, неправильные подробности.

Существует ли первое условие в показании Аграфены Суриной? Вы знаете, что она сама первая проговорилась, по первому толчку, данному Дарьею Гавриловою, когда та спросила: «Не ты ли это с Егором утопила Лукерью?» Самое поведение ее при ответе Дарье Гавриловой и подтверждение этого ответа при следствии исключает возможность чего-либо насильственного или вынужденного. Она сделалась - волею или неволею, об этом судить трудно - свидетельницею важного и мрачного события, она разделила вместе с Егором ужасную тайну, но как женщина нервная, впечатлительная, живая, оставшись одна, она стала мучиться, как все люди, у которых на душе тяготеет какая-нибудь тайна, что-нибудь тяжелое, чего нельзя высказать. Она должна была терзаться неизвестностью, колебаться между мыслью, что Лукерья, может быть, осталась жива, и гнетущим сознанием, что она умерщвлена, и поэтому-то она стремилась к тому, чтобы узнать, что сделалось с Лукерьей. Когда все вокруг было спокойно, никто еще не знал об утоплении, она волнуется как душевнобольная, работая в прачечной, спрашивает поминутно, не пришла ли Лукерья, не видали ли утопленницы. Бессознательно почти, под тяжким гнетом давящей мысли она сама себя выдает. Затем, когда пришло известие об утопленнице, когда участь, постигшая Лукерью, определилась, когда стало ясно, что она не придет никого изобличать, бремя на время свалилось с сердца и Аграфена успокоилась. Затем опять тяжкое воспоминание и голос совести начинают ей рисовать картину, которой она была свидетельницею, и на первый вопрос Дарьи Гавриловой она почти с гордостью высказывает все, что знает. Итак, относительно того, что показание Суриной дано без принуждения, не может быть сомнения.

Обращаюсь ко второму условию: может ли показание это иметь своею исключительною целью коварное желание набросить преступную тень на Егора, погубить его? Такая цель может быть только объяснена страшною ненавистью, желанием погубить во что бы то ни стало подсудимого, но в каких же обстоятельствах дела найдем мы эту ненависть? Говорят, что она была на него зла за то, что он женился на другой; это совершенно понятно, но она взяла за это с него деньги; положим, что, даже и взяв деньги, она была недовольна им, но между неудовольствием и смертельною ненавистью целая пропасть. Все последующие браку обстоятельства были таковы, что он, напротив, должен был сделаться ей особенно дорог и мил. Правда, он променял ее, с которою жил два года, на девушку, с которой перед тем встречался лишь несколько раз, и это должно было задеть ее самолюбие, но через неделю или, во всяком случае, очень скоро после свадьбы, он опять у ней, жалуется ей на жену, говорит, что снова любит ее, тоскует по ней. Да ведь это для женщины, которая продолжает любить, - а свидетели показали, что она очень любила его и переносила его крутое обращение два года, - величайшая победа!

Человек, который ее кинул, приходит с повинною головою, как блудный сын, просит ее любви, говорит, что та, другая, не стоит его привязанности, что она, Аграфена, дороже, краше, милее и лучше для него… Это могло только усилить прежнюю любовь, но не обращать ее в ненависть. Зачем ей желать погубить Егора в такую минуту, когда жены нет, когда препятствие к долгой связи и даже к браку устранено? Напротив, теперь-то ей и любить его, когда он всецело ей принадлежит, когда ей не надо нарушать «их закон», а между тем она обвиняет его, повторяет это обвинение здесь, на суде. Итак, с этой точки зрения, показание это не может быть заподозрено.

Затем, соответствует ли оно сколько-нибудь обстоятельствам дела, подтверждается ли бытовою обстановкою действующих лиц? Если да, то как бы Аграфена Сурина ни была несимпатична, мы можем ей поверить, потому что другие, совершенно посторонние лица, оскорбленные ее прежним поведением, не свидетельствуя в пользу ее личности, свидетельствуют, однако, в пользу правдивости ее настоящего показания. Прежде всего свидетельница, драгоценная по простоте и грубой искренности своего показания, - сестра покойной Лукерьи. Она рисует подробно отношения Емельянова к жене и говорит, что, когда Емельянов посватался, она советовала сестре не выходить за него замуж, но он поклялся, что бросит любовницу, и она, убедившись этою клятвою, посоветовала сестре идти за Емельянова. Первое время они живут счастливо, мирно и тихо, но затем начинается связь Емельянова с Суриной. Подсудимый отрицает существование этой связи, но о ней говорит целый ряд свидетелей. Мы слышали показание двух девиц, ходивших к гостям по приглашению Егора, которые видели, как он, в половине ноября, целовался на улице, и не таясь, с Аграфеною.

Мы знаем из тех же показаний, что Аграфена бегала к Егору, что он часто, ежедневно по нескольку раз, встречался с нею. Правда, главное фактическое подтверждение, с указанием на место, где связь эта была закреплена, принадлежит Суриной, но и оно подкрепляется посторонними обстоятельствами, а именно - показаниями служащего в Зоологической гостинице мальчика и Дарьи Гавриловой. Обвиняемый говорит, что он в этот день до 6 часов сидел в мировом съезде, слушая суд и собираясь подать апелляцию. Не говоря уже о том, что, пройдя по двум инстанциям, он должен был слышать от председателя мирового съезда обязательное по закону заявление, что апелляции на приговор съезда не бывает, этот человек, относительно которого приговор съезда был несправедлив, не только по его мнению, но даже по словам его хозяина, который говорит, что Егор не виноват, «да суд так рассудил», этот человек идет любопытствовать в этот самый суд и просиживает там полдня. Действительно, он не был полдня дома, но он был не в съезде, а в Зоологической гостинице. На это указывает мальчик Иванов. Он видел в Михайлов день Сурину в номерах около 5 часов. Это подтверждает и Гаврилова, которой 8 ноября Сурина сказала, что идет с Егором, а затем вернулась в 6 часов. Итак, частица показания Суриной подтверждается. Таким образом, очевидно, что прежние дружеские, добрые отношения между Лукерьею и ее мужем поколебались. Их место заняли другие, тревожные. Такие отношения не могут, однако, долго длиться: они должны измениться в ту или другую сторону. На них должна была постоянно влиять страсть и прежняя привязанность, которые пробудились в Егоре с такою силою и так скоро. В подобных случаях может быть два исхода: или рассудок, совесть и долг победят страсть и подавят ее в грешном теле, и тогда счастие упрочено, прежние отношения возобновлены и укреплены, или, напротив, рассудок подчинится страсти, заглохнет голос совести, и страсть, увлекая человека, овладеет им совсем; тогда явится стремление не только нарушить, но навсегда уничтожить прежние тягостные, стесняющие отношения. Таков общий исход всех действий человеческих, совершаемых под влиянием страсти; на средине страсть никогда Не останавливается; она или замирает, погасает, подавляется или, развиваясь чем далее, тем быстрее, доходит до крайних пределов. Для того чтобы определить, по какому направлению должна была идти страсть, овладевшая Емельяновым, достаточно вглядеться в характер действующих лиц. Я не стану говорить о том, каким подсудимый представляется нам на суде; оценка поведения его на суде не должна быть, по моему мнению, предметом наших обсуждений. Но мы можем проследить его прошедшую жизнь по тем показаниям и сведениям, которые здесь даны и получены.

Лет 16 он приезжает в Петербург и становится банщиком при номерных, так называемых семейных банях. Известно, какого рода эта обязанность; здесь, на суде, он сам и две девушки из дома терпимости объяснили, в чем состоит одна из главных функций этой обязанности. Ею-то, между прочим, Егор занимается с 16 лет. У него происходит перед глазами постоянный, систематический разврат. Он видит постоянное беззастенчивое проявление грубой чувственности. Рядом с этим является добывание денег не действительною, настоящею работой, а «наводкою». Средства к жизни добываются не тяжелым и честным трудом, а тем, что он угождает посетителям, которые, довольные проведенным временем с приведенною женщиною, быть может, иногда и не считая хорошенько, дают ему деньги на водку. Вот какова его должность с точки зрения труда! Посмотрим на нее с точки зрения долга и совести. Может ли она развить в человеке самообладание, создать преграды, внутренние и нравственные, порывам страсти? Нет, его постоянно окружают картины самого беззастенчивого проявления половой страсти, а влияние жизни без серьезного труда, среди далеко не нравственной обстановки для человека, не укрепившегося в другой, лучшей сфере, конечно, не явится особо задерживающим в ту минуту, когда им овладеет чувственное желание обладания… Взглянем на личный характер подсудимого, как он нам был описан. Это характер твердый, решительный, смелый. С товарищами живет Егор не в ладу, нет дня, чтобы не ссорился, человек «озорной», неспокойный, никому спускать не любит. Студента, который, подойдя к бане, стал нарушать чистоту, он поколотил больно - и поколотил притом не своего брата мужика, а студента, «барина», - стало быть, человек, не очень останавливающийся в своих порывах. В домашнем быту это человек не особенно нежный, не позволяющий матери плакать, когда его ведут под арест, обращающийся со своею любовницею, «как палач». Ряд показаний рисует, как он обращается вообще с теми, кто ему подчинен по праву или обычаю: «Идешь ли?» - прикрикивает он на жену, зовя ее с собою; «Гей, выходи», - стучит в окно; «выходи», - властно кричит он Аграфене. Это человек, привыкший властвовать и повелевать теми, кто ему покоряется, чуждающийся товарищей, самолюбивый, непьющий, точный и аккуратный. Итак, это характер сосредоточенный, сильный и твердый, но развившийся в дурной обстановке, которая ему никаких сдерживающих нравственных начал дать не могла.

Посмотрим теперь на его жену. О ней также характеристичные показания: эта женщина невысокого роста, толстая, белокурая, флегматическая, молчаливая и терпеливая. «Всякие тиранства от моей жены, капризной женщины, переносила, никогда слова не сказала», - говорит о ней свидетель Одинцов. «Слова от нее трудно добиться», - прибавил он. Итак, это вот какая личность: тихая, покорная, вялая и скучная, главное - скучная. Затем выступает Аграфена Сурина. Вы ее видели и слышали; вы можете относиться к ней не с симпатией, но вы не откажете ей в одном: она бойка и даже здесь за словом в карман не лезет, не может удержать улыбки, споря с подсудимым; она, очевидно, очень живого, веселого характера, энергическая, своего не уступит даром, у нее черные глаза, румяные щеки, черные волосы. Это совсем другой тип, другой темперамент.

Вот такие-то три лица сводятся судьбою вместе. Конечно, и природа, и обстановка указывают, что Егор должен скорее сойтись с Аграфеною; сильный всегда влечется к сильному, энергическая натура сторонится от всего вялого и слишком тихого. Егор женится, однако, на Лукерье. Чем она понравилась ему? Вероятно, свежестью, чистотою, невинностью. В этих ее свойствах нельзя сомневаться. Егор сам не отрицает, что она вышла за него, сохранив девическую чистоту. Для него эти ее свойства, эта ее неприкосновенность должны были представлять большой соблазн, сильную приманку, потому что он жил последние годы в такой сфере, где девической чистоты вовсе не полагается; для него обладание молодою, невинною женою должно было быть привлекательным. Оно имело прелесть новизны, оно так резко и так хорошо противоречило общему складу окружающей его жизни. Не забудем, что это не простой крестьянин, грубоватый, но прямодушный, - это крестьянин, который с 16 лет в Петербурге, в номерных банях, который, одним словом, «хлебнул» Петербурга. И вот он вступает в брак с Лукерьею, которая, вероятно, иначе ему не могла принадлежать; но первые порывы страсти прошли, он охлаждается, а затем начинается обычная жизнь, жена его приходит к ночи, тихая, покорная, молчаливая… Разве это ему нужно с его живым характером, с его страстною натурою, испытавшею житье с Аграфеною? И ему, особенно при его обстановке, приходилось видывать виды, и ему, может быть, желательна некоторая завлекательность в жене, молодой задор, юркость, бойкость. Ему, по характеру его, нужна жена живая, веселая, а Лукерья - совершенная противоположность этому. Охлаждение понятно, естественно. А тут Аграфена снует, бегает по коридору, поминутно суется на глаза, подсмеивается и не прочь его снова завлечь. Она зовет, манит, туманит, раздражает, и когда он снова ею увлечен, когда она снова позволяет обнять себя, поцеловать; в решительную минуту, когда он хочет обладать ею, она говорит: «Нет, Егор, я вашего закона нарушать на хочу», то есть каждую минуту напоминает о сделанной им ошибке, корит его тем, что он женился, не думая, что делает, не рассчитав последствий, сглупив… Он знает при этом, что она от него ни в чем более не зависит, что она может выйти замуж и пропасть для него навсегда. Понятно, что ему остается или махнуть на нее рукою и вернуться к скучной и молчаливой жене, или отдаться Аграфене. Но как отдаться? Вместе, одновременно с женою? Это невозможно. Во-первых, это в материальном отношении дорого будет стоить, потому что ведь придется и материальным образом иногда выразить любовь к Суриной; во-вторых, жена его стесняет; он человек самолюбивый, гордый, привыкший действовать самостоятельно, свободно, а тут надо ходить тайком по номерам, лгать, скрывать от жены или слушать брань ее с Аграфеною и с собою - и так навеки! Конечно, из этого надо найти исход. И если страсть сильна, а голос совести слаб, то исход может быть самый решительный. И вот является первая мысль о том, что от жены надо избавиться.

Мысль эта является в ту минуту, когда Аграфена вновь стала принадлежать ему, когда он снова вкусил от сладости старой любви и когда Аграфена отдалась ему, сказав, что это, как говорится в таких случаях, «в первый и в последний раз». О появлении этой мысли говорит Аграфена Сурина: «Не сяду под арест без того, чтобы Лукерьи не было», - сказал ей Емельянов. Мы бы могли не совсем по верить ей, но слова ее подтверждаются другим беспристрастным и добросовестным свидетелем, сестрою Лукерьи, которая говорит, что накануне смерти, через неделю после свидания Егора с Суриною, Лукерья передавала ей слова мужа: «тебе бы в Ждановку». В каком смысле было это сказано - понятно, так как она отвечала ему: «Как хочешь, Егор, но я сама на себя рук накладывать не стану». Видно, мысль, на которую указывает Аграфена, в течение недели пробежала целый путь и уже облеклась в определенную и ясную форму - «тебе бы в Ждановку». Почему же именно в Ждановку? Вглядитесь в обстановку Егора и отношения его к жене. Надо от нее избавиться. Как, что для этого сделать? Убить… Но как убить? Зарезать ее - будет кровь, явные следы, - ведь они видятся только в бане, куда она приходит ночевать. Отравить? Но как достать яду, как скрыть следы преступления? и т.д. Самое лучшее и, пожалуй, единственное средство - утопить. Но когда? А когда она пойдет провожать его в участок, - это время самое удобное, потому, что при обнаружении убийства он окажется под арестом и даже как нежный супруг и несчастный вдовец пойдет потом хоронить утопившуюся или утонувшую жену. Такое предположение вполне подкрепляется рассказом Суриной. Скажут, что Сурина показывает о самом убийстве темно, туманно, путается, сбивается. Все это так, но у того, кто даже как посторонний зритель бывает свидетелем убийства, часто трясутся руки и колотится сердце от зрелища ужасной картины; когда же зритель не совсем посторонний, когда он даже очень близок к убийце, когда убийство происходит в пустынном месте, осеннею и сырою ночью, тогда немудрено, что Аграфена не совсем может собрать свои мысли и не вполне разглядела, что именно и как именно делал Егор. Но сущность ее показаний все-таки сводится к одному, т.е. к тому, что она видела Егора топившим жену; в этом она тверда и впечатление это передает с силою и настойчивостью. Она говорит, что, испугавшись, бросилась бежать, затем он догнал ее, а жены не было; значит, думала она, он-таки утопил ее; спросила о жене - Егор не отвечал. Показание ее затем вполне подтверждается во всем, что касается ее ухода из дома вечером 14 ноября. Подсудимый говорит, что он не приходил за ней, но Анна Николаева удостоверяет противоположное и говорит, что Аграфена, ушедшая с Егором, вернулась через 20 минут. По показанию Аграфены, она как раз прошла и пробежала такое пространство, для которого нужно было, по расчету, употребить около 20 минут времени.

Нам могут возразить против показания Суриной, что смерть Лукерьи могла произойти от самоубийства или же сама Сурина могла убить ее. Обратимся к разбору этих, могущих быть, возражений. Прежде всего нам скажут, что борьбы не было, потому что платье утопленницы не разорвано, не запачкано, что сапоги у подсудимого, который должен был войти в воду, не были мокры и т.д. Вглядитесь в эти два пункта возражений и вы увидите, что они вовсе не так существенны, как кажутся с первого взгляда. Начнем с грязи и борьбы. Вы слышали показание одного свидетеля, что грязь была жидкая, что была слякоть; вы знаете, что место, где совершено убийство, весьма крутое, скат в 9 шагов, под углом 45°. Понятно, что, начав бороться с кем-нибудь на откосе, можно было съехать по грязи в несколько секунд до низу и если затем человек, которого сталкивают, запачканного грязью, в текущую воду, остается в ней целую ночь, то нет ничего удивительного, что на платье, пропитанном насквозь водою, слякоть расплывается и следов от нее не останется: природа сама выстирает платье утопленницы. Скажут, что нет следов борьбы. Я не стану утверждать, чтобы она была, хотя разорванная пола куцавейки наводит, однако, на мысль, что нельзя отрицать ее существования. Затем скажут: сапоги!. Да, сапоги эти, по-видимому, очень опасны для обвинения, но только по-видимому. Припомните часы: когда Егор вышел из дома, это было три четверти десятого, а пришел он в участок десять минут одиннадцатого, т.е. через 25 минут по выходе из дома и минут через 10 после того, что было им совершено, по словам Суриной. Но в часть, где собственно содержатся арестанты и где его осматривали, он пришел в 11 часов, через час после того дела, в совершении которого он обвиняется. В течение этого времени он много ходил, был в теплой комнате, и затем его уже обыскивают. Когда его обыскивали, вы могли заключить из показаний свидетелей; один из полицейских объяснил, что на него не обратили внимания, потому что он приведен на 7 дней; другой сказал сначала, что всего его обыскивал, и потом объяснил, что сапоги подсудимый снял сам, а он осмотрел только карманы. Очевидно, что в этот промежуток времени он мог успеть обсохнуть, а если и оставалась сырость на платье и сапогах, то она не отличалась от той, которая могла образоваться от слякоти и дождя. Да, наконец, если вы представите себе обстановку убийства так, как описывает Сурина, вы убедитесь, что ему не было надобности входить в воду по колени. Завязывается борьба на откосе, подсудимый пихает жену, они скатываются в минуту по жидкой грязи, затем он схватывает ее за плечи и, нагнув ее голову, сует в воду. Человек может задохнуться в течение двух-трех минут, особенно если не давать ему ни на секунду вынырнуть, если придержать голову под водой. При такой обстановке, которую описывает Сурина, всякая женщина в положении Лукерьи будет поражена внезапным нападением, - в сильных руках разъяренного мужа не соберется с силами, чтобы сопротивляться, особенно если принять в соображение положение убийцы, который держал ее одною рукою за руку, на которой и остались синяки от пальцев, а другою нагибал ей голову к воде. Чем ей сопротивляться, чем ей удержаться от утопления? У нее свободна одна лишь рука, но перед нею вода, за которую ухватиться, о которую опереться нельзя. Платье Егора могло быть при этом сыро, забрызгано водою, запачкано и грязью немного, но при поверхностном осмотре, который ему делали, это могло остаться незамеченным. Насколько это вероятно, вы можете судить по показаниям свидетелей; один говорит, что он засажен в часть в сапогах, другой говорит босиком; один показывает, что он был в сюртуке, другой говорит - в чуйке и т.д. Наконец, известно, что ему позволили самому явиться под арест, что он был свой человек в участке, - станут ли такого человека обыскивать и осматривать подробно?

Посмотрим, насколько возможно предположение о самоубийстве. Думаю, что нам не станут говорить о самоубийстве с горя, что мужа посадили на 7 дней под арест. Надо быть детски-легковерным, чтобы поверить подобному мотиву. Мы знаем, что Лукерья приняла известие об аресте мужа спокойно, хладнокровно, да и приходить в такое отчаяние, чтобы топиться ввиду семидневной разлуки, было бы редким, чтобы не сказать невозможным, примером супружеской привязанности. Итак, была другая причина, но какая же? Быть может, жестокое обращение мужа, но мы, однако, не видим такого обращения: все говорят, что они жили мирно, явных ссор не происходило. Правда, она раз, накануне смерти, жаловалась, что муж стал грубо отвечать, лез с кулаками и даже советовал ей «в Ждановку». Но, живя в России, мы знаем, каково в простом классе жестокое обращение с женою. Оно выражается гораздо грубее и резче, в нем муж, считая себя в своем неотъемлемом праве, старается не только причинить боль, но и нашуметь, сорвать сердце. Здесь такого жестокого обращения не было и быть не могло. Оно, по большей части, есть следствие глубокого возмущения какою-нибудь стороною в личности жены, которую нужно, по мнению мужа, исправить, наказуя и истязуя. Здесь было другое чувство, более сильное и всегда более страшное по своим результатам. Это была глубокая, затаенная ненависть. Наконец, мы знаем, что никто так не склонен жаловаться и плакаться на жестокое обращение, как женщина, и Лукерья точно так же не удержалась бы, чтобы не рассказывать хоть близким, хоть сестре, что нет житья с мужем, как рассказала о нем накануне смерти. Итак, нет повода к самоубийству. Посмотрим на выполнение этого самоубийства. Она никому не намекает даже о своем намерении, напротив, говорит накануне противоположное, а именно: что рук на себя не наложит; затем она берет у сестры - у бедной женщины - кофту: для чего же? - чтобы в ней утопиться; наконец, местом утопления она выбирает Ждановку, где воды всего на аршин. Как же тут утопиться? Ведь надо согнуться, нужно чем-нибудь придержаться за дно, чтобы не всплыть на поверхность… Но чувство самосохранения непременно скажется, - молодая жизнь восстала бы против своего преждевременного прекращения, и Лукерья сама выскочила бы из воды. Известно, что во многих случаях самоубийцы потому только гибнут под водою, что или не умеют плавать, или же несвоевременно придет помощь, которую они обыкновенно сами призывают. Всякий, кто знаком с обстановкою самоубийства, знает, что утопление, а также бросание с высоты - два преимущественно женских способа самоубийства, - совершаются так, что самоубийца старается ринуться, броситься как бы с тем, чтобы поскорей, сразу, без возможности колебания и возврата, прервать связь с окружающим миром. В воду «бросаются», а не ищут такого места, где бы надо было «входить» в воду, почти как по ступенькам. Топясь в Ждановке, Лукерья должна была войти в воду, нагнуться, даже сесть и не допустить себя встать, пока не отлетит от нее жизнь. Но это положение немыслимое! И зачем оно, когда в десяти шагах течет Нева, которая не часто отдает жизни тех, кто пойдет искать утешения в ее глубоких и холодных струях. Наконец, самое время для самоубийства выбирается такое, когда сама судьба послала ей семидневную отсрочку, когда она может вздохнуть и пожить на свободе без мужа, около сестры. Итак, это не самоубийство.

Но, может быть, это убийство, совершенное Аграфеной Суриной, как намекает на это подсудимый? Я старался доказать, что не Аграфене Суриной, а мужу Лукерьи можно было желать убить ее, и притом, если мы остановимся на показании обвиняемого, то мы должны брать его целиком, особенно в отношении Суриной. Он здесь настойчиво требовал от свидетелей подтверждения того, что Лукерья плакалась от угроз Суриной удавить ее или утюгом хватить. Свидетели этого не подтвердили, но если все-таки верить обвиняемому, то надо признать, что Лукерья окончательно лишилась рассудка, чтобы идти ночью на глухой берег Ждановки с такою женщиною, которая ей враг, которая грозила убить ее! Скажут, что Сурина могла напасть на нее, когда она возвращалась, проводив мужа. Но факты, неумолимые факты докажут нам противное. Егор ушел из бань в три четверти десятого, пришел в участок в десять минут одиннадцатого, следовательно, пробыл в дороге 25 минут. Одновременно с уходом из дому он вызвал Аграфену, как говорит Николаева. Следовательно, Сурина могла напасть на Лукерью только по истечении этих 25 минут. Но та же Николаева говорила, что Аграфена Сурина вернулась домой через двадцать минут после ухода. Наконец, могла ли Сурина один на один сладить с Лукерьею, как мог сладить с нею ее муж и повелитель? Вот тут-то были бы следы той борьбы, которой так тщетно искала защита на платье покойной. Итак, предположение о Суриной как убийце Лукерьи рушится, и мы приходим к тому, что показание Суриной в существе своем верно. Затем остаются неразъясненными два обстоятельства: во-первых, зачем обвиняемый вызывал Аграфену, когда шел убивать жену, и, во-вторых, зачем он говорил, по показанию Суриной, что «брал девку, а вышла баба», и упрекал в том жену в последние моменты ее жизни? Не лжет ли Сурина? Но, господа присяжные, не одними внешними обстоятельствами, которые режут глаза, определяется характер действий человека; при известных случаях надо посмотреть и на те душевные проявления, которые свойственны большинству людей при известной обстановке. Зачем он бросил тень на честь своей жены в глазах Аграфены? Да потому, что, несмотря на некоторую свою испорченность, он живет в своеобразном мире, где при разных, подчас грубых и не вполне нравственных явлениях существует известный, определенный, простой и строгий нравственный кодекс. Влияние кодекса этого выразилось в словах Аграфены: «Я вашего закона нарушать не хочу!» Подсудимый - человек самолюбивый, гордый и властный; прийти просто просить у Аграфены прощения и молить о старой любви - значило бы прямо сказать, что он жену не любит потому, что женился «сдуру», не спросясь броду; Аграфена стала бы смеяться. Надо было иметь возможность сказать Аграфене, что она может нарушить закон, потому что этого закона нет, потому что жена внесла бесчестье в дом и опозорила закон сама. Не тоскующим и сделавшим ошибку, непоправимую на всю жизнь, должен он был прийти к Аграфене, а человеком оскорбленным, презирающим жену, не смогшую до свадьбы «себя соблюсти». В таких условиях Аграфена стала бы его, быть может, жалеть, но он не был бы смешон в ее глазах. И притом - это общечеловеческое свойство, печальное, но верное, - когда человек беспричинно ненавидит другого, несправедлив к нему, то он силится найти в нем хоть какую-нибудь, хотя вымыленную, вину, чтоб оправдаться в посторонних глазах, чтобы даже в глазах самого ненавидимого быть как бы в своем праве. Вот почему лгал Егор о жене Аграфене и в решительную минуту при них обеих повторял эту ложь, в виде вопроса жене о том, кому продала она свою честь, хотя теперь и утверждает, что жена была целомудренна.

Зачем он вызвал Аграфену, идя на убийство? Вы ознакомились с Аграфеною Суриною и, вероятно, согласитесь, что эта женщина способна вносить смуту и раздор в душевный мир человека, ею увлеченного. От нее нечего ждать, что она успокоит его, станет говорить как добрая, любящая женщина. Напротив, она скорей всего в ответ на уверения в прочности вновь возникшей привязанности станет дразнить, скажет: «Как же, поверь тебе, хотел ведь на мне жениться - два года водил, да и женился на другой». Понятно, что в человеке самолюбивом, молодом, страстном, желающем приобрести Аграфену, должно было явиться желание доказать, что у него твердо намерение обладать ею, что он готов даже уничтожить жену-разлучницу, да не на словах, которым Аграфена не верит и над которыми смеется, но на деле. Притом она уже раз испытала его неверность, она может выйти замуж, не век же находиться под его гнетом; надо ее закрепить надолго, навсегда, поделившись с нею страшною тайною. Тогда всегда будет возможность сказать: «Смотри, Аграфена! Я скажу все, мне будет скверно, да и тебе, чай, не сладко придется. Вместе погибать пойдем, ведь из-за тебя же Лукерьи душу загубил…»

Вот для чего надо было вызвать Аграфену, удалив во что бы то ни стало плаксивую мать, которая дважды вызывалась идти его провожать. Затем могли быть и практические соображения: зайдя за ней, он мог потом, в случае обнаружения каких-нибудь следов убийства, сказать: я сидел в участке, а в участок шел с Грушей, что же - разве при ней я совершил убийство? Спросите ее! Она будет молчать, конечно, и тем дело кончится. Но в этом расчете он ошибся. Он не сообразил, какое впечатление может произвести на Сурину то, что ей придется видеть, он позабыл, что на молчание такой восприимчивой женщины, как Сурина, положиться нельзя… Вот те соображения, которые я считал нужным вам представить. Мне кажется, что все они сводятся к тому, что обвинение против подсудимого имеет достаточные основания. Поэтому я обвиняю его в том, что, возненавидев свою жену и вступив в связь с другою женщиною, он завел жену ночью на речку Ждановку и там утопил.

Кончая обвинение, я не могу не повторить, что такое дело, как настоящее, для разрешения своего потребует больших усилий ума и совести. Но я уверен, что вы не отступите перед трудностью задачи, как не отступила перед ней обвинительная власть, хотя, быть может, разрешите ее иначе. Я нахожу, что подсудимый Емельянов совершил дело ужасное, нахожу, что, постановив жестокий и несправедливый приговор над своею бедною и ни в чем не повинною женою, он со всею строгостью привел его в исполнение. Если вы, господа присяжные, вынесете из дела такое же убеждение, как и я, если мои доводы подтвердят в вас это убеждение, то я думаю, что не далее, как через несколько часов, подсудимый услышит из ваших уст приговор, конечно, менее строгий, но, без сомнения, более справедливый, чем тот, который он сам произнес над своею женою.


Обнинский П.Н. Обвинительная речь по делу Качки

Господа присяжные заседатели! 15 марта 1879 года, вечером, в меблированных комнатах Квирина на Басманной был убит выстрелом из револьвера бывший студент Медико-хирургической академии дворянин Бронислав Байрашевский. Убийство совершено в номере студента Гортынского в то время, когда у него собирались товарищи и знакомые; между ними находилась девица Прасковья Качка, тут же сознавшаяся в этом убийстве, но объяснившая, что открыть причину убийства она не желает.

Предварительным следствием было между прочим обнаружено, что Качка и Байрашевский познакомились в Москве еще в 1878 году. Почти одинаковый возраст, общая цель - подготовить себя к предстоящей деятельности научным образованием, наконец, совместное жительство на общей квартире - все это не могло не способствовать к сближению молодых людей. Научные занятия шли без всякого руководства, без достаточной к тому подготовки и потому, вместо желаемой цели, привели к совершенно иному результату; молодые люди полюбили друг друга.

Зародившись в дружбе, любовь эта скоро, в Качке по крайней мере, перешла в страсть: обещание Байрашевского жениться на Качке давало полный простор такому чувству. По отзывам свидетелей, Качка перестала заниматься, появились перемены в характере, привычках, и она, видимо, находилась под гнетом какого-то страстного беспокойного влечения, с резкими переходами от беспредельной веселости к мрачному настроению, как это часто случается у влюбленных. Байрашевский, напротив того, начал заметно охладевать к Качке, избегал даже встречаться с ней, откладывал свадьбу и т.п. - и это уже после того, когда взаимные отношения их достигли того предела, за которым подозревалась возможность сделаться матерью.

В этом периоде их взаимных отношений, когда страстное чувство Качки достигло своего высшего напряжения, Байрашевский изменяет ей и становится женихом другой девушки, ее же подруги - Ольги Пресецкой, которая также одновременно жила и занималась с ними в общей квартире.

Сначала только подозревая измену, но вскоре затем убедившись в этом, Качка начинает жестоко страдать, ищет выхода в мысли о самоубийстве, решает покончить и с Байрашевским, покупает револьвер, но еще колеблется в своем решении. Через неделю, именно 15 марта, узнав о приезде из Петербурга Ольги Пресецкой, с тем чтобы ехать с Байрашевским к родителям его и обвенчаться там, Качка вечером того же дня убивает Байрашевского в то время, когда все окружающие наслаждались ее пением.

Вот и вся история несчастной любви Качки и того трагического исхода, который привел ее сегодня на скамью подсудимых. Уже из моего короткого рассказа, основанного на бесспорных фактах судебного следствия, вы, господа присяжные заседатели, могли убедиться, что дело идет об одном из обыкновенных убийств, с обыкновеннейшим мотивом - ревностью, т.е. о деянии хотя и несомненно преступном, но вызванном и обусловленном логическим ходом событий, последовательным развитием страстей, присущих каждому и умственно здоровому человеку, а стало быть - о деянии психически нормальном.

Не столь ясным и простым представлялось дело прежде, в начале предварительного следствия: в высшей степени самолюбивая, все еще любящая убитого ею жениха, Качка долгое время не хотела раскрыть причину убийства, ей тяжело было обнаружить поведение покойного, бросить на него тень, сделать ему упрек… еще тяжелее было ей признать, что она, отдавшаяся своему жениху, забыта ради другой, забыта и поругана; ей было больно даже и подумать об этом; понятно, что на первых порах она должна была молчать о причине. Это сообщило загадочность делу; подозревался болезненный аффект, появились слухи о политической цели убийства. Следствию удалось, однако, доказать как полнейшую несостоятельность этих обоих предположений, так и раскрыть истинную причину убийства. На это, между прочим, потребовалось много времени, и вот почему мы только сегодня приступаем к судебному разрешению события, совершившегося ровно год тому назад, - события, столько несложного по своим внешним очертаниям и, кроме того, засвидетельствованного собственным сознанием обвиняемой. Зато факт, сначала загадочный, низведен был в область понятных для каждого, того искренне желающего, и самых обыкновенных явлений. Доказать это последнее положение составляет в нашем деле главнейшую преобладающую задачу обвинения, так как сама подсудимая и ее защита, как это видно по оконченному судебному следствию, стараются, совершенно для меня неожиданно, вернуть дело снова в ту туманную сферу, из которой оно первоначально возникло.

Для уразумения того, является ли известное деяние свободным продуктом злой воли или совершено оно под гнетом душевной болезни, весьма важно знать повод, вследствие которого возникло первое сомнение относительно умственной состоятельности и свободной воли обвиняемого. Важно это потому, что если повод такой обусловлен каким-нибудь субъективным явлением, обнаруженным в поведении самого обвиняемого, то, естественно, к предположению о его ненормальном состоянии мы должны отнестись более или менее доверчиво; если же, наоборот, повод этот стоит вне сферы личных явлений из жизни и натуры обвиняемого и возник по чьему-либо стороннему указанию или по излишней, хотя и весьма почтенной в этом случае, мнительности следователей, то такое обстоятельство может иметь значение только тогда, когда возбужденной по такому поводу врачебной экспертизой подозрения эти в чем-либо подтвердятся. Применяя эти общие положения к рассматриваемому случаю, мы видим, что повод, благодаря которому возникло сомнение в умственном здоровье девицы Качки, должен быть отнесен не к первой, а ко второй категории; он пришел к нам, так сказать снаружи. Первое сомнение было возбуждено братом подсудимой, заявившим следователю о беременности сестры и о развившемся вследствие этого ее душевном расстройстве; сомнение подкреплялось долгим и упорным молчанием подсудимой об истинной причине убийства. Но когда стараниями следователя была обнаружена эта причина, когда произведена была врачебная экспертиза, то стало несомненным: первое, что заявление о беременности было внушено исключительно чувством братской любви и не имело под собой никакой фактической основы, и второе, что мотивом убийства была не душевная болезнь, а просто ревность. Итак, повод к сомнению, зародившись извне, не получил при обследовании никакого подтверждения.

Результатом освидетельствования явилось заключение врачей о полном умственном здоровье и, следовательно, полной способности к вменению. Единственным диссонансом в таком гармоническом соглашении представляется мнение врача Державина. Мнение это, основанное не только на кратком, а, можно сказать, на мимолетном наблюдении, положительно опровергается как заключением врача Булыгинского, наблюдавшего ее более месяца и, стало быть, изучившего ее природу несравненно основательнее, так и конечным заключением коллегии врачей-экспертов гг. Кетчера, Доброва и Гилярова, свидетельствовавших Качку в судебном заседании. Оба эти акта были прочитаны на суде, и вы могли убедиться в основательности, всесторонности и внимательности, с которыми отнеслись эксперты эти к своей трудной и сложной задаче. Далеко не таково заключение Державина. Державин в своем заключении совершенно игнорирует фактические обстоятельства и говорит лишь о субъективных свойствах обвиняемой, дознанных им из ее же слов; действительно, если закрыть глаза на отношения Качки к Байрашевскому и Пресецкой, на поведение Байрашевского, на его измену, на силу любви Качки и т.д., тогда, пожалуй, можно приписать убийство душевной болезни, но уж никак не той raptus melancholicus[85], которую нашел Державин. Основные признаки этой болезни, как определяют их Маудсли и Крафт-Эбинг, таковы: «Наступлению помешательства с наклонностью к убийству или самоубийству предшествует обыкновенно мрачное состояние духа с бредом или без бреда, убийство совершается под влиянием угнетения, вызванного ложными убеждениями, вдруг, при каком-нибудь незначительном поводе; больной впадает в бешенство, совершенно не знает, что делает в это время, и приходит в ужас, когда впоследствии узнает об этом» (Маудсли, доктор и профессор. Ответственность при душевных болезнях, стр. 241).

«Аффект появляется столь внезапно и с такой напряженностью, что во время припадка утрачивается не только сознание и рассудительность, но даже и память. Образ действий при raptus melancholicus имеет особый механизм, с которым необходимо познакомиться, чтобы не смешивать его с другими состояниями: больной никогда не стремится к достижению какой-либо объективной цели, а лишь к внешнему выражению того, что тяготит его сознание; в образе действий такого больного никогда не бывает плана, целесообразности, а, напротив, больной действует как слепой, как бы конвульсивно; он не довольствуется, например, убийством своей жертвы, а калечит ее самым жестоким отвратительным способом; иногда больной предостерегает окружающих; если же приступ быстр, то за ним следует слепое, бессознательное неистовство» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголовной психологии, стр. 63, 64).

Ничего подобного никто - ни врачи, ни свидетели убийства - в Качке не наблюдали; поступок ее, как это мы видели, далеко не бесцельный; убийство совершено без всяких жестокостей, память и самосознание полнейшие, неистовства по совершении убийства никакого и т.д.

Насколько Качка обладала сознанием в момент убийства и чутко относилась даже к мелочным событиям, видно из двух доказанных следствием явлений, из которых одно предшествовало убийству, а другое за ним следовало: за два часа до выстрела Качка вручает свидетелю Малышеву прочитанную на суде записку свою о брате и домашних своих распоряжениях, а тотчас после убийства, по поводу чьего-то смеха, иронически замечает, что она доставила своим поступком кому-то удовольствие.

Мысль об убийстве зрела и развивалась в долгом, хотя и мучительном, процессе нравственного страдания обвиняемой; она зародилась в измене Байрашевского, а не в каких-нибудь «ложных убеждениях» и разрешилась 15 марта, когда приехала его новая невеста Пресецкая и когда Качка, в последний раз перед разлукой навеки, видела своего бывшего жениха; в этих последних обстоятельствах, пожалуй, можно допустить внешний толчок, ускоривший развязку, но разве это может лишить факт его осмысленной причины, сознательного стимула, логически подготовленного рядом событий мира действительного, помимо всякой деятельности воображения, миража «ложных убеждений», аффекта и т.п. Где же тут raptus melancholicus?

Что касается указаний Державина на пьянство отца Качки, о чем говорит и ее мать в своем показании, то и отсюда невозможно вывести какого-либо заключения о нравственной болезненности дочери их, Прасковьи Качки, так как у тех же родителей, кроме нее, были дети: Александр, Владимир, Анна и Елизавета; все они умственно совершенно здоровы; отчего же пьянство отца отразилось бы только на одной Прасковье Качке?

На предложенный мною по этому поводу вопрос эксперт Державин мог возразить только то, что в семействе Качки запой отца отразился, кроме Прасковьи Качки, и на сестре ее Анне физическим уродством; но вы помните, господа присяжные заседатели, что об этом уродстве показывала мать ее, г-жа Битмид, и причину его объяснила случайным обстоятельством - падением или ушибом.

Врач Левенштейн вовсе не наблюдал Качку, и поэтому его заключение уже чисто теоретического свойства. Чтобы доказать вам всю его несостоятельность в этом отношении, а также чтобы помочь вам в уяснении психической стороны дела и того значения, какое может иметь для суда врачебная экспертиза вообще, мне необходимо привести, хотя и в выдержках, мнения нескольких научных авторитетов в занимающем нас вопросе.

«Ни в одном из случаев, требующих вмешательства судебного врача, - говорит Шайнштейн (см.: Руководство к изучению судебной медицины, пер. Чацкина, стр. 663, 664), - для него не бывает так близка возможность преступить черту своей компетентности, как при исследовании умственного состояния с целью определить, находится ли данное лицо в здравом уме или нет; ибо, высказывая свое мнение, он тем самым высказывает и свое личное суждение о том, можно ли этому лицу вменить данное действие его как свободное и сознательное. А между тем решение этого последнего вопроса, как по здравой логике, так и по точному смыслу большей части законодательств, принадлежит не врачу, а судье. Ни в одном отделе судебной медицины не было поэтому более бесплодных теоретических рассуждений и ни к чему не ведущей полемики, как в судебной психиатрии. Задача врача душевных болезней ограничена представлением судье возможно полной картины физического и нравственного состояния обвиняемого и объяснением, какое влияние то или другое могло иметь на его образ действий вообще. Дальнейшую же оценку этих фактов врач представляет судье; притом к сфере компетентности врача относится только часть тех душевных состояний, которыми исключается вменяемость, - именно одни душевные болезни; все же другие условия, как-то: недостаточное воспитание, заблуждение, страсти и нравственные потрясения в качестве общепонятных психологических моментов - подлежат оценке судьи».

«Решение вопроса о вменяемости, - говорит Миттермайер, - принадлежит исключительно судье или присяжным, а врачи должны доставить им только сведения, дающие возможность решить этот вопрос или облегчающие это решение».

«Не всякое видоизменение умственной деятельности, происшедшее вследствие болезненного состояния, возможно бывает признать душевной болезнью; болезненное расстройство умственной деятельности в конкретном случае еще не безусловно влечет за собой признание того, что действия больного находились под влиянием такого расстройства, исключающего свободное определение воли, и несомненно, что не все действия душевнобольных носят отпечаток душевных их страданий» (Скржечка, доктор и профессор. Душевные болезни по отношению к учению о вменении).

«Нет ни одного симптома расстройства умственной деятельности, который бы исключительно был свойством душевной болезни и не встречался бы в нормальном состоянии. Отдельные лица в умственном отношении бесконечно разнообразны, и нет типа, который мог бы служить нормой умственно-душевного здоровья. Судебная антропология вращается исключительно на почве врачебного опыта и наблюдения и не должна ни разрешать вопроса о способности ко вменению, как понятии чисто юридическом, ни теряться в метафизически спекулятивном исследовании абстрактной свободы воли.

Абсолютной свободы воли, в смысле философов, вероятно, не было и не будет; требования же, предъявляемые государством к индивидуальной воле, всегда ограничиваются относительной ее свободой; государство требует от частного лица лишь способности производить сравнительную оценку представлений и до известной, установленной обществом нормы поступаться чувственными эгоистическими побуждениями в пользу разумных представлений, соответствующих требованиям нравственности и государственным законам. Относительно вопроса о том, насколько для судьи обязательно заключение врача, можно положительно сказать, что судье принадлежит право оценки заключения и он может отвергнуть его. Ввиду столь многих плохих заключений, предъявляемых по настоящее время в судах, было бы весьма неудобно не признавать этого права за судом, но оно должно распространяться лишь на формальную правильность, точность и тщательность его, а никак не на научную компетентность выводов, сделанных врачом» (Крафт-Эбинг, доктор. Начала уголовной психологии).

Все только что приведенные мной отзывы известнейших представителей науки сводятся к такому общему выводу, имеющему прямое отношение к рассматриваемому сегодня делу: судебная психиатрия изобилует бесплодными теоретическими рассуждениями; неосновательные заключения врачей очень часто предъявляются в судах; врачебная экспертиза поэтому служит для суда только пособием, пользоваться которым можно лишь с величайшей осторожностью; решение вопроса о вменении и оценка фактов, послуживших поводом к экспертизе, всецело принадлежат суду, ибо это вопросы исключительно юридического свойства. Условия воспитания, страсти и нравственные потребности (т.е. единственные двигатели в убийстве Байрашевского) отнюдь нельзя смешивать с душевными болезнями. Бывают случаи, когда и одержимые такими болезнями могут обладать свободной волей, и потому тогда и они даже подлежат вменению за совершенные ими деяния. Вообще для вменения достаточно и относительной свободы воли, так как безусловной не существует. Применяя эти общие выводы к нашему делу, мы получаем конечный и до очевидности простой итог: там, где мнения врачей расходятся, надо отдать предпочтение тому, которое более согласуется с выводами из фактов.

Правда, некоторые психиатры допускают возможность болезни и в человеке, действующем, по-видимому, целесообразно и разумно, т.е. с мотивом, предумышлением, даже скрытностью и т.п., но для этого необходимо, чтобы на такую болезнь имелись какие-нибудь указания в жизни и поведении субъекта вне совершенного им преступного деяния сомнительной вменяемости; таких указаний в биографии Качки, очень подробно и именно с этой целью обследованной, мы не находим. С другой стороны, в этом отношении следует иметь в виду, что все иностранные кодексы, на которые обыкновенно такие врачи ссылаются, допускают «неполную вменяемость», а некоторые врачи и юристы просто указывают на сомнительные психические страдания как на обстоятельства, смягчающие вину, и в таком случае роль подобных внутренних влияний делается совершенно тождественной с тем значением, какое имеют иногда внешние обстоятельства, например, повод к раздражению, вовлечение другим, несовершеннолетие, вынужденность и т.п. обстоятельства, при наличности которых смягчается наказание.

Наконец, существуют мнения, доводящие подобный взгляд до крайних пределов: по мнению некоторых врачей, сумасшедший человек может действовать совершенно так же, как и умственно здоровый; существует так называемая больная логика, «судорожное сознание»; границ нет, по крайней мере для современной психиатрии они неуловимы. Что же это значит? Это значит, что и экспериментальное знание имеет свои границы, за которыми вся сумма его сводится к нулю. Но, господа присяжные заседатели, человек обладает свойством более высшего источника, свойством, ему прирожденным, - разумом, здравым смыслом. Область его начинается как раз там, где экспериментальный вывод дает в результате такой нуль.

Итак, обратимся к этой нашей способности и последуем ее указаниям, тем более что такое право в данном случае признают за нами, юристами, и приведенные мной медицинские авторитеты. Мы видели, что преступление было сознательное, больше - оно совершено лицом, способным, как оказалось по показаниям и переписке его, к тонкому и глубокому анализу личных ощущений и к чуткой восприимчивости явлений внешнего мира; мотив, бесспорно доказанный, - ревность; цель узкая, себялюбивая, выраженная формулой: «Если не мне, так никому!»; раскаяние, угрызения совести, ясные следы которых мы видели в последующем поведении подсудимой: она мучается, просит себе кары, покушается отравиться; наконец, колебания (записка в жандармское управление) и т.п. - вот те несомненные очертания, в каких предстает нашему умственному взору страшная, как и всегда, картина убийства, совершенного Качкой; очертания эти стройны и гармоничны, они останутся теми же, откуда бы ни вздумалось освещать их, и только близорукому наблюдателю может в них мерещиться нечто иное, чем то, что они изображают в действительности. Преступление в данном случае не представляется явлением, стоящим особняком, явлением, как бы выхваченным из окружающей его сферы предшествовавших и следующих за ним событий, чем-то совершенно им чуждым, как это бывает у сумасшедших. Напротив того, убийство здесь тесно, органически связано со всем тем, что ему предшествовало и что за ним следовало. Оно - необходимое звено в этой прочно составленной цепи; разорвать такую живую цепь не в силах никакая экспертиза; прежде чем уверовать в противное, надо отречься от своего собственного разума или умышленно закрыть глаза перед очевидными каждому, победоносно убедительными фактами.

Таким образом, по вопросу о вменении, главнейшему в рассматриваемом процессе, судебное и предварительное следствия дают нам такие общие итоги: с одной стороны, предположение о душевной болезни обвиняемой, возникшее по ошибочному заявлению брата Качки и затем поддержанное врачом Державиным с не менее очевидными для каждого ошибками, разрушается теоретически коллективным заключением врачей-экспертов; с другой стороны, фактические обстоятельства, доказанные следствием, - обманутая любовь, ревность, разрыв и т.п. - складываются в таком бессомненном для вывода сочетании, что совокупностью своей образуют вполне естественный, для каждого понятный мотив преступления. Оба эти различными, совершенно самостоятельными путями достигнутые итоги ведут к третьему убеждению в полном умственном здравии подсудимой, а следовательно, и в полной способности ее ко вменению. Так высказалось большинство экспертов, так говорят все до единого обстоятельства дела, наконец, так говорит и сама подсудимая; так, следовательно, должны сказать и вы, господа присяжные, в своих ответах по этому вопросу.

Покончив с психологической стороной процесса, перехожу к рассмотрению другого, особо от этой стороны стоящего взгляда, который я рискую встретить в возражениях защиты или в некоторых впечатлениях, вынесенных лицами, призванными участвовать в разрешении дела; взгляд этот, возводимый иногда в теорию, уже не раз проявлялся в известных судебных процессах, и потому мне нельзя оставить его без внимания.

Качка вызывает к себе сострадание: это далеко не заурядная подсудимая; для многих она окружена ореолом романического трагизма; убийство совершено под гнетом тяжелым, осложняющимся страстной натурой обвиняемой, едва ли не обезумевшей от любви и ревности. Байрашевский вырвал из ее рук счастье, которое она, доверчивая и влюбленная, купила дорогой ценой - ценой своей девственности! Она получила право на месть!

Все это с известной точки зрения так, все это еще подробнее скажет вам защита… Но вдали от всего этого, в грозном безмолвии смерти одиноко стоит перед вами образ убитого юноши… Родственники Качки пришли сюда, чтобы вместе с моим талантливым противником своими речами и показаниями облегчить участь подсудимой; за Байрашевского никто не явился: его нечего спасать, его никто не подымет из гроба! Мы не видим здесь безутешного горя его родителей, на старости лет потерявших единственного сына; мы не слышим здесь отчаянного плача его невесты, у которой убили жениха чуть не накануне свадьбы! Я один здесь, который говорю от его имени; на мне одном лежит обязанность защищать перед вами его святое право на осуждение убийцы… Он умер с детски беззаботной улыбкой на устах, застывший отблеск которой сохранился на предъявленной Вам фотографии с трупа. Вряд ли у человека с черным прошедшим можно подметить в момент смерти такую улыбку.

Не спорю, Байрашевский виноват перед Качкой. Я первый принял это во внимание при определении степени уголовной ответственности в своем обвинительном акте; но разве за такие вины казнят смертью? Если государство в таких случаях не считает себя вправе на такую казнь, то может ли защищаться таким правом частное лицо? За что в самом деле погиб Байрашевский? Он изменил своей возлюбленной - в этом виновато его молодое сердце; корыстного мотива измены, мотива, который сделал бы ее отвратительной, здесь не было; было просто сердечное увлечение, с которым 20-летний юноша, быть может, был не в силах и бороться. И вот за это смертная казнь, казнь беспощадная, исполненная публично, как бы в назидание окружающим! Вот что сказал бы нам убитый Байрашевский, если бы мог находиться здесь.

К этому я должен прибавить еще следующее: уголовное правосудие преследует двойственную задачу. Кроме наказания преступнику, всякий приговор по каждому делу вообще, а по такому, как сегодняшнее, в особенности имеет воспитательное значение: есть люди, которые прислушиваются к решениям гласного суда, сообразуют с ними поведение свое в тех или иных случаях, и если суд представителей общественной совести торжественно и всенародно объявляет, что частное лицо может безнаказанно мстить за обиду даже лишением жизни, то вслед за оправданным преступником всегда готова двинуться целая вереница последователей, рассчитывающих на безнаказанность, - и тогда где и в чем найдется гарантия личной свободы и безопасности? Чем оградится естественное право каждого живущего на продолжение своей жизни? Все это - вопросы высшего порядка, вопросы, перед которыми должна в вашем приговоре склониться и личность подсудимой, сколько бы ни вызывала она к себе превратной симпатии и малодушного в этом случае сострадания.


Полагая поэтому, что Качка не будет оправдана ни ради ошибочно подозреваемого в ней душевного расстройства, ни ради только что рассмотренных мной столь же ошибочных и еще более опасных социологических соображений, я могу заняться теперь определением тех границ, в которых считаю справедливым предъявить вам свое обвинение. В этом отношении я обязан особенно осмотрительностью ввиду тех последних слов, которые записала Качка в протоколе предъявленного ей следственного производства: «Преступно мое прошлое, бесполезно настоящее - судите беспощадно!»

Я ищу только справедливости и только с этой целью ставлю себе вопрос. К какому именно из предусматриваемых нашим уложением видов убийства следует отнести совершенное Качкой преступление? С первого взгляда казалось бы, что оно является плодом «заранее обдуманного намерения», т.е. при обстоятельстве, особенно отягчающем вину. Действительно, мысль об убийстве рождается и зреет в голове подсудимой. Задолго до его совершения она покупает револьвер, заряжает его, держит его при себе в вечер убийства. Но при внимательном сопоставлении и тщательной оценке всех фактов, рисующих нам внутренний мир подсудимой незадолго до убийства и в самый момент его совершения, нельзя сказать с полной уверенностью, чтобы тут действовало заранее обдуманное намерение в том смысле, как это понимает наш уголовный закон. Револьвер Качка покупает, чтобы застрелить себя. Это объяснение ее не опровергается по следствию, и потому мы не имеем основания заподозрить его искренность. Затем Качка в момент преступления настолько еще, по собственному ее показанию, любила и вместе с тем ненавидела своего бывшего жениха, настолько еще страдала недавней изменой, что намерение убить его могло, скорее, явиться внезапно под влиянием особо угнетающих или особо раздражающих нервную восприимчивость условий. Такими условиями в данном случае были: во-первых, известие, полученное за два часа до убийства, о приезде из Петербурга невесты Байрашевского и о предстоящем отъезде ее со своим женихом. Качка поэтому знала, что видит Байрашевского свободным уже в последний раз; он уезжает, чтобы соединиться с другой навсегда; теперь, в этот ужасный вечер, рушится ее последняя надежда, и затем - разлука навеки! Во-вторых, пение. Песни Качки, по словам собеседников, отличались на этот раз особенно мрачным и вместе с тем особенно чарующим характером; они были так близко по содержанию к ее собственному тогдашнему душевному настроению, были так обаятельны даже для посторонних слушателей. Очевидно, сама Качка, любящая музыку и глубоко ее чувствующая, не могла не проникнуться такими песнями: «голос ее дрожал и обрывался, в нем слышались рыдания», говорят свидетели; явилось нервное возбуждение… револьвер был в руках; Байрашевский сидел почти рядом, мечтая о своей новой невесте; Качка пела про несчастную любовь и в то же время на лице его мучительно наблюдала ту улыбку чужого нарождающегося счастья, какую он унес с собой и в могилу… И Качка не устояла: раздался выстрел и разбил это ненавистное счастье!

Не приезжай в этот день Пресецкая, не будь этого раздражающего пения, может быть, решимость Качки, с которой она боролась (это доказано письмом ее в жандармское управление), не достигла бы своего ужасного осуществления. Да и сама эта решимость, как выразилась Качка в одном из своих показаний, «как-то не оформливалась»; мысли - то об убийстве Байрашевского, то о самоубийстве, то об исполнении того и другого зараз, - очевидно, возникали в уме и проносились мимо. Так по ясному когда-то небу проносятся перед грозой облака, но кто угадает, из которого впервые сверкнет молния и загремит гром? То было представление, искушение, идея, отчаяние, все, что хотите, но только не «намерение», и притом «заранее обдуманное».

Вот почему, господа присяжные заседатели, я не решаюсь возвышать свое обвинение, настаивая на этом признаке, хотя в некоторых взятых в отдельности фактах и можно было бы подыскать для того известное основание.

Я предпочитаю приурочить деяние Качки к ст. 455 уложений, т.е. той, которая выставлена в утвержденном судебной палатой обвинительном акте и которая говорит об убийстве без заранее обдуманного намерения, в запальчивости или раздражении, но не случайном, а умышленном, т.е. сознательном. Если не было «запальчивости», то могло быть «раздражение», вызванное, с одной стороны, суммой всех тех психических, но совершенно нормальных явлений, о которых так много было говорено вчера, и с другой - той обстановкой самого преступления, о которой я только что упомянул.

В конце концов от вас, господа присяжные заседатели, будет зависеть, признать в деянии Качки наличность «раздражения» или отвергнуть этот признак; все сказанное мной в этом отношении внушено лишь целью представить вам свои соображения и тем облегчить разрешение этого частного, второстепенного в обвинении вопроса. Что же касается остальных признаков преследуемого приведенной ст. 455 преступления - не случайности и сознания, - то в том, что эти признаки были налицо, ни в ком не может возникнуть и сомнения: стреляя из ею же самой заряженного револьвера в лоб, чуть не в упор, Качка не могла не сознавать, что посягает на жизнь другого, и поэтому действовала умышленно, а поступая так, не могла, конечно, застрелить Байрашевского «случайно».

Приговор ваш в тех скромных пределах обвинения, какие я установил в своей речи, будет справедлив. Вы можете признать смягчающие обстоятельства, но не оставите подсудимую без наказания, которого одинаково требуют как ее собственная возмущенная совесть, так и совесть общественная, представителями которой являетесь вы на суде.


Плевако Ф.Н. Речь в защиту Качки [86]

Господа присяжные! Накануне, при допросе экспертов, господин председатель обратился к одному из них с вопросом: по-вашему, выходит, что вся душевная жизнь обусловливается состоянием мозга? Вопросом этим брошено было подозрение, что психиатрия в ее последних словах есть наука материалистическая и что, склонившись к выводам психиатров, мы дадим на суде место «материалистическому» мирообъяснению. Нельзя не признать уместность вопроса, ибо правосудие не имело бы места там, где царило бы подобное учение, но вместе с тем надеюсь, что вы не разделите того обвинения против науки, которое сделано во вчерашнем вопросе господина председателя. В области мысли действительно существуют то последовательно, то рядом два диаметральных объяснения человеческой жизни - материалистическое и спиритуалистическое. Первое хочет всю нашу духовную жизнь свести к животному, плотскому процессу. По нему, наши пороки и добродетели - результат умственного здоровья или расстройства органов. По второму воззрению, душа, воплощаясь в тело, могуча и независима от состояния своего носителя.

Ссылаясь на примеры мучеников, героев и т.п., защитники этой последней теории совершенно разрывают связь души и тела. Но если против первой теории возмущается совесть и ее отвергает ваше нравственное чувство, то и второе не устоит перед голосом вашего опытом богатого здравого смысла. Допуская взаимодействие двух начал, но не уничтожая одно в другом, вы не впадете в противоречие с самым высшим из нравственных учений, христианским. Это возвысившее дух человеческий на подобающую высоту учение само дает основания для третьего, среднего между крайностями, воззрения. Психиатрия, заподозренная в материалистическом методе, главным образом, стояла за наследственность душевных болезней и за слабость душевных сил при расстройстве организма прирожденными и приобретенными болезнями.

В библейских примерах (Ханаан, Вавилон и т.п.) защита доказывала, что наследственность признавалась уже тогда широким учением о милосердии, о филантропии путем материальной помощи, проповедуемой Евангелием; защита утверждала то положение, что заботой о материальном довольстве страждущих и неимущих признается, что лишения и недостатки мешают росту человеческого духа: ведь это учение с последовательностью, достойной всеведения учителя, всю жизнь человеческую регулировало с точки зрения единственно ценной цели, цели духа и вечности.

Те же воззрения о наследственности сил души и ее достатков и недостатков признавались и историческим опытом народа. Защитник припомнил наше древнерусское предубеждение к Ольговичам и расположение к Мономаховичам, оправдывающееся фактом: рачитель и сберегатель мира Мономах воскрешался в роде его потомков, а беспокойные Ольговичи отражали хищнический инстинкт своего прародича. Защитник опытами жизни доказывал, что вся наша практическая мудрость, наши вероятные предположения созданы под влиянием двух аксиом житейской философии: влияния наследственности и материальных плотских условий в значительной дозе на физиономию и характер души и ее деятельности. Установив точку зрения на вопрос, защитник прочел присяжным страницы из Каспара, Шюлэ, Гольцендорфа и других, доказывающих то же положение, которое утверждалось и вызванными психиатрами. Особенное впечатление производили страницы из книги доктора Шюлэ, из Илленау («Курс психиатрии») о детях-наследственниках. Казалось, что это не из книги автора, ничего не знающего про Прасковью Качку, а лист, вырванный из истории ее детства.

Затем началось изложение фактов судебного следствия, доказывающих, что Прасковья Качка именно такова, какой ее представляли эксперты в период от зачатия до оставления ею домашнего очага.

Само возникновение ее на свет было омерзительно. Это не благословенная чета предавалась естественным наслаждениям супругов. В период запоя, в чаду вина и вызванной им плотской сладострастной похоти, ей дана жизнь. Ее носила мать, постоянно волнуемая сценами домашнего буйства и страхом за своего грубо разгульного мужа. Вместо колыбельных песен до ее младенческого слуха долетали лишь крики ужаса и брани да сцены кутежа и попоек. Она потеряла отца будучи шести лет. Но жизнь от того не исправилась. Мать ее, может быть, надломленная прежней жизнью, захотела пожить, подышать на воле; но она очень скоро вся отдалась погоне за своим личным счастьем, а детей бросила на произвол судьбы. Ее замужество за бывшего гувернера ее детей, ныне высланного из России, г. Битмида, который моложе ее чуть не на 10 лет; ее дальнейшее поглощение своими новыми чувствами и предоставление детей воле судеб; заброшенное, неряшливое воспитание; полный разрыв чувственной женщины и иностранца-мужа с русской жизнью, с русской верой, с различными поверьями, дающими столько светлых, чарующих детство радостей; словом, семя жизни Прасковьи Качки было брошено не в плодоносный тук, а в гнилую почву. Каким-то чудом оно дало - и зачем дало? - росток, но к этому ростку не было приложено забот и любви: его вскормили и взлелеяли ветры буйные, суровые вьюги и беспорядочные смены стихий. В этом семействе, которое, собственно говоря, не было семейством, а механическим соединением нескольких отдельных лиц, полагали, что сходить в церковь, заставить пропеть над собой брачные молитвы, значит совершить брак. Нет, от первого поцелуя супругов до той минуты, когда наши дети, окрепшие духом и телом, нас оставляют для новых, самостоятельных союзов, брак не перестает быть священной тайной, высокой обязанностью мужа и жены, отца и матери, нравственно ответственных за рост души и тела, за направление и чистоту ума и воли тех, кого вызвала к жизни супружеская любовь.

Воспитание было действительно странное. Фундамента не было, а между тем в присутствии детей, и особенно в присутствии Паши, любимицы отчима, не стесняясь говорили о вещах выше ее понимания: осмеивали и осуждали существующие явления, а взамен ничего не давали. Таким образом, воспитание доразрушило то, чего не могло разрушить физическое нездоровье. О влиянии воспитания нечего и говорить. Не все ли мы теперь плачемся, видя, как много бед у нас от нерадения семейств к этой величайшей обязанности отцов?

В дальнейшем ходе речи были изложены по фактам следствия события от 13 до 16 лет жизни Качки.

Стареющая мать, чувствуя охлаждение мужа, вступила в борьбу с этим обстоятельством. При постоянных переездах с места на место, из деревни то в Петербург, то в Москву, то в Тулу, ребенок нигде не может остаться, освоиться, а супруги между тем поминутно в перебранках из-за чувства. Сцены ревности начинают наполнять жизнь господ Битмидов. Мать доходит до подозрений к дочери и, бросив мужа, а с ним и всех детей от первого брака, уезжает в Варшаву. Проходят дни и годы, а она даже и не подумает о судьбе детей, не поинтересуется ими.

В одиночестве, около выросшей в девушку Паши, Битмид-отчим действительно стал мечтать о других отношениях. Но когда он стал высказывать их, в девушке заговорил нравственный инстинкт. Ей страшно стало от предложения и невозможно долее оставаться у отчима. Ласки, которые она считала за отцовские, оказались ласками мужчины-искателя; дом, который она принимала за родной, стал чужим. Нить порвалась. Мать далеко… Бездомная сирота ушла из дому. Но куда, к кому? Вот вопрос.

В Москве была подруга по школе. Она - к ней. Там ее приютили и ввели в кружок, доселе ею невиданный. Целая кучка молодежи живут не ссорясь; читают, учатся. Ни сцен ее бывшего очага, ни плотоядных инстинктов она не видит. Ее потянуло сюда. Здесь на нее ласково взглянул Байрашевский, выдававшийся над прочими знанием, обстоятельностью. Бездомное существо, зверек, у которого нет пристанища, дорого ценит привет. Она привязалась к нему со всем жаром первого увлечения. Но он выше ее: другие его понимают, а она нет. Начинается догонка, бег; как и всякий бег - скачками. На фундаменте недоделанного и превратного воспитания увлекающаяся юность, увидевшая в ней умную и развитую девушку, начинает строить беспорядочное здание: плохо владеющая, может быть, первыми началами арифметики садится за сложные формулы новейших социологов; девушка, не работавшая ни разу в жизни за вознаграждение, обсуживает по Марксу отношения труда и капитала; не умеющая перечислить городов родного края, не знающая порядком беглого очерка судеб прошлого человечества, читает мыслителей, мечтающих о новых межах для будущего. Понятно, что звуки доносились до уха, но мысль убегала. Да и читалось это не для цели знания: читать то, что он читает, понимать то, что его интересует, жить им - стало девизом девушки. Он едет в Питер. Она - туда. Здесь роман пошел к развязке. Юноша приласкал девушку, может быть, сам увлекаясь, сам себе веря, что она ему по душе пришлась. Началось счастье. Но оно было кратковременно. Легко загоревшаяся страсть легко и потухла у Байрашевского. Другая женщина приглянулась, другую стало жаль, другое состояние он смешал с любовью, и легко, без борьбы, он пошел на новое наслаждение.

Она почувствовала горе, она узнала его. В словах, которые воспроизвести мы теперь не можем, было изложено, каким ударом было для покинутой ее горе. Кратковременное счастье только больнее, жгучее сделало для нее ее пустую, бесприютную, одинокую долю. Будущее с того шага, как захлопнется навсегда дверь в покой ее друга, представлялось темным, далеким, не озаренным ни на одну минуту, неизвестным. И она услыхала первые приступы мысли об уничтожении. Кого? Себя или его - она сама не знала. Жить и не видеть его, знать, что он есть, и не мочь подойти к нему - это какой-то неестественный факт, невозможность. И вот, любя его и ненавидя, она борется с этими чувствами и не может дать преобладание одному над другим.

Он поехал в Москву, она, как ягненок за маткой, за ним, не размышляя, не соображая. Здесь ее не узнали. Все в ней было перерождено: привычки, характер. Она вела себя странно; непривычные к психиатрическим наблюдениям лица и те узнали в ней ненормальность, увидав в душе гнетущую ее против воли, свыше воли тоску. Она собирается убить себя. Ее берегут, остаются с ней, убирают у нее револьвер. Порыв убить себя сменяется порывом убить милого. В одной и той же душе идет трагическая борьба: одна и та же рука заряжает пистолет и пишет на саму себя донос в жандармское управление, прося арестовать опасную пропагандистку Прасковью Качку, очевидно, желая, чтобы посторонняя сила связала ее больную волю и помешала идее перейти в дело. Но доносу, как и следовало, не поверили.

Наступил последний день. К чему-то страшному она готовилась. Она отдала первой встречной все свои вещи. Видимо, мысль самоубийства охватила ее. Но ей еще раз захотелось взглянуть на Байрашевского. Она пошла. Точно злой дух шепнул ему новым ударом поразить грудь полуребенка, страдалицы: он сказал ей, что приехала та, которую он любит, что он встретил ее, был с ней; может быть, огнем горели его глаза, когда он говорил, не щадя чужой муки, о часах своей радости. И представилось ей вразрез с ее горем, ее покинутой и осмеянной любовью, молодое чужое счастье. Как в вине и разгуле пытается иной забыть горе, попыталась она в песнях размыкать свое, но песни или не давались ей, или будили в ней воспоминания прошлого утраченного счастья и надрывали душу. Она пела как никогда; голос ее был, по выражению юноши Малышева, страшен. В нем звучали такие ноты, что он - мужчина молодой, крепкий - волновался и плакал. На беду попросили запеть ее любимую песню из Некрасова: «Еду ли ночью по улице темной». Кто не знает могучих сил этого певца страданий, кто не находил в его звучных аккордах отражения своего собственного горя, своих собственных невзгод? И она запела… и каждая строка поднимала перед ней ее прошлое со всем его безобразием и со всем гнетом, надломившим молодую жизнь. «Друг беззащитный, больной и бездомный, вдруг предо мной промелькнет твоя тень», - пелось в песне, а перед воображением бедняжки рисовалась сжимающая сердце картина одиночества. «С детства тебя невзлюбила судьба; суров был отец твой угрюмый», - лепетал язык, а память подымала из прошлого образы страшнее, чем говорилось в песне. «Да не на радость сошлась и со мной…» - поспевала песня за новой волной представлений, воспроизводивших ее московскую жизнь, минутное счастье и безграничное горе, сменившее короткие минуты света. Душа ее надрывалась, а песня не щадила, рисуя и гроб, и падение, и проклятие толпы. И под финальные слова: «Или пошла ты дорогой обычной и роковая свершилась судьба» - преступление было сделано.

Сцена за убийством, поцелуй мертвого, плач и хохот, констатированное всеми свидетелями истерическое состояние, видение Байрашевского… все это свидетельствует, что здесь не было расчета, умысла, а было то, что на душу, одаренную силой в один талант, насело горе, какого не выдержит и пятиталантная сила, и она задавлена им, задавлена не легко, не без борьбы. Больная боролась, сама с собой боролась. В решительную минуту, судя по записке, переданной Малышеву для передачи будто бы Зине, она еще себя хотела покончить, но по какой-то неведомой для нас причине одна волна, что несла убийство, переиграла другую, несшую самоубийство, и разрешилась злом, унесшим сразу две жизни, ибо и в ней убито все, все надломлено, все сожжено упреками неумирающей совести и сознанием греха.

Я знаю, что преступление должно быть наказано и что злой должен быть уничтожен в своем зле силой карающего суда. Но присмотритесь к этой, тогда 18-летней женщине и скажите мне, что она? Зараза, которую нужно уничтожить, или зараженная, которую надо пощадить? Не вся ли жизнь ее отвечает, что она последняя? Нравственно гнилы были те, кто дал ей жизнь. Росла она как будто бы между своими, но у нее были родственники, а не было родных, были производители, но не было родителей. Все, что ей дало бытие и форму, заразило то, что дано. На взгляд практических людей - она труп смердящий. Но правда людей, коли она хочет быть отражением правды Божьей, не должна так легко делать дело суда. Правда должна в душу ее войти и прислушаться, как велики были дары, унаследованные, и не переборола ли их демоническая сила среды, болезни и страданий? Не с ненавистью, а с любовью судите, если хотите правды. Пусть, по счастливому выражению псалмопевца, правда и милость встретятся в вашем решении, истина и любовь облобызаются. И если эти светлые свойства правды подскажут вам, что ее «я» не заражено злом, а отвертывается от него, содрогается и мучится, не бойтесь этому кажущемуся мертвецу сказать то же, что вопреки холодному расчету и юдольной правде книжников и фарисеев сказано было великой и любвеобильной Правдой четверодневному Лазарю: «гряди вон».

Пусть воскреснет она, пусть зло, навеянное на нее извне, как пелена гробовая, спадет с нее, пусть правда и ныне, как и прежде, живит и чудодействует! И она оживет. Сегодня для нее великий день. Бездомная скиталица, безродная, - ибо разве родная ее мать, не подумавшая, живя целые годы где-то, спросить: а что-то поделывает моя бедная девочка, - безродная скиталица впервые нашла свою мать-родину, Русь, сидящую перед ней в образе представителей общественной совести. Раскройте ваши объятья, я отдаю ее вам. Делайте, что совесть вам укажет. Если ваше отеческое чувство возмущено грехом детища, сожмите гневно объятия, пусть с криком отчаяния сокрушится это слабое создание и исчезнет. Но если ваше сердце подскажет вам, что в ней, изломанной другими, искалечен ной без собственной вины, нет места тому злу, орудием которого она была; если ваше сердце поверит ей, что она, веруя в Бога и в совесть, мучениями и слезами омыла грех бессилия и помраченной болезнью воли, - воскресите ее, и пусть ваш приговор будет новым рождением ее на лучшую, страданиями умудренную жизнь.


Плевако Ф.Н. Речь по делу рабочих Коншинской фабрики

Как старший по возрасту между говорившими в защиту подсудимых товарищами, я осторожнее всех. Моя недлинная речь будет посвящена просьбе о снисходительном отношении к обвиняемым, если вы не разделите доводов, оспаривающих правильность законной оценки предполагаемых событий. К этому прибавлю и просьбу, вызываемую особенными чертами этого дела.

Время, которое вы отдадите вниманию к моему слову, - это лучшее употребление его.

Когда на скамье сидят 40 человек, для которых сегодня поставлен роковой вопрос: быть ли и чувствовать себя завтра свободными, окруженными своими близкими, или утро встретит их картинами тюремной жизни, представлениями о безлюдных пустынях и, может быть, о зараженном миазмами воздухе отдаленных стран ссылки - лишний потраченный час судейского времени - ваш долг, даже если бы слово мое оказалось излишним и несодержательным.

Пусть, если не суждено им избавиться от тяжелых кар, они уйдут с сознанием, что здесь их считают не за зараженный гурт, с которым расправляются средствами, рекомендуемыми ветеринарией и санитарами, а за людей, во имя которых здесь собрано это почтенное судилище, в защиту которых здесь велением закона допущено и слушается представительство защиты.

Особенный состав присутствия, установленный законом для данных дел, внушает мне смелую мысль воспользоваться благами, из того истекающими.

Простите, что хочу я внести не мир, а меч в сердце коллегии в минуту, когда она должна будет обсуждать дело. Я хочу говорить о тех условиях, которым должны быть верны представители сословий, когда начинается высказывание мнений по делу.

У вас, господа коронные судьи, масса опыта, - не к вам слово мое: не напоминать вам, а учиться у вас должны мы, младшие служители правосудия. Вы выработали для себя строго установленные приемы, точно колеи на широкой дороге, по которой гладко и ровно идет к цели судейское мышление.

Но законодатель ввел в состав ваш общественный элемент, конечно, не для подсчета голосов и внешнего декорума.

Вносится слово живой действительности, не исключенной в отвлеченный термин. Вносится непосредственность бытовых отношений, составляющих самую душу изучаемого дела.

И вот я прошу носителей этого непосредственного миропонимания не выезжать колесами в соблазняющие своей прямолинейностью колеи судейского опыта, а всеми силами отстаивать житейское значение фактов дела.

Есть у настоящего дела громадный недочет, - люди жизни его понимают.

Совершено деяние беззаконное и нетерпимое, - преступником была толпа.

А судят не толпу, а несколько десятков лиц, замеченных в толпе.

Это тоже своего рода толпа, но уже другая, маленькая: ту образовали массовые инстинкты, эту - следователи, обвинители.

Заразительность толпы продолжает действовать. Помня, что проступки совершены толпой, мы и здесь мало говорим об отдельных лицах, а все сказуемые, наиболее хлестко вырисовывающие буйство и движения массы, - приписываем толпе, скопищу, а не отдельным лицам.

А судим отдельных лиц: толпа как толпа, - ушла. Подумайте над этим явлением.

Толпа - это фактически существующее юридическое лицо. Гражданские законы не дают ей никаких прав, но 14-й и 15-й томы делают ей честь, внося ее имя на свои страницы.

В первом - толпе советуется расходиться по приглашению городовых и чинно, держась правой стороны, чтобы не мешать друг другу, идти к своим домам (ст. 113, т. 14 Свода Законов).

Второй - грозит толпе карами закона.

Толпа - стихия, ничего общего не имеющая с отдельными лицами, в нее вошедшими.

Толпа - здание, лица - кирпичи. Из одних и тех же кирпичей создается и храм Богу, и тюрьма - жилище отверженных. Пред первым вы склоняете колена, от второй бежите с ужасом.

Но разрушьте тюрьму, и кирпичи, оставшиеся целыми от разрушения, могут пойти на храмоздательство, не отражая отталкивающих черт их прошлого назначения…

Как ни тяжело, но с толпой мыслимо одно правосудие - воздействие силой, пока она не рассеется. С толпой говорят залпами и любезничают штыком и нагайкой: против стихии нет другого средства.

Толпа - само чудовище. Она не говорит и не плачет, а галдит и мычит. Она страшна, даже когда одушевлена добром. Она задавит не останавливаясь, идет ли разрушать или спешит встретить святыню народного почитания.

Так живое страшилище, спасая, внушит страх, когда оно, по-своему нежничая, звуками и движениями сзывает к себе своих детенышей.

Быть в толпе еще не значит быть носителем ее инстинктов. В толпе богомольцев всегда ютятся и карманники. Применяя земные методы обвинения находящихся в толпе, вы впустите в рай вместе с пилигримами воров по профессии.

Толпа заражает, лица, в нее входящие, заражаются. Бить их - это все равно, что бороться с эпидемией, бичуя больных.

Только рассмотрением улик, выясняющих намерения и поступки отдельных участников толпы, вы выполните требование закона, и кара ваша обрушится на лиц не за бытие в толпе, а за ношение в себе первичных, заразных миазм, превратившихся в эпидемию по законам, подмеченным изучающими психологию масс.

Здесь вам доказывали, что не было стачки.

А если была?

Тогда выступает вопрос о целях стачки.

Доказано, что часть требований была законна и удовлетворена. Доказывали, что и все требования были законны, в том числе и спорный вопрос о прекращении работ перед праздниками ко времени церковного богослужения.

Я же допускаю, что последнее требование не было законно. Я допускаю, что базарные инстинкты взяли верх над духовными, и уже давно заповедь о посвящении субботы Богу (хотя бы со всенощного бдения) отменена другой, гласящей, что суббота - время чистки машин на фабриках.

Спорить не будем против законности господствующего инстинкта, но не откажем виноватым в снисхождении за увлечение святыми, но отживающими в сознании хозяев идеалами.

Скажем только, что они жестоко ошибаются, урывая время у осатаневшего от недельного труда рабочего.

Церковь - это место подъема духа у забитого жизнью, возрождение нравственных заповедей, самосознания и любви. Там он слышит, что и он человек, что перед Богом несть эллин или иудей, что перед ним царь и раб в равном достоинстве, что церковь не делит людей на ранги и сословия, а знает лишь сокрушенных и смиренных, алчущих и жаждущих правды, труждающихся и озлобленных, всех вкупе помощи Божьей требующих.

Входя туда озлобленным, труженик выходит освеженным умом и сердцем.

Хотите сделать из народа зверей - не напоминайте ему про Божью правду; хотите видеть работника-человека - не разлучайте его с великою школой Христовой.

Обвинение вменяет в вину изобличенным подсудимым их тоску по церкви. В надежде, что вы в этой тоске найдете основание к снисхождению, я перехожу к другому моменту дела.

Отгоняемые от церкви, они, преданные страсти, разбивают кабаки. И за кабак их влекут к еще строжайшему ответу.

Остановимся.

Буйство было. Но относить это буйство к беспорядкам скопищем, направленным против порядка управления, - несогласно с требованием закона. Вам это доказывали, и я вычеркнул из моей памяти все, что хотел сказать по этому предмету.

Добавлю одно: закон, ст. 269 Уложения, - закон новый, но мотивы к нему выяснены весьма подробно. Закон этот целиком взят из нового Уложения.

Вам, вероятно, присланы, как высшему суду местности, для заключений работы комиссии по Уложению. Там, во 2-м томе, под ст. 82, 83 вы найдете исчерпывающую вопрос аргументацию за наказуемость скопищ особливыми карами лишь в исключительных, статьей перечисленных случаях; там приведено ценное мнение светила французской юриспруденции Heii о границах общеопасного и просто буйного массового беспорядка. Прочитайте эти страницы.

Вас поразит дерзость буянов, вторгающихся в чужие помещения, и хозяйничанье их за чужим вином.

Да, перед чужою дверью чувство деликатности и врожденное признание святости чужого очага сдерживают всякого человека с непреступно направленной или неиспорченной совестью. Но в том-то и беда, что здесь для этого чувства не было места.

Разбивались кабаки, ютящиеся около той же фабрики, где жили обвиняемые. А что такое кабак в жизни большинства наших фабричных?

Это его клуб, его кабинет. Здесь он оставляет весь свой заработок, остающийся от необходимых домашних затрат. Кабацкая выручка - это склад, где сложены и трудовые деньги, и здоровье, и свободное время рабочего.

Кабак построен около фабрики, чтобы своим видом, запахом смущать и напоминать о себе рабочему. Кабаку нужны не трезвые и сдержанные: его друзья - буйные и безвольные гуляки. Для этих последних он не чужой дом, а самое настоящее пребывание, свой угол, свой правовой домицилиум, где ищет рабочего, уклонившегося от работы, надзиратель, где сыщут его и власти, находящие нужным задержать его.

А если так, то не вмените в особый признак злостности буйство пьяного рабочего в кабаке, где все, от чайной чашки до последней капли одуряющего спирта, есть кристаллизация его беспросветного невежества и его непосильного труда.

Судя этих людей, вы должны, по требованию закона и справедливости, принять во внимание нравственные качества их, как ту силу, которая противостоит преступным соблазнам всякого рода.

Посмотрим же, какова эта сила и среди каких условий возникает и растет она.

Вечный визг махового колеса, адский шум машины и пыхтение паровика, передающего свою силу десятку тысяч станков, около которых ютятся как мало значащие винтики рабочие люди…

Титаническая сила - машина блестит чистотой и изяществом своих частей, к ней прикованы забота и любовь домовладыки; и только они, легко заменимые в случае порчи, винтики, чужды любви и внимания.

Это ли условие подъема личности?

Выйдем из фабрики…

Кое-где виднеется церковь, одна-две школы, а ближе и дальше - десятки кабаков и притонов разгула.

Это ли здоровое условие нравственного роста?

Есть кое-где шкаф с книгами, а фабрика окружена десятками подвалов с хмельным, все заботы утоляющим вином.

Это ли классический путь к душевному оздоровлению рабочего, надорванного всеми внутренностями от бесконечно однообразного служения машине?

Пожалеем его. Не будем прилагать к нему не ради правды, а ради соображений неправового свойства мерку, удобную для наших сил.

Нас воспитывают с пеленок в понятии добра, нас блюдут свободные от повседневного труда зоркие очи родителей, к нам приставлены пестуны. Вся наша жизненная дорога, несмотря на запас сил и умение различать вещи, обставлена барьерами за счет нашего достатка, благодаря которым мы и сонные не свалимся в пучину и рассеянные идем автоматически по прямой и торной дороге.

А у них не то.

Обессиленные физическим трудом, с обмершими от бездействия духовными силами, они, тем не менее, сами должны искать путь и находить признаки правового и неправового направления.

Справедливо ли требовать от них той выдержки, какую мы носим в наших грудях?…

Чудные часы предстоит пережить вам, господа судьи. Вы можете при свете милосердия и закона избавить от кар неповинного и ослабить узы несчастных, виноватых не столько злой волей, сколько нерадостными условиями своей жизни.

Будьте снисходительны!

Правда, не велика разница для рабочего между неволей по закону и неволей нужды, приковывающей всю его жизнь, все его духовные интересы к станку, бесстрастно трепещущему перед его глазами. Но все же эти люди, куда бы вы ни послали их, - к станку или в тюрьмы и ссылку, -• услышав в вашем приговоре голос, осторожный в признании вины и свободный в приложении милости, исполнятся чувства нравственного удовлетворения.

Они увидят, что великое благо страны - суд равный для всех - коснулось и их, пасынков природы; что и им, воздавая по заслугам, судейская совесть сотворила написанное на роду милосердие, внушенное русскому правосудию с высоты первовластия.

И пусть из их груди, чуткой ко всякой правде, им дарованной, дорожащей всякою крупицей внимания со стороны вашей, вырвутся благодарные клики, обращенные к тому, чьим именем творится суд на Руси, клики, какие, правда, по иным побуждениям вырывались из груди гладиаторов Рима: «Ave, Caesar, morituri te salutant!».


Спасович В.Д. Речь в защиту Дементьева

Господа судьи! Хотя судьба, а может быть, и жизнь трех людей висит на конце пера, которым суд подпишет свой приговор, защита не станет обращаться к чувству судей, играть на нервах, как на струнах. Она считает себя не вправе прибегнуть к такого рода приему, потому что настоящее дело похоже на палку, которая имеет два конца. Один только конец рассматривается теперь, другой еще впереди. В этом деле так слились два элемента: то, что сделал солдат, и то, что сделал офицер, что разделить их можно только мысленно, а в действительности оно и неразделимо: насколько смягчится участь солдата, настолько отягчится участь офицера, насколько палка опустится для одного, настолько она поднимется для другого. Подсудимый находится в очень трудном положении, вследствие особенностей военного судопроизводства, вследствие примечания к статье 769, в силу которого ввиду соображений высшего порядка поручик Дагаев не может быть вызван в суд. Его отсутствие чрезвычайно затрудняет работу разоблачения истины, разбирания, кто говорит правду, кто говорит неправду. Если бы Дагаев был на суде, если бы он мог живым словом передать подробности происшествия, то как человек молодой, образованный, может быть, он и изменил бы отчасти показания, данные им на предварительном следствии, и, может быть, участь подсудимого была бы смягчена. Но если даже он и не изменил своих показаний, то из слов его, из образа действий на суде сквозила бы та истина, до которой приходится теперь добираться путем весьма трудным, окольным путем соображений, сопоставлений, сравнений, заключений. Путь этот требует большого хладнокровия, нужно приступить к делу со скальпелем в руках, с весами, как для химического анализа, и только таким образом, сказав сердцу, чтобы оно молчало, обуздав чувство, установить факт. Раз установив факт, можно будет дать чувству разыграться против того, кто окажется виновным, дать место состраданию к тому и другому, потому, что обе стороны одинаково нуждаются в нем, потому что офицер, если не оклеветал, то ввел в искушение своим образом действий солдата и виновен в том, что ему грозит теперь тяжкое наказание. Тогда можно будет руководствоваться соображениями, почерпнутыми из сферы военного быта, из сознания глубокой необходимости строгой дисциплины. Но до установления самого факта нельзя руководствоваться этими соображениями; до установления факта для суда не существует офицера и нижнего чина, а существует только Дагаев и Дементьев.

Приступая к установлению факта, защита не может держаться того порядка, которого держалась обвинительная власть, которая начала с конца. Все дело развивалось весьма логически с первого шага; с первого шага события, логически развивавшиеся, довели до последнего результата.

Следует начать сначала с Даниловой и ее собаки.

На улице Малой Дворянской есть большой дом, занимаемый внизу простонародьем; бельэтаж занимает Данилова и другие жильцы, затем в мезонине живет Дементьев с женой и дочерью. У Даниловой есть собака, большая и злая. Из приговора мирового судьи видно, что она бросалась на детей и пугала их. 5 апреля настоящего года эта собака ужаснейшим образом испугала малолетнюю дочь Дементьева, которую отец страстно любит, ради которой он променял свою свободу на военную дисциплину. Девочка шла с лестницы по поручению родителей; собака напала на нее, стала хватать ее за пятки. Малолетка испугалась, закусила губу в кровь и с криком бросилась бежать. На крик дочери отец выбежал в чем был, в рубашке, в панталонах, в сапогах, не было только сюртука. Он простой человек, он нижний чин, ему часто случалось ходить таким образом и на дворе, и в лавочку. А тут рассуждать некогда, собака могла быть бешеная. Собаку втаскивают в квартиру, он идет за ней, входит в переднюю и заявляет: «Как вам не стыдно держать такую собаку». Чтобы он сказал что-нибудь оскорбительное, из дела не видно; Данилова на это не жаловалась. Все неприличие заключалось в том, что он вошел без сюртука, в рубашке и с палкой; Данилова говорит, что он ударил собаку, он говорит, что собака сама на него лаяла и бросилась. Насчет неприличия существуют понятия весьма различные. К человеку своего круга относишься иначе, чем к человеку низшего круга. Если человек своего круга войдет в гостиную без сюртука, на него можно обидеться. Но Дементьев, хотя и кандидат, нижний чин, он знал свое место в доме вдовы надворного советника и не пошел дальше передней. Данилова оскорбилась тем, что простой человек вошел в ее переднюю без сюртука, и это неудовольствие увеличилось до того, что из-за него ее пригласили к мировому судье. С дамами пожилыми, воспитанными в старых понятиях, чрезвычайно трудно бывает рассуждать об обстоятельствах, касающихся их лично. Дама, может быть, очень благородная, очень сердобольная, но ей трудно втолковать, что право, что не право, трудно заставить ее стать на объективную точку зрения по личному вопросу, трудно дать почувствовать, что то, что не больно ей, другим может быть больно. В семействе Даниловой сложились, вероятно, такого рода представления: собака нас не кусает, на нас не лает; невероятно, чтобы она могла кусаться и пугать кого-нибудь. Собака невинна, а люди, которые возводят все это на нее, кляузники. Данилова никого не зовет к мировому судье, почему же ее зовут? Это кровная обида. По всей вероятности, тут и образовалось такое представление, что не жильцы - жертвы собаки, а сама владелица ее - жертва людской злобы, она, надворная советница, страдает от какого-то нижнего чина, от солдата! Все эти соображения, конечно, были переданы Дагаеву, когда он пришел 7 числа с тещей, служанкой и женой. Жена передавала, что они страдают от нахала, жильца мезонина. По всей вероятности, тут явились внушения такого рода: «Ведь это солдат, ведь вы офицер, покажите, что вы офицер, проявите свою власть, призовите, распеките солдата, ему нужно дать острастку». Нужно известного рода мужество, известного рода твердость характера, чтобы противостоять этим внушениям, когда внушают люди весьма близкие, весьма любимые. Должно явиться сильное желание показаться героем. Вот почему Дагаев, не рассуждая, поверив вполне тому, что ему передавали, приказал позвать к себе солдата. Это была с его стороны чрезвычайно важная ошибка, которая положила основание всему делу. Он не имел ни малейшего права звать к себе кандидата. Скорее, между Дементьевым и Даниловой был спор гражданский, который должен был разрешить мировой судья. Всякий офицер может требовать от нижнего чина почтения не только для себя, но и для своего семейства, когда солдат знает, что это семейство офицера, и образом своих действий относительно этого семейства сознательно оскорбляет офицера. Но Дементьев даже не знал о существовании Даниловой до 5 апреля; что в семье были офицеры, он узнал только 7 числа, когда его стали звать к офицеру. При таких обстоятельствах заявлять превосходство своего офицерского звания над человеком, который связан по рукам и по ногам военной дисциплиной, звать его по этому частному делу в квартиру Даниловой было действием совершенно неправильным. Дементьев не пошел, и вследствие этого его обвиняют по статье 113 за неисполнение приказания начальника. Применить эту статью к человеку в положении Дементьева, на взгляд защиты, чрезвычайно трудно. Было ли здесь приказание начальника? Нет, потому что Дагаев не командовал в той команде, в которой состоял подсудимый. По статье 110 оскорбление нижним чином всякого офицера приравнивается к оскорблению начальника. Но это дело совершенно другого рода, оно основано на других соображениях. В законе есть целый ряд преступлений: неповиновение, неисполнение требований и т.п. Кто бы ни был нижний чин и кто бы ни был офицер, если нижний чин оскорбил его, то он наказывается как оскорбивший начальника. Но статья 113 говорит только о неповиновении начальнику, о неисполнении приказания подчиненным. Давать ей более широкое толкование значило бы ставить всех солдат в такую страшную зависимость от всех офицеров, которая едва ли согласна с пользами и требованиями дисциплины. Затем самое слово приказание очень неопределенно в законе. При сравнении этой статьи закона с подобными же статьями в других законодательствах оказывается, что в прусском, например, употреблен термин «служебное приказание», и это весьма понятно. Точно так же и у нас нельзя понимать это слово в неограниченном смысле, подразумевать под ним всякое приказание. В самом законе есть постановление, что если нижний чин совершит по требованию начальника деяние явно преступное, то он все-таки отвечает. Следовательно, из общего понятия о приказании исключаются приказания явно преступные. То же самое можно сказать и о приказаниях явно безнравственных, как если бы, например, офицер, приказал солдату привести к себе его жену или дочь. Вообще законность или незаконность приказания имеют гораздо более значения, чем предполагает представитель обвинительной власти. По прусскому кодексу, который считается лучшим, нижний чин, получивший незаконное приказание, может сделать представление начальнику, он должен исполнить приказание, но имеет право жаловаться, и во всяком случае эта незаконность приказания значительно ослабляет и смягчает его вину. Поэтому никак нельзя подводить действие Дементьева, то, что, он не отправился в квартиру Даниловой, под неповиновение. Если же суд, вопреки доводам защиты, признает подсудимого виновным в неповиновении, то он должен будет в весьма значительной степени смягчить размер ответственности Дементьева, потому что приказание было незаконное, и если бы оно было исполнено, Бог знает, в каком положении был бы теперь подсудимый. Его зовут в дом, где против него вооружены и где нет ни одной души, которая могла бы свидетельствовать за него. Если на улице его чуть не зарубили, то то же могло произойти и в квартире. На улице, по крайней мере, нашлись свидетели, которые подтверждают, что и того и этого не было. Дементьев боялся столкновения с офицером, он предвидел сцену, в которой ему, человеку почти равному, который к Пасхе, может быть, получит производство в офицеры, грозит, что его могут съездить по физиономии, он боялся этого и потому не пошел.

С двух часов квартира Дементьева была почти постоянно в осаде до шестого часу, когда произошла катастрофа. В продолжение трех часов Дагаев, решившись вызвать Дементьева и распечь, употребляет все меры, чтобы поставить на своем, причем каждая неудачная попытка увеличивает его раздражение, усиливает его гнев.

Напомнив показание самого Дагаева о посылке сначала кухарки, затем двух городовых, наконец, дворника, принесшего ответ, что «если офицеру угодно выйти, то я готов с ним объясниться», ответ, вследствие которого, по словам Дагаева, у него явилась мысль жаловаться по начальству на солдата, почему он и вышел из квартиры Даниловой. Чтобы жаловаться начальнику, нужно знать, кто этот начальник; Дагаев этого не знал; ему известно было только, что Дементьев кандидат; для того чтобы узнать, кому жаловаться, он послал дворника за домовой книгой; но дворник еще не возвращался, когда Дагаев вышел из квартиры Даниловой. Значит, офицер пошел совсем не для того, чтобы жаловаться начальнику Дементьева. Это можно доказать и другим путем. По словам самого Дагаева, прошло пять-шесть минут между тем временем, как он сошел, и тем временем, как вышел Дементьев; по показанию Даниловой, прошло четверть часа между его уходом и возвращением. Если принять, что все последующее совершилось чрезвычайно быстро, почти мгновенно, то следует предположить, что не менее двенадцати минут прошло между тем временем, когда Дагаев вышел от Даниловой, и тем временем, когда совершилась катастрофа. Что же он делал это время? Шел к начальнику Дементьева? Начальник Дементьева живет в крепости, и за это время можно было бы дойти почти до Троицкого моста. Итак, он не шел, он поджидал Дементьева, который, как ему было известно, часто выходит из дому. Можно себе представить, насколько разгорячило это ожидание его гнев. Наконец, Дементьев вышел, катастрофа произошла. В этой катастрофе есть множество существенных вопросов, которых не выяснило следствие, как, например, вопрос о шинели, о ссадине на подбородке Дементьева, об оторвании его уса. Дементьев не помнит, когда он потерял этот ус, как быстро шли события. Но как ни быстро они шли, их можно разделить на два момента: один - до обнажения сабли офицером и другой - после обнажения. До обнажения сабли происходил только крупный разговор у подъезда на улице. Увидев офицера, Дементьев делает ему под козырек; при этом движении, так как шинель его была в накидку, Дагаев не мог не увидеть нашивок, которые находятся у него на рукаве и которые должны бы были установить некоторое отличие между Дементьевым и простым, нижним чином; он не мог не увидеть Георгиевского креста, который так уважается всеми военными людьми. Но Дагаев говорит, что орденов не было. Откуда же взялись ордена, лежавшие на земле, которые видели в первую минуту схватки два свидетеля: мальчик Лопатин и Круглов? Не могли же они быть подброшены до события, когда неизвестно было, чем оно разрешится; не могли они быть подброшены и после, потому что в то время, когда катастрофа еще не была окончена, в коридор вошли люди и видели эти ордена лежащими.

Начинается разговор; по мнению представителя обвинительной власти, вопрос относительно этого разговора может быть разрешен только безусловным принятием одного из двух показаний: показания офицера или подсудимого. Но защита полагает, что в этом деле весьма важно показание свидетеля, в котором не сомневается сам прокурор, мальчика Лопатина. Мальчик рассказал вещи весьма ценные: о шинели, о волосах и проч. Это все такие обстоятельства, которые приходилось слышать в первый раз. Из показаний мальчика видно, что офицеру не было нанесено оскорбление солдатом. Но если даже не дать веры показанию мальчика, то из простого сопоставления двух рассказов - рассказа офицера и рассказа солдата - для всякого непредупрежденного человека станет ясно, что правда находится не на стороне Дагаева.

Если принимать за достоверное показание офицерское только потому, что оно офицерское, независимо от всяких других причин, то защищать Дементьева невозможно. Но странно, что это офицерское показание находится в несомненном, решительном противоречии с тремя генеральскими отзывами, которые заслуживают внимания. Есть люди, о которых, не зная, как они поступили в данном случае, можно сказать наверное: «Я знаю этого человека, он честен; он не мог украсть». То же самое можно сказать относительно Дементьева: если по отзывам одного из генералов, Осипова, он характера тихого, смирного, если по отзыву генерала Платова, он строго исполняет свои служебные обязанности, если по отзыву генерала Фриде - это такой человек, в котором военная дисциплина въелась до мозга костей, то решительно невероятно, как такой человек мог совершить то, что ему приписывают. Это идет вразрез со всем его прошедшим.

Дементьев, сходя, держит руку под козырек; сам офицер признает это, он говорит только, что он то поднимал руку, то дерзко опускал. Если он решился явно грубить, то ему незачем было держать руку под козырек. Прокурор ставит в вину подсудимому, что после первого столкновения он бежал в дом, а не на улицу, где легче мог укрыться. Но Дементьев не знал, что его будут рубить, он знал только, что с ним грубо обращаются, что офицер его может ударить в лицо, и потому движение его назад весьма характерно; оно может быть объяснено только стыдливостью, нежеланием, чтобы люди видели, как с ним обращается офицер. Ввиду всех этих соображений защита считает совершенно доказанным, что рассказ солдата верен и что оскорбления словами офицера со стороны Дементьева не было.

Затем является обнажение сабли. Тут, в этой сцене в коридоре, есть два вопроса довольно загадочные: первый вопрос о шинели; была ли она застегнута или нет, и когда она была сброшена; второй - о ссадине на подбородке и об отсутствии правого уса. От сабли раны имеют форму линейную, а эта ссадина имеет вид кругловатый, следовательно, она произошла не от сабли; точно так же не саблей мог быть отрезан ус, она слишком тупа для этого. Чтобы вырвать ус, нужно было выдернуть его рукою. Чтобы объяснить факт исчезновения этого уса, нужно обратиться к тому порядку, в котором были нанесены раны, и по ним проследить ход событий. Первая рана, которую Дементьев получил еще на лестнице, была рана на правом глазу, пересекающая верхнее веко правого глаза, идущая через висок и теряющаяся в волосах. Если допустить, что эта рана была нанесена в то время, когда офицер с солдатом стояли лицом к лицу, то, значит, офицер держал свою правую руку наискосок, так что конец шпаги задел сначала веко правого глаза и, разрезав кожу, прошел через висок. Другая рана - на макушке головы, следующая к левому уху; это опять рана, которая должна была быть нанесена наискосок от половины головы и затем скользнула по голове. Затем есть две ссадины на внутренней поверхности левого предплечья у конца локтевой кости. По этим ссадинам можно заключить, что Дементьев защищал себя локтем, а не руками, как показывали свидетели. Вот порядок ран по рассказам свидетелей и даже по рассказу самого Дагаева.

Спрашивается, к какому же моменту следует отнести срывание погон, самый важный, самый существенный вопрос в деле. По словам Дагаева, он вынул шпагу еще на улице и на улице ударил Дементьева в спину. Удар по плечу в шинели мог быть не почувствован солдатом, но, вероятно, этот удар и согнул шпагу. Затем, говорит Дагаев, когда они уже были в коридоре, «я хотел нанести, а может быть, и нанес удар солдату, когда он вцепился в мои погоны и оторвал их». Значит, по показанию самого Дагаева, срывание погон произошло после того, как он стегнул Дементьева шпагой по глазу и эта шпага произвела тот рубец, который проходил до волос. Если принять в соображение показание мальчика, который видел, как офицер сталкивал солдата с лестницы, то легко представить, что офицер сначала сбросил шинель и левой рукой схватился за ус, а правой нанес удар, после чего, по его словам, солдат вцепился в его погоны. Можно ли допустить нечто подобное со стороны Дементьева? Такой сильный удар по глазу, рассекающий веко, удар, от которого не могло не заболеть яблоко глаза, должен был на 30, 40 секунд совершенно лишить человека способности относиться сознательно к тому, что происходит вокруг него; у него движения могли быть только рефлекторные. Обыкновенно между получаемым впечатлением и движением человека становится целая область размышлений, соображений, привычек, то, что составляет характер человека. Но здесь этого быть не могло, здесь был такой беспромежуточный переход от удара к рефлексу, что если бы в ту минуту, как Дементьев получил этот удар, он раздробил офицеру голову, ударил его в лицо, он должен бы быть признан сделавшим это в бессознательном состоянии. Прокурор доказывал, что суд не вправе признать бессознательности, потому что не было экспертизы. Экспертиза нужна только для определения болезненного состояния; но, кроме болезни, есть еще целая громадная область того, что называется аффектами, сильными душевными волнениями, вызванными внезапным событием. Всякому известно, какое сильное впечатление производит испуг на организм не только людей, но и животных. Известно, что делается с медведем, когда он чего-нибудь испугается. Для такого рода явлений нет экспертов. Следовательно, есть основание допустить у Дементьева после полученного им удара такое бессознательное состояние, при котором ему не может быть вменено в вину, что бы он ни сделал.

Но если даже допустить, что он не лишился сознания, защита не понимает, почему прокурор отрицает, что было состояние необходимой обороны. При всей строгости воинского устава, ограничивающего необходимую оборону, он все-таки допускает ее в отношении начальника, если действия этого начальника угрожают подчиненному явной опасностью. А тут разве не было явной опасности? Ведь смертью могло угрожать нападение на человека безоружного, которому наносят удары в голову, а бежать некуда. Он хотел бежать к себе в квартиру, но его стащили вниз, мало того, оторвали ус. Опасность была неминуемая, неотвратимая.

Но, несмотря на такую возможность защищать подсудимого на основании состояния необходимой обороны, защита не прибегла к ней вследствие глубокого убеждения, что не Дементьев сорвал погоны с офицера. В каком бы положении человек ни был, у него не может быть двух идей в одно и то же время. Очевидно, что в ту минуту, когда Дементьеву нанесли удар по глазу, в нем прежде всего должно было заговорить чувство самосохранения и не было места другим размышлениям. Между тем предполагают, что в ту минуту, когда Дементьев получил удар, за которым грозили последовать другие, он совершил в уме следующий ряд силлогизмов: «Офицер меня обидел, надо отомстить офицеру. Как ему отомстить почувствительнее? Что у полка знамя, то у офицера эполет, погоны - символ чести. Сорвать погоны - самое чувствительное оскорбление; дай-ка я сорву с него погоны, а потом подумаю, как спастись, если до того времени меня не зарубит мой противник, который может искрошить меня, как кочан капусты». Вот какие соображения должны бы были быть у него, если бы он решился сорвать погоны и привел в исполнение свое намерение. Но это психологическая невозможность. Если бы элемент мести примешивался к чувству самосохранения, то он попытался бы ударить по той руке, которая наносила удары, вырвать шпагу, нанести удар в лицо, сделать, одним словом, что-нибудь, чтобы защититься. Между тем ничего этого не было. Мало того, есть еще другие обстоятельства, которые наводят на мысль, что обвинять Дементьева в срывании погонов с Дагаева невозможно. Одно из таких важных обстоятельств - это тот погон, с которым Дементьев пошел к начальству. Если бы Дементьев проделал в сознательном состоянии то, что ему приписывают, сорвал погоны, чтобы отомстить, то это движение должно было оставить след в его сознании и первым его делом, когда ему подсовывали этот погон, было бы отбросить его, чтобы не установить никакой связи между собой и этим погоном. Он же, напротив, берет его самым наивным образом и заявляет, что вот по этому погону можно узнать офицера, и в участке только узнаёт, что его обвиняют в срывании погон.

Но, спрашивается, кто же сорвал эти погоны? Кто-нибудь должен же был их сорвать. Если не Дементьев, то необходимо предположить, что Дагаев. Защита могла бы не касаться этого предположения, с нее довольно, если суд будет внутренне убежден, что Дементьев не мог совершить этого срывания; но чтобы досказать свою мысль до конца, она должна сознаться, что выйти из дилеммы нельзя иначе, как предположив, что погоны сорваны офицером. Для этого нет необходимости делать обводного предположения, которое было высказано прокурором, что офицер, видя, что увлекся, понимая, что ему грозит большая ответственность, хотел подготовить средство к защите, хотя защита не может согласиться с опровержением, представленным на это предположение прокурором, а именно, что Дагаев был в состоянии сильного гнева, при котором невозможен такой холодный расчет. Нужно отличать гнев как аффект от гнева как страсти. Гнев, который разжигался в течение трех последовательных часов, был уже не аффектом, а страстью, под влиянием которой человек может действовать с полным сознанием последствий. Но во всяком случае нет надобности в этом предположении, возможно и другое. Очень может быть, что Дагаев не был в таком хладнокровном состоянии, когда влетел со шпагой в руке в коридор. Он, кажется, из тифлисских дворян, он уроженец юга, где люди раздражаются скорее, чувствуют живее, чем люди северного климата, более сдержанные, более флегматичные. Очень может быть, что такой человек, придя в ярость, теряет сознание, готов сам себя бить, способен сам себя ранить. Он мог сорвать один погон, когда сбрасывал шинель, другой после и забыть об этом. Против этого приводят то, что он сейчас же заявил о срывании погона. Но в том-то и дело, что первый человек, которого он увидел после этого события, была Данилова, и ей он ничего об этом не сказал. Он заявил о срывании у него погонов в первый раз в участке, через четверть часа или двадцать минут после того, как виделся с Даниловой. Этого времени было совершенно достаточно, чтобы пораздумать, сообразить, не зная, как он потерял погоны, он мог прийти к заключению, что, вероятно, их сорвал солдат и занес об этом обстоятельстве в протокол, видя в нем средство защиты себя. Самое показание Дагаева подтверждает мысль, что он мог сорвать погоны с себя и не заметить этого. В этом показании Дагаев отрицает такие факты, которые были совершены при многочисленной публике. Так, он говорит, что не бил на улице Дементьева, когда люди видели, что он бил; говорит, что не вынимал шпаги, когда люди видели, что он вынимал ее. Поэтому можно утверждать, что он был в таком же разгоряченном состоянии, как Дементьев, хотя стал в него по доброй воле, и что он мог действительно многого не помнить.

Подводя итоги всему сказанному, я не могу прийти к другому заключению, как то, что Дементьев не виновен, и прошу его оправдать, оправдать вполне еще и потому, что это событие особого рода, это такая палка, которая действительно должна кого-нибудь поразить. Его она поражает несправедливо. Она должна обратиться на кого-нибудь другого. Я полагаю, что к военной дисциплине совершенно применимо то, что говорили средневековые мыслители о справедливости: justitia regnorum fundamentum - основа царства есть правосудие. Я полагаю, что правосудие есть основание всякого устройства, будет ли то политическое общество, будет ли то строй военный. Дисциплина, если брать это слово в этимологическом значении, есть выправка, обучение начальников их правам, подчиненных - их обязанностям. Дисциплина нарушается одинаково, когда подчиненные бунтуют и волнуются, и совершенно в равной степени, когда начальник совершает то, что ему не подобает, когда человеку заслуженному приходится труднее в мирное время перед офицером своей же армии, нежели под выстрелами турок, когда георгиевскому кавалеру, который изъят по закону от телесного наказания, наносят оскорбление по лицу, отрывают ус, когда лицо его покрывается бесславными рубцами. Я вас прошу о правосудии.


Урусов А.И. Речь в защиту Волоховой

Господа судьи! Господа присяжные! Вашего приговора ожидает подсудимая, обвиняемая в самом тяжком преступлении, которое только можно себе представить. Я в своем возражении пойду шаг за шагом, вслед за товарищем прокурора. Мы, удостоверясь в существенном значении улик, взвесим их значение, как того требует интерес правды, и преимущественно остановимся не на предположении, а на доказательствах. Искусная в высшей степени речь товарища прокурора, основанная преимущественно на предположениях…

Председательствующий. Господин защитник, я прошу вас воздерживаться, по возможности, от всяких выражений одобрения или порицания противной стороны.

Защитник. Господин товарищ прокурора в своей речи сгруппировал факты таким образом, что все сомнения делаются как бы доказательствами. Он озарил таким кровавым отблеском все улики, что мне приходится сознаться, что вы, господа присяжные, должны были склониться несколько на его сторону. Вспомните, господа, что мы два дня находимся под довольно тяжелым впечатлением. Наслоение впечатлений, накопившихся в продолжение этих двух дней, не дает нам возможности сохранить ту долю самообладания, которая дала бы возможность строго взвесить все улики и скептически отнестись к тому, что не выдерживает строгого анализа. Господин товарищ прокурора опирается преимущественно на косвенные улики. Первой уликой он представляет народную молву. Господин товарищ прокурора говорит, что народный голос редко ошибается; я думаю наоборот. Народный голос есть воплощенное подозрение, которое нередко вредит крестьянину. Почему в настоящем деле народный голос является против подсудимой? Труп найден в погребе дома Волохова. Волохов жил несогласно со своей женой, после этого следует немедленное заключение - она виновна. Почему? Больше некому. Вот народная логика.

Для того чтобы нагляднее понять, что такое народный голос в настоящем случае, необходимо вспомнить существенные черты характера действующих лиц. Каков человек был Алексей Волохов? Он был пьяница, во хмелю буянил, бил стекла (по осмотру оказалось, что в его доме было разбито до 40 стекол); когда он возвращался пьяным домой, он шумел, но при этом, как показали все свидетели, он стоял крепко на ногах. Эта индивидуальная черта его имеет весьма важное значение. Замечательно, что никто из свидетелей не подтвердил главного обстоятельства, никто не сказал, вернулся ли Алексей Волохов 17 августа домой ночевать, тогда как в два или три часа его видели на улице пьяным. Мы знаем, что он был в этот день несколько раз в трактире. Никита Волохов видел, как он шел по улице с каким-то мужиком пьяный, но он не сказал, что видел его, как он вошел в дом. Если бы было доказано, что он ночевал в этот день дома, то это было бы довольно сильной уликой против подсудимой, между тем почти положительно можно утверждать, что он не ночевал дома, так как его ближайшие соседи, Никита и Семен Волоховы. непременно должны были слышать его возвращение. Член суда, производивший осмотр, удостоверяет, что из половины Семена слышен был даже обыкновенный разговор в половине Алексея, а тем более должны были быть слышны шум и крики, без которых невозможно было совершить убийство. Господин товарищ прокурора делает предположение, что Вол охов был убит сонным, но я полагаю, что делать предположения в таких важных делах мы не имеем никакого права. По мнению эксперта Доброва, подтеки на руках убитого могли произойти от сильного захвата рукой; если допускать предположение, то в этом случае возникает сильное сомнение о самом обстоятельстве дела. Относительно показания мальчика Григория я должен заметить, что оно носит на себе явный след искусственности. Вы слышали, господа присяжные, что мальчик признавался, что он действовал по научению дяди; если предположить, что мальчик действовал сознательно, то чем объяснить то обстоятельство, что он от 17 до 22 августа никому ничего не говорил, он бегает свободно по улицам, играет с мальчиками и мать его свободно отпускает.

Остановимся на минуту на предположении, что убийство совершено ею и мальчик видел это, то неужели бы она отпустила его на улицу, где каждый мог бы его спросить от отце? Впрочем, остановимся на его показании: он говорит, что видел, как мать его ручкой топора без железа била его отца; потом он говорит, что видел отца в погребе; ясно, что мальчик смешивает время, он легко мог видеть, как отец его пьяный спал и у него из носу текла кровь, после же он слышал, что отец его найден в погребе. Мальчик явно перемешал события; выдумкой в его рассказе является только показание его о топоре. Я не могу допустить мысли, чтобы мальчик до такой степени отдавал себе отчет о своих впечатлениях, чтобы так долго помнить о таком событии. Далее, в числе улик товарищ прокурора приводит то обстоятельство, что подсудимая 17 августа ходила ночевать к Прохоровым; он объясняет это ее боязнью оставаться ночевать в том доме, в котором она только что совершила убийство; но эта улика достаточно опровергнута следствием, так как свидетели показали, что она и прежде ночевала у соседей, когда муж ее возвращался домой пьяный. 17 августа, видя, что муж долго не возвращается, и думая, что он возвратится пьяный, она уходит ночевать к соседям. Господин товарищ прокурора не допускает того, чтобы она, уйдя из дома, не заперла ворот, но я должен заметить, во-первых, что ей незачем и нечего было запирать, так как у нее в доме ничего не было; во-вторых, раз вышедши из ворот, запереть их изнутри невозможно. Вы слышали, что Мавра Егорова ушла ночевать к Прохоровым, дом оставался пустой. Никита, бывший в то время ночным сторожем и живший рядом, не мог не знать этого. Никита говорит, что он не помнит, караулил ли он 17 августа. Он отрицает драку свою в тот день с Алексеем Волоховым, отрицает даже, что был в тот день в трактире, но мы должны в этом случае более доверять показанию трактирщика. Я считал излишним загромождать судебное следствие вызовом трактирщика и других, видевших Никиту в трактире. Я не имею права составлять новый обвинительный акт, но странным является отрицание Никиты о бытности его в трактире с Алексеем Волоховым.

Затем я должен остановиться на осмотре следов крови, найденной в верхней части дома. Пол в комнате был найден замытым на три квадратных аршина, в пазах пола были найдены небольшие сгустки крови. Я говорю «небольшие» на том основании, что если бы куски были большие, то они были бы перед вами в числе вещественных доказательств, вместо этих забрызганных кровью щепок, которые лежат перед вами. Из медицинского осмотра мы видим, что у Алексея Волохова вскрыта была полая вена, из которой должно было быть обильное кровотечение; кроме того, Алексей Волохов был человек с сырой, разжиженной кровью, следовательно, кровь должна была вытечь из его тела в огромном количестве; должны были быть крупные фунтовые сгустки крови и тогда незачем было бы соскабливать маленькие кровяные пятнышки, чтобы представлять их к судебному следствию; тогда нужно было бы представить эти большие сгустки. Между тем мы их не видим. Так как наука не в состоянии доказать, какая кровь найдена была в верхней комнате, то не было бы причины подозревать непременно, что это кровь человеческая, но, заметьте, что подсудимая сама не отрицает того, что это была кровь Алексея Волохова, и объясняет это кровотечением из носу. Мы не имеем причины не доверять ей в этом случае, тем более что фельдшер подтвердил, что он ставил банки Алексею Волохову, который жаловался на приливы крови в голове.

Правда, общественное мнение склоняется не в пользу подсудимой. Оно говорит, что подсудимая была злого и сердитого характера, но не надо забывать того, что это мнение было высказано тогда, когда в народе уже сложилось убеждение в виновности подсудимой, и потому доверять ему вполне нельзя.

Далее. И товарищ прокурора в числе улик выставляет нравственные качества подсудимой. Признаюсь, я не ожидал, чтобы нравственные качества человека можно было поставить ему в вину. Я должен прибавить, что эта женщина десять лет была замужем. Имея пьяного мужа, который пьяный буянил, она часто уходила ночевать к соседям. Мудрено ли было в этом случае молодой женщине увлечься, а между тем из показаний свидетелей и из повального обыска мы видим, что она никогда не нарушала долга жены. В доказательство ее нравственных качеств я должен прибавить, что она на повальном обыске никого не отвела от свидетельства о ее поведении. Здесь, на судебном следствии, она требовала, чтобы все свидетели были спрошены под присягой, хотя я накануне заседания объяснял ей, что свидетелям, спрошенным без присяги, дается менее вероятия, но она отвечала мне: «Авось они оглянутся и покажут правду», так твердо она была уверена в своей невиновности. Товарищ прокурора находит, что у Алексея Волохова не было врагов, не было причины враждовать против него, но судебное следствие показывает нам, что могли быть причины вражды: он нанимался не раз в рекруты и не исполнял обещания. Кроме того, я должен сказать, что жена Никиты судилась как-то с одним мужиком по вопросу об изнасиловании, что могло подать повод к насмешкам со стороны подсудимой и тем возбудить против нее вражду. Кроме того, для братьев покойного Алексея мог служить предметом зависти дом его. Я не хочу сказать, чтобы для братьев его мог быть интерес убить Алексея, этот интерес мог и не существовать, но зато мог быть интерес скрыть преступника. В числе других улик, выставленных господином товарищем прокурора, он указал на то, что Мавра Егорова часто ругала своего мужа, называла его жуликом, мошенником и каторжником. Но кому не известно, что в народе употребляются более резкие ругательства, и они не могут давать повода к подозрению совершения преступления. Да и могла ли Мавра Егорова равнодушно смотреть на развратный вид пьяного мужа, который действительно выглядел арестантом. Далее, товарищ прокурора говорит, что убийца всегда старается бежать от трупа. Совершенно соглашаясь в этом с товарищием прокурора, я должен заметить, что Мавра Егорова не страшилась быть на погребе, она солила там огурцы и лазила даже в погреб. Если допустить, что Мавра Егорова совершила преступление, то ее нужно признать за какое-то исключение из всех людей. Между тем, если допустить, что убийство совершено было посторонним лицом, то проще допустить, что убийца бросил труп в погреб Волохова. Дом был совершенно пустой, погреб от улицы был в семи шагах - все это очень хорошо мог знать ночной сторож.

Товарищ прокурора замечает, что трудно предположить, чтобы посторонний убийца сходил за мешком, в который положил Волохова. Я согласен, что это трудно, но еще труднее предположить, чтобы был отыскан мешок там, где его не было, а мы знаем, что Мавра Егорова не имела мешка, она даже брала мешок у соседей, когда ей нужно было солить огурцы. Если допустить, что подсудимая, совершив убийство, уничтожила все следы преступления, замыла кровь на полу в верхней комнате, то почему же она не замыла пятен крови, оказавшихся на окнах и стенах?

Кроме того, из медицинского осмотра видно, что раны были нанесены тремя родами орудий. Не говоря уже о том, что одному человеку нужно было употреблять три различных орудия для того, чтобы совершить убийство, я замечу, что в доме Волоховых ни ножа, ни шила не было найдено. Что подозрения на подсудимую могли быть, об этом не может быть и спора, но закон говорит, что для того, чтобы преступление было наказано, оно должно быть несомненно, а всякое сомнение должно толковаться в пользу подсудимой и никак не во вред ей. В настоящем же случае я полагаю, что убеждение в виновности подсудимой ни в каком случае не могло у вас сложиться. Тому показанию свидетелей, что Мавра Егорова не часто ночевала у соседей, я ни в каком случае не могу доверять. Они показывают так потому, что боятся, чтобы не навлечь почему-либо в этом случае на себя подозрения, и показывают так для того, чтобы окончательно отстранить себя от всяких подозрений. Далее, товарищ прокурора говорит, что подсудимая постоянно клевещет на свидетелей; клевещет ли она, я предоставляю судить об этом вам, господа присяжные; я со своей стороны думаю, что большей искренности со стороны подсудимой и желать нельзя. Если вы недостаточно убедились моими доводами, то я должен заявить вам, что случаи судебных ошибок нередки в уголовной практике. Нужно надеяться, что эти ошибки будут реже и реже. Тем не менее я не могу допустить, чтобы суд присяжных мог допускать такие ошибки. Вы, господа присяжные, должны постановить свой приговор, основывая его на убеждениях логических, а не формальных.

Господа присяжные, настоящее преступление совершено было среди белого дня, между тем Семен Волохов говорит, что он, вернувшись вечером домой, никакого шума в квартире Алексея не слыхал.

Показание Прохорова об ужасе подсудимой, когда она пришла к нему ночевать, ничем не подтвердилось. Я с изумлением замечаю, что товарищ прокурора в числе улик признает слова ее, сказанные Никите, что если ее притянут к суду, то он будет стоять с ней на одной доске. Если придавать этим словам значение, то странно, почему же Никита не был привлечен к суду. Я объясняю слова ее так: она хотела этим выразить, что если ее, против которой нет никаких улик, привлекут к суду, то тем более должны привлечь к суду Никиту, который был сторожем в деревне и должен знать, кто совершил убийство.

В заключение я должен упомянуть о краже 150 рублей. Мавру Егорову постоянно попрекает сноха тем, что она нищая, что муж ее все у нее пропил. Она из досады похищает у снохи деньги, но совесть ее мучит, и она открывается в этом священнику. Она никогда не обвиняла мужа, она прямо говорит перед священником, что она, а не муж ее, украла деньги. Тот берет клятву с Семена и его жены в том, что те никому не расскажут о происшедшем. Что же происходит? Вот, господа присяжные, насколько нравственными личностями являются Семен Волохов и его жена. Только что поклявшись перед образом, они через полчаса нарушают эту клятву. Предоставляю вам судить, насколько можно доверять этим личностям в их показаниях.

Господа присяжные, я ожидаю от вас строгой правды, строгого анализа. Перед вами женщина, шесть месяцев томившаяся под тяжелым обвинением. Девять лет в горе прожила она с мужем, еще худший конец ожидает эту нравственную личность. Невольно преклоняешься перед таким горем.


Хартулари К.Ф. Речь в защиту Левенштейн

Господа судьи и господа присяжные заседатели! Если только вы признаете за судом уголовным и его приговорами нравственно-педагогическое значение и не отрицаете того глубокого интереса, какой представляет собой настоящий процесс, затрагивающий одну из самых больных сторон нашего общественного организма, то, несомненно, должны будете отнестись к участи обвиняемой с тем особенным вниманием и осторожностью, которыми только и обусловливается справедливость человеческого суда вообще и вашего будущего приговора в особенности!

Правда, что переданная вам, господа присяжные заседатели, подсудимой история ее прошлой жизни, со времени знакомства с Линевичем и до совершения настоящего преступления, не нова - она так же стара и обыденна, как история десятка и сотни тысяч женщин, увлеченных, обманутых и покинутых теми, для которых пожертвовали всем, что дает право на звание честной женщины и на уважение общества! Но столь же устарелым следует признать, в свою очередь, и предположение, что суровостью судебных приговоров, которых требует от вас обвинительная власть, можно предотвратить в будущем подобные драматические эпизоды среди незаконной семьи.

Мне кажется, что сообщенные обвиняемой факты из жизни ее, как обольщенной девушки, незаконной жены и такой же незаконной матери будут повторяться, независимо от судебной кары, до тех пор, пока по справедливому замечанию одного из поборников женского вопроса, не будет закона, который защищал бы нравственный капитал женщин с такой же силой, с какой он защищает материальное достояние человека, и осуждал бы лиц, похищающих честь у женщины, с той же строгостью, с какой осуждает вора, похитившего имущество… Правда, мне могут возразить, что закон, ограждающий права и карающий их нарушителей, о необходимости которого я заявляю как о мере к устранению таких печальных явлений в судьбе обесчещенной женщины, свидетелями которых мы являемся в настоящую минуту, бессилен в деле предупреждения ее нравственного падения, так как по своему характеру - ограждает ли он или карает - ему приходится ведать только совершившиеся факты. Но никто и не ожидает от требуемого закона такого патронажа, всецело лежащего на обязанности самой семьи, к которой обыкновенно принадлежит женщина по своему рождению и воспитанию, точно так же, как никто не станет оспаривать, что лучшими средствами для борьбы с теми искушениями, с какими встречается девушка при вступлении в жизнь, должны служить исключительно правила, почерпнутые ей. из нравственного катехизиса своей же семьи, если только он выработан родительскою властью… Но я говорю об отсутствии такого закона, который охранял бы права женщины в ее внебрачных отношениях к мужчине и, что главнее всего, права прижитых ее детей, этих жертв чужой вины, чужого преступления, а между тем более всех наказываемых как бесправных и отвергнутых обществом!

Я согласен с представителями обвинения, что правосудие не может и не должно прощать человека, когда он протестует по поводу нарушения своих законных прав путем преступления, имея возможность восстановить их во всякое время при помощи судебной власти; но не мне судить о том положении, в какое может быть поставлено правосудие, когда на скамье обвиняемых, как в данном случае, оказывается лицо, поставленное законом вне всякого права на судебную защиту. Подумайте, господа присяжные заседатели, чего могла достигнуть подсудимая возбуждением судебного преследования против Линевича? Отвечаю вам на этот вопрос словами положительного закона: единственного наказания в виде церковного покаяния и единственного права требовать от своего обольстителя скудной подачки на содержание и воспитание детей впредь до избрания ими рода жизни - подачки, охотно, обыкновенно, выбрасываемой великодушными развратниками из своего иногда громадного достатка.

Но для осуществления хотя бы и этого ничтожного права подумайте, что должна перечувствовать и пережить несчастная женщина, начиная с добровольного оглашения своего позора, которым обусловливается возможность возбуждения самого судебного иска! Какую ужасную внутреннюю борьбу она должна перенести, чтобы унизить и подавить в себе не только врожденные иногда деликатность и стыд, но и общее чувство человеческого достоинства ради спасения детей от голодной смерти, детей, одинаково обязанных своею жизнью как ей, так и тому, кто ее совратил!

И потому не удивительно, если лишенная законной опоры и покровительства женщина, обесчещенная и покинутая с детьми, прибегает к такой грубой и не свойственной ей форме протеста против низкого поступка своего совратителя, в какой выразился протест и обвиняемой Левенштейн; не удивительно, если мы видим смертоносное оружие в руках такого существа, которое по своему природному назначению не отнимает, а дает жизнь, не удивительно потому, что в поступках ее сказывается мщение за поруганную честь и за безнаказанно отнятую будущность у нее и у ее детей!

Вот, присяжные заседатели, те условия, в какие была поставлена и подсудимая Левенштейн по отношению к Линевичу, условия, дающие ей особенное право на ваше внимание к ее судьбе. В этих условиях, по мнению моему, и заключается та нравственная истина в настоящем процессе, которая должна служить для нас точкой отправления и главнейшим основанием для вполне беспристрастного и справедливого приговора.

Но возвратимся от этих общих соображений и доводов к кровавой расправе, при воспоминании о которой, правда, может содрогнуться сердце, но правосудие - никогда! Слишком привычному к волнениям и столкновениям страстей, ему всегда удается рассеять темноту, которой стараются прикрыть истину, и мы со своей стороны постараемся оказать ему в этом наше посильное содействие.

Краткий биографический очерк подсудимой, в связи с обстоятельствами дела, предшествовавшими преступлению, - насколько они выяснены судебным расследованием - вернее всего объяснит нам, что побудило обвиняемую Марию Левенштейн к покушению на жизнь Михневой.

В 1865 году в небольшой квартире бедного труженического семейства, состоявшего из престарелого мужа и жены и 19-летней дочери, поселился на правах квартиранта такой же бедный молодой человек, только что начинавший торговлю. Небольшая лавочка в апраксином рынке, с товаром на несколько сотен рублей, послужила началом будущей его весьма обширной торговой деятельности. Описываемая семья была семья Левенштейнов; молодая девушка - Мария Левенштейн; а молодой человек - ныне петербургский 2-й гильдии купец Леон Линевич, торгующий редкостями и совершающий довольно крупные торговые обороты. Благодаря практической изворотливости, свойственной людям, начавшим свое торговое поприще в качестве мальчика в лавке, Линевич, по словам знавших его, всегда лицемерно кроткий и услужливый, вскоре приобрел симпатию стариков Левенштейн и расположение дочери их Марии, на которую обратил свое внимание. Его постоянная заботливость об этой девушке, доходившая до предупреждения малейших ее желаний; рассказы о своей личности, о желании основать собственную семью с намеками, что первенствующая роль в этой семье будет принадлежать ей, Марии, в случае согласия ее соединить свою судьбу с его личной; наконец, сделанное им более категорическое предложение о вступлении в брак - все это не могло не возбудить в бедной молодой девушке, не имевшей притом никакой надежды на более лучшую будущность, первого и глубокого к нему чувства любви и привязанности; а постоянные уверения в честности своих намерений, о которых повторял он даже в сегодняшнем заседании, создали в обвиняемой безусловное к нему доверие.

Иного доверия, по словам подсудимой, она и не могла иметь к Линевичу ввиду начавшихся даже приготовлений к свадьбе. И в самом деле, припомните, присяжные заседатели, прочитанное на суде показание свидетельницы Манычаровой, принимавшей самое живейшее участие в семье Левенштейн. С какой радостью подсудимая объявила ей о сделанном Линевичем предложении, показав при этом свое подвенечное платье и упоминая о нанятой уже женихом квартире. Но Линевич, видимо, преследовал иную цель, которую только прикрывал до известного момента, пока жертва окончательно попадет в искусно расставленные им сети.

Брак откладывался со дня на день под разными ничтожными предлогами: сначала вследствие мнимой необходимости совершить его по обряду римско-католического вероисповедания, чего обвиняемая не ждала, будучи православной, а затем это вымышленное препятствие заменилось другим, столь же нелепым - вроде ожидания каких-то необходимых для бракосочетания бумаг, при уверениях, однако, что брак рано или поздно, но состоится. Время уходило быстро, и отношения не изменялись.

Так прошел год, окончившийся, наконец, известным насилием со стороны Линевича и появлением на свет первого незаконного ребенка. Таким образом, петля, искусно наброшенная на Марию Левенштейн маленьким Фаустом из апраксина рынка, была затянута, и цель его - сделать из подсудимой только наложницу - достигнута. Положение обвиняемой сделалось безвыходным. Ей предстояли: или дальнейшее тайное, незаконное сожительство с Линевичем, с надеждой на брак, хотя бы в отдаленном будущем, или разрыв, с вечным позором и с незаконным ребенком на руках, без всяких средств к существованию. Иного исхода для подсудимой не существовало, так как лиц, подобных Линевичу, только две вещи могут побудить к исполнению своего долга: деньги, которыми, к сожалению, Мария Левенштейн не располагала, или же угрозы наказания, разумеется, более строгого, нежели какое предусмотрено Уложением о наказаниях за незаконное сожительство неженатого с незамужней. И потому обвиняемая решилась с покорностью судьбе и во имя своего ребенка не прекращать связи. Она приняла предложение Линевича и переехала к нему на квартиру. За первым ребенком последовало одиннадцать остальных, таких же незаконных, из коих умерло пятеро и состоит ныне в живых семь. Хотя в течение следующих 18 лет совместного сожительства подсудимая и не переставала настаивать на необходимости брака, но это настаивание имело уже в глазах торжествующего любовника характер последних усилий утопающего, значение последнего проблеска угасающей жизни; обвиняемая медленно и безропотно расставалась с тем, что когда-то давало ей право на честное положение в обществе.

Возможность брака ставилась уже Линевичем в зависимость от такого, растяжимого до бесконечности, события, как совершенное устройство его торговых дел, которые между тем шли прогрессивно благодаря участию и подсудимой. За безграмотностью Линевича на подсудимую было возложено как счетоводство, так равно и вся переписка с иностранными торговыми фирмами, независимо от других обязанностей по дому, как матери, кормилицы и няньки своих детей. Как понимала она эти последние обязанности и какой была в действительности матерью, свидетельствует прочитанное на суде письмо к ее старшему сыну Михаилу от 10 января 1881 г. Письмо это, заключающее в себе последнюю волю Марии Левенштейн, без всякого при этом расчета, что когда-нибудь с содержанием его ознакомится судебная власть, так как оно написано обвиняемой еще в то время, когда, подавленная горем да незаслуженными упреками Линевича, решилась лишить себя жизни, заслуживает полного вашего внимания и доверия. А между тем одного этого письма достаточно для того, чтобы убедиться в прошлых страданиях подсудимой, а также в том, как угнетала ее совесть за собственное нравственное падение и как старалась она, чтобы все ею испытанное не повторялось в судьбе бедных детей.

Перейдем, однако, к дальнейшим похождениям того, на ком должна лежать вся ответственность перед совестью за прошедшие и настоящие мучения обвиняемой.

Погруженный исключительно в свои торговые операции и сдавши, как я уже заметил, тяжесть семейных обязанностей подсудимой, Линевич после заграничного путешествия, предпринятого с целью установить, по его словам, торговые сношения с заграничными коммерсантами, пожелал почему-то в 1879 году заняться изучением французского языка. С этой целью и для соединения полезного с приятным он стал искать не преподавателя французского языка, а преподавательницу и вместе с тем приказчицу для своего магазина. Случай не замедлил представиться. В одной из газет явилась публикация с предложением личных услуг, вполне удовлетворявших требуемым условиям. Дочь генерал-майора Элеонора Михнева заявила о желании занять место продавщицы в магазине, присовокупляя при этом, что она свободно владеет французским языком. Линевич поручил обвиняемой вызвать Михневу, которая после личных с ней переговоров вступила в отправление своих обязанностей.

Прошло с этого момента, господа присяжные заседатели, не более месяца. Линевич совершенно изменился в обращении не только с обвиняемой, которую не переставал оскорблять незаслуженными упреками и на которую давно уже смотрел, как на существо, его тяготившее, о чем заявлял Михневой, но он изменился даже к детям, жестоко их наказывал за пустые шалости. Собственная квартира Линевича сделалась для него почему-то невыносимой, и он возвращался в нее только поздно ночью. Угадать причину в такой перемене Линевича не трудно, но предоставим ее объяснить Михневой, которая упоминает об этой причине в своем показании, данном у следователя и прочитанном на суде.

В феврале 1879 года, говорит свидетельница и вместе с тем потерпевшая от преступления, она поступила в магазин Линевича и через две или три недели сблизилась с ним настолько, что, заметив его грустное настроение, стала расспрашивать о причине и узнала, что уже пять лет, как жизнь его отравлена, что Левенштейн не жена его и, хотя он имеет от нее много детей, вступление с нею в брак не входит в его расчеты и, наконец, что, не живя с ней со дня рождения последнего ребенка, он ищет теперь друга. На такую исповедь Линевича Михнева рассказала ему и свое не менее романическое прошлое, не утаивши при этом, что имеет также незаконного ребенка. Приведенных взаимных объяснений показалось, по-видимому, достаточно, чтобы Михнева, поступившая в магазин в феврале, уже в марте того же года вступила с Линевичем в связь, от которой в течение двух последующих лет Линевич подарил обществу еще двух новых незаконных детей.

Вникните, присяжные заседатели, в это показание Михневой, которое я изложил перед вами, сохраняя по возможности даже самую редакцию изложения; и вас, несомненно, должна будет поразить прежде всего необыкновенная, так сказать, шаблонность Линевича в приемах овладеть симпатией новой женщины, в которых повторилась сцена прошлого с обвиняемой. Тут играет роль и выражение лица, на котором необходимо было напечатать душевную грусть и отчаяние; тут - и любящее, нежное сердце, жаждущее сильных ощущений и любви; тут, наконец, и непреодолимые препятствия в виде постылой и неотвязчивой женщины и, в заключение, ложь и обман, хотя несколько иного свойства, нежели те, при помощи которых он обольстил обвиняемую.

Совращая Марию Левенштейн, он не переставал напевать о браке, как о приманке, не упоминал о существующей связи и незаконных детях. И понятно: он имел дело с невинной девушкой. Что же касается до последней интриги, то она представляла благодатную почву, так как перед ним стояла женщина более опытная. И потому таиться и подавать какие-нибудь надежды на будущее не было оснований; нужно было только польстить самолюбие новой жертвы унижением в ее глазах старой, что и сделано было с успехом. Таким образом, новая чета провозгласила свободу любви без всякого брака и, по словам Михневой, без всякого интереса, в силу одного страстного влечения к Линевичу!

Правда, трудно верить в бескорыстие подобного чувства при взгляде на Линевича, который ни по внешнему своему виду, ни по уму и развитию, в чем вы, присяжные заседатели, могли лично убедиться, далеко не представляется нам таким Адонисом, воспитанным дриадами, перед красотой и умом которого, как гласит мифология, не устояла даже богиня красоты Венера… но, впрочем, о вкусах, говорят, не спорят вообще, а о женских в особенности…

Меня лично поражает в этой новой связи Линевича необыкновенная поспешность, с которой она установилась, а именно в течение трех или четырех недель, а также факт продолжения ее после того, как Михнева узнала, по ее собственному показанию, что Линевич, скрывая свои к ней отношения от обвиняемой Левенштейн, продолжал, вопреки своим уверениям, сожительство с подсудимой, вследствие чего она одновременно с Михневой разрешилась от бремени новым ребенком. Быть может, и этот факт не подлежит нравственной оценке, как и вопрос о вкусе? В таком случае я умалчиваю и обращаюсь к описанию душевного состояния подсудимой, от которой так ревниво скрывали свои отношения Линевич с Михневой в течение двух лет.

Уединенная с детьми в своей квартире, со страшными угнетавшими ее подозрениями и опасениями вследствие перемены к ней и детям Линевича, Мария Левенштейн проводила, по ее словам, много длинных и скучных часов и, желая скрыть свое горе от детей, предавалась ему только по ночам, в напрасном ожидании Линевича. В это время она припомнила первый период своего с ним знакомства, семейные радости, ей обещанные, до которых только прикоснулась; счастье, которое от нее убегало; опасения, от которых не могла защититься, и с сжатым сердцем и рыданиями молила Бога указать ей средство для выхода из ужасного и томительного положения. Мысль покончить жизнь самоубийством не покидала ее, и к январю 1881 года настолько укрепилась, что она решилась уже осуществить свое намерение и предварительно написала те два письма, - из них одно на имя старшего сына Михаила и другое на имя Линевича, с содержанием которых вы уже ознакомились. Но взгляд на несчастных детей, оставшихся сиротами, и притом без имени и без всяких прав, отдалял решимость обвиняемой, которая все еще не подозревала, чтобы между ней и Линевичем стояла другая женщина, и узнала об этом только случайно и вот по какому поводу. На второй день Пасхи 13 апреля 1881 г. опасно заболел ее ребенок, у изголовья которого подсудимая проводила целые дни и ночи, тогда как Линевич утро оставался в магазине, по вечерам уходил гулять, возвращался около полуночи и вообще безучастно относился к положению больного ребенка. Наконец, 28 апреля, за четыре дня до совершения преступления, когда никакие мольбы со стороны обвиняемой остаться при больном ребенке не могли удержать Линевича от намерения уйти из дома, у подсудимой явилось первое подозрение, что прогулки представлялись только предлогом для какого-нибудь свидания. Никем не замеченная, обвиняемая проследила Линевича и обнаружила, что он зашел по Гороховой улице в дом № 55, в котором проживала Михнева. С этой минуты обвиняемой объяснились все поступки Линевича и его полнейшее охлаждение к семье. На другой же день, то есть 29 апреля, в среду, она отправилась к нему в магазин и объявила, что при существовании у него новой семьи им необходимо, очевидно, расстаться, и потому просила отпустить с нею детей. Напрасно Линевич предлагал подсудимой все блага мира с тем, чтобы она оставила детей у него. Мария Левенштейн отклонила его предложения. Тогда последовала просьба отложить окончательное обсуждение и разрешение этого вопроса до субботы, так как ему, Линевичу, необходимо, неизвестно - с кем, предварительно посоветоваться. Таким образом, для подсудимой предстояли еще два дня томительного ожидания решения участи своей и своих детей. В каком душевном состоянии находилась в это время подсудимая, свидетельствует Манычарова, к которой обвиняемая явилась внезапно накануне преступления в одном платье и до того была взволнована, что свидетельница поспешила ее отправить на извозчике домой. Настал, наконец, обещанный день. Утром Мария Левенштейн отправилась предварительно с двумя сыновьями в церковь; там в усердной молитве искала она успокоения своим страданиям и просила внушения, как поступить в том случае, когда Линевич не отдаст детей.

В это время в квартире ее обнаружилось событие, в существе ничтожное, но которое, тем не менее, сделалось завязкой будущей драмы. По возвращении домой прислуга сообщила обвиняемой, что железный шкаф Линевича, стоящий в его кабинете, оказался почему-то незапертым, и первое, что бросилось в глаза Марии Левенштейн, был лежавший на видном месте заряженный револьвер. Поспешно спрятав револьвер в карман и накинув тальму, подсудимая отправилась в магазин Линевича за обещанным ответом, с твердой решимостью, если ответ не будет благоприятен, лишить себя жизни.

И что же! Как встретил ее Линевич: словами ли утешения и любви, которыми когда-то умел так искусно играть и очаровывать и которые одни могли успокоить несчастную женщину, или, по крайней мере, он старался убедить ее разумными доводами в неосновательности ее намерения? Нет! Саркастически отнесся он к положению несчастной, объявивши, что она может идти на все четыре стороны без детей, которых он оставляет при себе.

Как вышла подсудимая из магазина, она не помнит… Чаша страданий переполнилась; нужна была еще одна и последняя капля, чтобы окончательно лишить подсудимую, приниженную и подавленную горем, самообладания, и эту каплю суждено было влить Михневой.

При возвращении домой, чтобы в последний раз проститься с детьми и затем прекратить навсегда свое бесполезное существование, у обвиняемой, проходившей мимо дома, в котором проживала Михнева, блеснула последняя надежда. «Быть может, - думала она,- эта женщина так же увлечена Линевичем, как и я, и не знает о прижитых мною с ним детях, и, после моих с нею объяснений, прекратит всякую связь!» Но предположения и надежды обвиняемой были напрасны: Михнева встретила ее надменно и дальше передней не пустила, объявивши, что ставит себя слишком высоко и не желает, чтобы прислуга слышала их объяснения. На предложенные ей затем подсудимой вопросы: действительно ли она сошлась с ее мужем и любит ли его, Михнева ответила положительно, присовокупивши, что называть Линевича своим мужем Левенштейн не имеет никакого права, и далее, что любит Линевича страстно и бескорыстно, не так, как она, Левенштейн. Какой ответ мог и действительно последовал со стороны обвиняемой на эти новые и неожиданные оскорбления, вам, присяжные заседатели, известно…

Жажда мщения моментально вспыхнула в подсудимой и слилась с самим исполнением. Тут не было никакой предумышленности, в которой обвиняют Марию Левенштейн, это был один внезапный умысел, в котором намерение, решимость и исполнение почти совпали. Преступная мысль блеснула, была тотчас же усвоена и мгновенно осуществлена.

Отсутствие, таким образом, как нравственных, так и юридических оснований к признанию действий обвиняемой предумышленными станет для вас еще более очевидным, если вы примете в соображение те условия, наличность которых требуется и действующими законами для подобного рода квалификации каждого отдельного преступления.

Упомянутые условия, при которых всякое запрещаемое законом деяние выходит из сферы неосторожных и становится преднамеренным, заключаются, с одной стороны, в доказанном умысле на это деяние, причем проявление такого умысла, согласно указаниям закона (статья 6-10 Уложения о наказаниях), может выразиться в письменных или словесных угрозах совершить известное преступление, а с другой - в сознательном желании или намерении достигнуть заранее определенных последствий, присущих задуманному преступлению, приисканием и приобретением средств, необходимых для совершения именно данного преступления.

Отсюда ясно, что точное определение намеренности всякого преступления обусловливается полнейшей гармонией во всех действиях обвиняемого, то есть необходимо, чтобы действия эти следовали одно за другим в том порядке, какой соответствует умыслу и намерению.

Постараемся пояснить нашу мысль примером. Если лицо А., желая из мести или по какой-либо иной причине, поджечь здание, принадлежащее лицу Б., сначала об этом ему угрожает словесно или письменно, а затем несколько времени спустя покупает паклю и керосин и совершает поджог, то правосудие, несомненно, будет иметь перед собой в таком деле предумышленное преступление, то есть деяние, заранее и сознательно обдуманное как по отношению к цели, так и его последствиям.

Однако простое сопоставление приведенных мною доводов и соображений, определяющих понятие предумышленности преступления, с действиями обвиняемой Левенштейн, которая, как выяснилось по делу, имела скорее намерение лишить жизни себя, а не Михневу, и с этой целью воспользовалась револьвером, найденным в шкафу Линевича и случайно оказавшимся при ней во время объяснений с Михневой, - все эти действия подсудимой, по моему личному убеждению, исключительно говорят в пользу бессознательного совершения ею известного преступления, вызванного жестокими и незаслуженными оскорблениями со стороны Линевича, а затем - самой Михневой, разбившей навсегда всю ее семейную жизнь…

Итак, господа присяжные заседатели, вам известны все обстоятельства дела, другими словами, вы ознакомились со средствами и целью зашиты. Речь моя подходит к концу… Да позволено мне будет закончить ее вопросом: кого же вам приходится осуждать по настоящему делу, при условиях, только что мной описанных? Ту, которая из трех действующих лиц менее виновна и которую можно только упрекнуть в сильной и бескорыстной привязанности, в желании основать свою, хотя и незаконную, семью, свой домашний очаг, служить для детей, не признаваемых законом, примером, одним словом, - в желании всего того, что предписывается Божескими и человеческими законами?

Но я глубоко убежден, что между вами не найдется ни одного человека, который после всего слышанного и виденного здесь, на суде, решился бы бросить камнем в подсудимую: «Она много любила и многое простится ей!»

И в самом деле, обвиняемая достаточно наказана за свое увлечение, будучи лишена одновременно чести, надежды, а следовательно, и будущности! Но при такой утрате всего, что уже для нее невозвратимо, я полагаю, она вправе ожидать от вас, присяжные заседатели, хотя бы того, что еще во власти вашей, а именно - возвращения отсюда к своим детям, которые еще нуждаются в ее попечении…

Подобным приговором своим вы, несомненно, создадите принципиально такую нравственную силу, перед которой должны будут преклоняться все линевичи, признающие за собой право безнаказанно бесчестить и покидать на произвол судьбы увлекаемых ими женщин!

Упоминая о Линевиче, невольно приходит на память замечание одного знаменитого французского мыслителя XVII столетия (Фонтенеля): «Надо, - говорит он, - прежде всего исчерпать заблуждения, чтобы дойти до истины». Кто может отрицать, что ввиду вашего будущего, с нетерпением ожидаемого приговора эту истину постигнет и сам Линевич и что связь с Михневой будет его последним заблуждением, после которого он не замедлит огласить свой брак с подсудимой и тем, хотя отчасти, загладит прошлый поступок, которому, к сожалению, как уже я заметил, отведено в нашем Уложении о наказаниях слишком скромное место…


Примечания:



8

Подробно об этом см. с. 126-128 данного пособия, а также: Ивакина Н.Н. Профессиональная речь юриста. М., 1997



82

 Мать-кормилица.



83

В надежде (лат.).



84

Прямо перед (ним), напротив (франц.).



85

Исступление, импульсивное действие в виде приступов (лат.).



86

Текст речи приводится так, как он дан в кн.: Суд присяжных в России / Сост. СМ. Казанцев. Л., 1991.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Другие сайты | Наверх